Скажите мне, что это прошло бы очень быстро, если бы я жила с Гавейном и никому из нас не надо было бы ломать свою жизнь – особенно ему.

Скажите мне, что доверяться своему телу – безумие, что оно так непостоянно и если заставит голову принять опрометчивое решение, то это может обернуться катастрофой.

Скажите мне, что, если я хочу сохранить эту любовь, я должна смириться с тем, что ее теряю.

Скажите мне все это, потому что сама я никак не могу войти в свою колею. Я будто выброшена из жизни, живу в барокамере, я прописала себе курс дезинтоксикации от самого восхитительного из наркотиков – сознания, что любима. А когда я выйду на воздух, придется снова приучиться к любви Сиднея – любви комнатной температуры, привыкать к его тощим плечам и уже сутулой спине, к его вялости, в то время как я еще чувствую ладонями крепкие мускулы Гавейна, ощущаю его телом, будто он по-прежнему со мной. Точно девчонка, я ношу с собой его первое любовное послание, листочек бумаги в клеточку, который он вложил мне в руку в аэропорту: «Прочти, когда опять уйдешь из моей жизни». Не меньше, чем содержание, умиляют меня старательно выведенные буквы и безупречная орфография прилежного ученика, одного из лучших в департаменте выпускников средней школы: «Раньше я думал, что все дни похожи один на другой и что так будет до самой смерти. Но с тех пор, как ты… нет, не могу объяснить, не проси. Знаю только одно: я хочу, чтобы ты осталась в моей жизни и хоть иногда в моих объятиях, если ты захочешь. Ты говоришь, то, что с нами случилось, – это как болезнь. Если так, то я не хочу выздоравливать. Я знаю, что ты где-то есть и думаешь обо мне, и это помогает мне жить».

К счастью, я слишком хорошо знаю Гавейна – или мне кажется, что знаю? – и потому не боюсь, что страсть к женщине может надолго заслонить для него любовь к своему делу, а стало быть, отбить вкус к жизни. Море возьмет свое, он вспомнит, что ему дорого по-настоящему, быть может, ему случится даже возненавидеть меня за то, что я заставила его свернуть с пути. Если это может ему помочь, то от души ему этого желаю, потому что я в наших отношениях чувствую себя выигравшей стороной, а значит – виноватой. Я, по-моему, куда меньше, чем он, мучаюсь от того, что с нами произошло, и я же получаю куда больше удовольствия, без малейших угрызений совести смакуя вкус запретного плода.

Сидней ничего не знает – или почти ничего. Я не хочу отдавать ему Гавейна на растерзание: силы слишком неравны и я чувствовала бы себя предательницей по отношению к моему альбатросу, я отмежевалась бы от него, если бы описала таким, каков он есть, Сиднею, для которого везде, даже в любви, на первом месте стоит ум. Он убедительно доказал бы мне, что я влюбилась в деревенщину – тоже неплохой опыт! – и я молчу отчасти из трусости, отчасти щадя самолюбие Сида, я не стану объяснять ему, что так крепко связывает меня с Лозереком и чего я не могу объяснить до конца себе самой. Слава Богу, хоть я и не умею лгать, но скрытности научилась.

Доверилась я только Фредерике и моему другу Франсуа. Моя сестрица уже недоумевает, с какой стати я так долго тяну этот роман с продолжением, и советует сменить объект. Она человек сентиментальный, но серьезный, замужем за симпатичным, недалеким экологом, бородатым, как все они; он фанатик здорового отдыха, альпинизма и пеших походов, поэтому вечером засыпает как убитый, а на «разминку» отводит часок в воскресенье с утра, после чего спешит на стадион, где его ждут приятели. Так по крайней мере представляю я их интимную жизнь; мои догадки подтверждаются кисловатым выражением лица сестры, когда я рассказываю ей о моих грешках в тайной надежде на то, что она дозреет наконец до развода, который я считаю непременным условием ее дальнейшего развития.

– Как вспомню, что ты называла меня в детстве «Фр-редерика с тремя "р"»! Хоть ты и «Жорж без "с"», но «р-р-р» и у тебя больше чем достаточно, – говорит она, возобновляя нашу давнюю традицию изъясняться каламбурами и играть словами.

Зато Франсуа отнюдь не считает мою связь с Гавейном вульгарной интрижкой, находя ее слишком для этого романтичной. После каждой очередной эскапады он подробно расспрашивает о моих чувствах, и ему я могу рассказать все, потому что он для меня – и увлечение юности, и врач, и самый верный друг, и даже… подруга: он обладает качествами, которые редко сочетаются в одном человеке.

С друзьями-американцами я не откровенничаю; посвящена в мои дела одна Эллен: она просто обожает подобные приключения, видя в них всегда только секс, и уверяет, Что по моему лицу и походке нетрудно догадаться, чем я занималась в последнее время: «потрахалась от души». «Твоя немного вихляющая походка и такое идиотски блаженное выражение на физиономии говорят сами за себя», – заявила она. Как объяснить ей, что мне, конечно, нравится постель с Гавейном, но в то же время это много больше, чем просто постель?

Однако к Сиднею я вернулась с радостью и даже во многих отношениях с облегчением. Мне хотелось читать с ним вместе газету по вечерам, лежа в кровати, обсуждать с ним международную обстановку, спорить, как прежде, о литературе и искусстве. Я соскучилась по его юмору, мне не хватало нашего взаимопонимания с полуслова. Возвратившись к нему, я возвратилась в свой стан, в мир интеллектуалов, которые подвергают анализу все происходящее с ними, обсуждают и рассуждают без конца, «копаются в себе», как говорит Сидней. Гавейн любит посмеяться, но от юмора ему немного неловко, и он не может в достаточной мере отрешиться от внешних обстоятельств, чтобы копаться в себе: его жизнь – это жизнь волка, и ничем иным он быть никогда не хотел. Он охотится, чтобы жить; его занятие доставляет ему первобытную радость, но это уже сверх программы. Если бы оно причиняло ему только мучения, он бы все равно делал то же самое. Его цель обсуждению не подлежит: прокормить свою самку и выводок; его труд священен, ибо таков удел всякого волка.

Лишь однажды он изменил себе – ради меня, ради всего того, чего никогда не принимал в расчет: наслаждения и необъяснимой тяги к другому человеку. Может быть, сам дьявол его попутал?

Что до меня, я удивляюсь в равной мере и тому, как глухо и немо мое тело теперь, и тому, как громогласно заявляло оно о себе, когда рядом со мной был Гавейн. Так после попойки не можешь смотреть на спиртное; я не могу поверить, что была такой сексуальной маньячкой и чувствовала от этого такое счастье. Я в эти дни не слишком докучаю Сиднею в постели, но мы так заняты, что он этого не замечает. В июле я должна окончательно вернуться во Францию, и он взял год стажировки в Париже, чтобы поехать со мной. Надо подыскать квартиру, записать Лоика в лицей, перевезти все, чем мы обзавелись за десять лет, и наконец – проститься с друзьями, а в Соединенных Штатах это дело не из самых легких. Каждый день нас ждут вечеринки, и от бесконечных прощаний мы уже немного устали. Но это необходимый ритуал: в Америке, стране, где культура не очень-то в чести, преподавателей связывает не просто дружба и профессиональная солидарность; университетский кружок чем-то напоминает масонскую ложу; все мы – члены одной семьи, дружной, но требовательной, все понимающей, но весьма консервативной. Мне не терпится окунуться в атмосферу французского индивидуализма, равнодушия к чужим проблемам, недостатка гражданственности и межклассового соперничества, возведенного в ранг искусства…

Из всех здешних друзей мне будет по-настоящему не хватать только двоих – Эллен Прайс и ее мужа Алана; оба они преподаватели Нью-Йоркского университета. Особенно я привязалась к Эллен – деятельной, прагматичной и наделенной деловой хваткой, которую здесь ценят даже интеллектуалы. Эллен к тому же совершенный образчик типично американской красоты, то есть красота ее настолько совершенна, что кажется ненастоящей. Блондинка с очень голубыми глазами, она тщательно следит за собой – витамины и психоанализ – и воспринимает достаток и комфорт как должное, а горести – как болезнь, словом, чистый продукт американской технологии.

Уже два года она работает над книгой о пике наслаждения у женщины, которая будет называться просто: «Оргазм». Это никоим образом не порнография – будучи преподавателем Нью-Йоркского университета, Эллен вне подозрений; под прикрытием «Women Studies» ей удалось разослать тысячам женщин всех возрастов поразительные по откровенности и дотошности анкеты и даже добиться стипендии на научные исследования по этой теме – во Франции такое было бы просто немыслимо. Слово «оргазм», которое нас в 1965 году еще шокировало, здесь воспринимается почти как научный термин. Узнав, что я столкнулась с «проблемой» – для них здесь все является «проблемой» и все нужно разрешать или снимать, – Эллен поспешила прислать мне первый вариант своей книги, уверенная, что она поможет мне получить полную меру наслаждения от Гавейна.

– Надо проверить, все ли у тебя о'кей в этом плане, – сказала она мне очень серьезно, не преминув употребить вечное американское «О'кей», которое означает здесь все и ничего. Этим звуком можно выразить: «да, может быть», «все в порядке», «прекрасная погода», «оставь меня в покое», «поживем – увидим» или «пока, до скорого!».

Эллен с гордостью считает себя первооткрывательницей неисследованного континента: Кинзи, по ее мнению, рассматривал женскую сексуальность с узкостатистической точки зрения. Что же до мужской сексуальности, то, как заявила Эллен однажды на коллоквиуме ошеломленным коллегам, она настолько примитивна, что не заслуживает и десяти страниц.

Я, по правде говоря, надеялась найти в ее книге ответ на вопрос, который мучает многих женщин: ощущаю ли я то, что положено ощущать?

Но прежде всего – как определить, что такое оргазм? Эллен берет на себя смелость утверждать: «Огромная волна, разливающаяся по телу от кончиков пальцев ног…» Ничего себе! Моя волна разливается только в местах, именуемых срамными, включая копчик, она достигает своего пика только на этом участке, заставляя забыть о более благородных частях тела и вынуждая голову думать лишь о том, чтобы ощущать. Даже когда мне ласкают груди – испытанный прием, чтобы дать толчок «срамному» процессу, – ощущения все равно сосредоточиваются внизу. «Down undep» – ниже некуда, как говорят об Австралии.

– Можешь радоваться, – толкует Эллен, – это значит, что ты входишь в шестьдесят процентов женщин, у которых nipples – эрогенная зона.

В слове «nipples» я не нахожу ничего эрогенного. Правда, «соски» напоминают о кормлении, а «оконечности грудей» – о геометрии, тоже не лучше. Заодно я узнаю, что соски чувствительны лишь у десяти-пятнадцати процентов мужчин. Бедняги! Но я так и остаюсь в неведении насчет того, каким образом эта самая волна докатывается от груди до половых органов. Посредством какого-нибудь «срамного» нерва? По китайской теории – инь-ян? Через мозг?

– Вы, французы, говорите что-то вроде: когда любишь, сердце катится вниз. Мне нравится это ваше выражение, – заявляет Эллен.

Хорошо хотя бы, что ее книга успокоила меня насчет так называемой «женской эякуляции» – во мне развился комплекс, когда я читала, как ее взахлеб описывают Сад и иже с ним. «Она исторгла потоки… Ее лоно казалось бездонным колодцем… Трижды оросила она плоть маркиза…» Вот это да! Неужели мы – я и несколько подруг, которых я могла расспросить, – неполноценные, если не исторгаем? Ничего подобного, успокаивает меня автор. Опросы показали, что подобное явление имеет место у очень немногих женщин и крайне редко. Уф!

– В этой зоне нет желез – разве что железы Скена в исключительных случаях, – которые могли бы выделить значительное количество жидкости, – заверяет Эллен непререкаемым тоном. Она говорит о влагалище, как говорил бы географ о ресурсах бассейна Волги.

Оставалось разрешить еще один тревоживший меня вопрос: о трехдюймовых клиторах, которые описывают авторы эротических романов, а порой и этнологи.

– Мужские фантазии, – отрезала Эллен, – и полная неосведомленность в женской анатомии и функционировании половых органов.

А-а, вот оно что!

Однако труд Эллен не дает никаких разъяснений по поводу функционирования сердца в делах любви, и ее книга больше похожа на сборник кулинарных рецептов или на учебник «Сделай сам», чем на серьезные размышления об отношениях мужчины и женщины. Я не решаюсь напомнить ей, что, например, Каупер Пауис или Рейх, говоря о наслаждении, ставят его превыше всего, подробно анализируют, но при этом не превращают секс в стахановское движение.

– Вот ты – сколько раз ты кончала за неделю с твоим Лозереком? – спросила она меня, когда я вернулась; ей и в голову не могло прийти, что я не считала.

Она посмотрела на меня сочувственно, когда я ответила, что мой внутренний счетчик не отличается точностью и что извилистая трасса, ведущая к финишу, для меня не хуже самого финиша. Тем и дорог этот слалом, что никогда не знаешь, каким путем вынесет тебя, изнемогшую, умоляющую или доведенную до неистовства, к цели, и без него обесценилась бы сама цель. В том-то и состоит разница между наслаждением вдвоем и наслаждением в одиночку: его всегда можешь доставить себе, затратив минимум усилий – достаточно извлечь на свет пару-тройку не первой свежести фантазмов, которые мы храним на всякий случай, никому не решаясь в этом признаться.

Приходится из этого заключить, что желание – это нечто, никаким описаниям не поддающееся, что роза – это роза, это роза, и все тут. И меня это радует, что бы там ни говорила Эллен.

Всегда небезопасно пересаживать на новую почву любовника не первой свежести. С тех пор как мы перебрались во Францию, я смотрю на Сиднея другими глазами. В Штатах он – и Лоик, конечно, – был главным в моей жизни, не давая мне тосковать по дому. Здесь у меня есть родные, друзья детства и вообще друзья, дорогие моему сердцу французские писатели, мои любимые газеты, в том числе и желтые, в которых я читаю чисто французские сплетни о несчастьях Ги Люкса и академической пальме Жозефа Кесселя, о деле Нассенса или Беттины – все это мне куда интереснее, чем развод Ланы Тернер, вес Элвиса Пресли и темные делишки Фрэнка Синатры. Порой я ловлю себя на том, что Сидней кажется мне неотесанным ковбоем из Техаса!

Я, разумеется, не права: Сидней здесь с наслаждением погрузился в свою любимую культурную среду. Он занимается французским «новым романом», к которому у него только одна претензия: что эта литература все еще зовется «романом». Наконец-то он оказался на родине литературного жанра, который, по его мнению, скоро вытеснит все остальные. Он впитывает дух «нового романа», знакомится с его создателями, обнаруживает, что это либо жизнерадостные весельчаки, либо нудные резонеры, такие же, как все; что они не носят никаких отличительных знаков или форменной одежды. По-моему, он немного разочарован. Зато он сможет посвятить весь этот год работе над книгой, которую вынашивает уже два года. Это будет труд, достойный высоких образчиков: он намерен выхолостить из него всякую искру жизни, которая, не дай Бог, приблизила бы его роман к роману в привычном понимании.

Вот уже несколько лет, как он замкнулся – это вообще поветрие в американских университетских кругах – в непроницаемом коконе презрения к литературе, снискавшей успех у публики. Он благосклонен только к авторам, чьи книги не находят спроса, потому что читать их невыносимо скучно; апогеем стал недавно вышедший «структуралистский» роман, героя которого для пущей ясности зовут «Структура» – именно его Сидней собирается взять за образец. Я открыла эту книгу, можно сказать, по доброй воле, но по мере чтения только усилием воли заставляла себя переворачивать страницы, чтобы, собрав последние остатки воли, с облегчением выдохнуть на слове «конец».

Может быть, сказывается влияние Гавейна? Не верится мне в искренность Сиднея, когда он оправдывает сухость, безэмоциональность своего романа, полное отсутствие хотя бы подобия характеров и действия стремлением к чистой и строгой литературе, не верится, что это от сердца, и все тут. Для меня такая литература просто-напросто удручающе скучна. Или я чего-то не понимаю, или Сидней и иже с ним – шутники, самые серьезные шутники на свете. Впрочем, они охотно извиняют мне отсутствие энтузиазма: в конце концов, я всего лишь историк.

Этим летом нам удается выкроить только две недели отдыха в Бретани с Фредерикой. Я готовлю цикл лекций к началу учебного года и работаю над книгой, заказанной мне издательством «Пресс юниверситер» на тему моей диссертации «Женщина и революция».

Когда я встречаю в Рагнесе Гавейна, мы перекидываемся парой вежливых фраз. Только наши глаза напоминают: да, это мы, это нам, пусть не здесь и не сейчас, было так хорошо друг с другом, это мы писали друг другу письма, меньше всего думая о вежливости. Мы переписывались всю зиму: он посылал мне скопом свои весточки каждые три-четыре недели, когда его судно заходило в Пуэнт-Нуар запастись продовольствием, заправиться и выгрузить рыбу; я писала до востребования письма, совсем непохожие на его, как будто бросала их в волны, тщетно пытаясь дотянуться до альбатроса, вечно пропадающего в морских просторах.

Эта переписка только подчеркивала странность наших отношений: Гавейн не оставил видимых следов в моей жизни и он не знает мест, где я живу, если не считать бретонского дома моего детства. Он – моя другая, воображаемая жизнь, и я пишу ему из несуществующей страны, где все возможно и все невзаправду. Но мне дороги наши письма: пусть я не обладаю писательским даром, но запечатленное на бумаге слово не может не пронять даже того, кто всегда считал, что люди пишут, только чтобы сообщить друг другу, «что новенького». Я потихоньку учу его откровенности, порой и шокирую – ровно настолько, чтобы приохотить его к этим радостям, раз уж в других нам пока отказано.

Мы планировали провести неделю-другую вдвоем в Казамансе, когда закончится сезон лова тунца и прежде чем он поедет в Лармор к своему семейству. Необходимость встречаться вдали от его и моего дома мне даже нравилась: она усиливала во мне чувство, что все это происходит с нами не на самом деле, а иначе, думаю, наша история долго бы не протянулась.

Была уже назначена встреча в конце апреля в Дакаре, откуда нам предстояло отправиться в Казаманс, где нас ждала взятая Гавейном напрокат яхта.

Но второго апреля Мари-Жозе попала в автокатастрофу на шоссе под Конкарно; ее младший сын Жоэль был доставлен в Ренн с переломом черепа в коматозном состоянии.

Гавейн позвонил мне в Париж. Как обычно, ни слова о чувствах; он только сухо сообщил, что не может быть и речи о том, чтобы уехать вдвоем, и вообще мы пока не сможем видеться – он все-таки добавил это «пока». Все три месяца своего отпуска ему, конечно, придется провести в Ларморе. «Я тебе напишу», – сказал он и, не дожидаясь ответа, повесил трубку. Телефонный звонок из Сенегала стоит недешево!

Наверно, оттого, что такой нереальной кажется наша связь, я не могу сразу ощутить в реальной жизни разочарование и горе, постигшие меня в жизни воображаемой. Должна признаться, в некотором смысле у меня даже полегчало на душе: можно будет провести пасхальные каникулы с Лоиком. Ради любви всегда приходится пренебрегать материнским или профессиональным долгом, и я чувствовала себя виноватой. Сиднею я еще ничего не говорила… Оказалось, к лучшему. Трусость порой вознаграждается.

Изменение в программе позволит мне также встретиться с Эллен – наш оргазмолог прибывает во Францию. Книга ее хорошо расходится в Америке, сама она тоже, кажется, расходится – с мужем. Нелегко мужчине переварить успех жены, особенно когда ее труд построен на сексе и кишит примерами и анекдотами, героем которых фаллос старины Эла, как правило, не является. На него поглядывают кто с намеком, кто с жалостью: неужто это он освоил «китайскую вертушку»? А «ускоренное вибрато»? А с ним ли опробовала Эллен позу, описанную на странице 74?

Оргазм начал входить в моду во Франции: издан перевод Кинзи, и Эллен надеется в его кильватере перевести и свою книгу. Она целыми днями бегает по радиостанциям, редакциям газет и журналов для женщин, где ее документально обоснованные дерзания, присущая ей смесь наивности и цинизма, американский акцент и простодушное кукольное личико действуют неотразимо. Она устраивает у нас «вечера откровений», намереваясь добавить к своей книге новую главу – о латино-христианском оргазме. Разговоры на такие темы располагают к радостям плоти, и Эллен предоставляется случай попрактиковаться, которого она, разумеется, не может упустить, великодушно предлагая присоединиться и нам с Сиднеем.

Не без сожаления я констатирую, что воспоминание о Гавейне еще крепко сидит во мне и у меня нет охоты участвовать в подобных игрищах.

А мой альбатрос не пишет мне больше с тех пор, как случилось несчастье с его женой, – уверена, что этим он хочет наказать себя. Так совершают у примитивных народов искупительные обряды. Для Гавейна, несомненно, все учитывается на небесах и за все рано или поздно придется платить. Настал час расплаты и для него; впрочем, Гавейн всегда был к этому готов. Жизнь любит бить тех, кто безропотно принимает ее удары, не считая, что счастье им положено. Для Лозерека несчастье – норма.

Мари-Жозе уже дома, но ей придется еще много недель лежать в гипсе. Жоэль вне опасности, но из-за последствий травмы – психических и моторно-двигательных расстройств – он вряд ли сможет когда-нибудь стать полноценным человеком. Мать Мари-Жозе приехала ухаживать за дочерью и привезла с собой слепого мужа. Они теперь так и останутся в Ларморе. Семья, Бретань, заботы и беды сомкнулись вокруг Гавейна; этот панцирь крепче гипса, и моим словам сквозь него не пробиться.

После четырех месяцев молчания, накануне отъезда в Африку, он прислал мне коротенькое письмо: просил прощения за то, что не умеет быть эгоистом. При виде его мелкого аккуратного почерка на дешевом бежевом конверте сердце у меня забилось сильнее, чем мне бы того хотелось. «Karedig, я хочу, чтобы ты знала: ты – лучшее, что было в моей жизни, – писал он на своих неизменных разлинованных листочках маленького формата – такие продаются в бакалейных лавках. – После каждой нашей встречи я говорил себе, что, наверно, это конец. Ты ведь знаешь, я верю в судьбу, будь она неладна. Жизнь не захотела сделать мне подарка. Я иногда думаю: что бы было, если бы ты не оглядывалась на семью и поверила в меня тогда? Оставь мне местечко в твоем сердце. А я «me ho Kar». Поищи в своем бретонском словаре. И так будет всегда. Но не судьба нам».

Я не ответила ему: он даже не написал, будет ли еще заходить на почту за письмами до востребования. И потом, напоминать ему о чувствах казалось мне нечестным. Как я могу требовать любви от человека, который терзает себя угрызениями совести, в то время как мне мысль о нем помогает жить?

В эти месяцы то, что я хранила для Гавейна, частично досталось Сиднею. Для редких приключений держишь про запас лучшее в себе, даже если добровольно от них отказываешься. Мы вместе работали над французским вариантом его книги, которая вышла весной. Он не возлагал на нее больших надежд, рассчитывая разве что снискать уважение друзей и нескольких критиков, чье мнение он ценит. По крайней мере он убеждает себя, что большего ему и не нужно.

Кроме того, я занята новой работой и акклиматизацией Лоика в стране, ставшей ему чужой. Нельзя безнаказанно прожить десять лет в Америке в том возрасте, когда творишь себе кумиров и начинаешь задумываться о смысле жизни. К счастью, мне помогает Жан-Кристоф. Вторая жена родила ему двух дочерей, чем он втайне разочарован. Сын снова стал дорог ему, и мы встречаемся без горечи и обид, с тем равнодушным дружелюбием, которое возможно только между экс-супругами. Ловлю себя на мысли, что теперь вполне могла бы ужиться с ним. Когда человек не волнует тебя больше, им можно вертеть как хочешь; надо разлюбить, чтобы заставить полюбить себя.

С Сиднеем мы тоже потихоньку приближаемся к этим широтам. Ветер слабый, море спокойное. Но в тридцать пять лет покой – разве это не высшая ценность? Может быть, если взглянуть, например, на Эллен и Алана, которые разводятся: она – с энтузиазмом, он – с горечью и отвращением к себе; или на любящих супругов Франсуа и Люс, в чью семью вошло несчастье в виде крошечной опухоли в левой груди Люс. И, уж конечно, я скажу «да», подумав о том, какими неподъемными кандалами прикован теперь Гавейн к Мари-Жозе, убитой неизлечимым увечьем их сына.

Да, наверно, жизнь в добром согласии без неистовых страстей следует считать счастьем.