У меня был приятель, Фельдман его фамилия, который в конце шестидесятых стал Стукачом. Нет, я не ошибся, написав «стукач» с большой буквы, ибо этот Стукач стукачом на самом деле никогда не был. А звучная фамилия досталась ему от мамы. Точь-точь, как Каспарову. Тот, когда умер его папа Вайнштейн, для того чтобы ему дозволено было играть в шахматы за пределами обозначенных его фамилией границ, также перешёл на фамилию мамы… Вайнштейн-Каспаров стал чемпионом мира по шахматам, а Фельдман-Стукач успешно поступил в Вышку (для несведущих — так в Одессе называют Высшее мореходное училище) и по окончании её ушёл в загранку.

Проплавал он под новым флагом лет двенадцать, успев даже годик поработать в Англии на приёмке строящегося для СССР судна, так что, как видите, чем гордо оставаться безвестным Фельдманом в каком-нибудь задрипанном КБ, мой Фельдман, став Стукачом, повидал мир и сделал хорошую карьеру, доплававшись до должности стармеха.

Конечно, с переменой фамилии случались у него мелкие неудобства, к которым он быстро привык, и если они кого-то и могли бы раздражать, то его, быстро схватившего казусные достоинства происшедшей с ним метаморфозы, они даже забавляли.

— Кто у телефона?

— Стукач!

— ?!

Несведующие обычно вздрагивали, поспешно вешали трубку или отвечали многозначительной паузой, после которой, вспомнив, вероятно, о цели звонка, осторожно спрашивали:

— А-а… Можете ли вы позвать…

С присущей ему иронией оценив смехотворные достоинства новой фамилии, при случае Фельдман щедро эксплуатировал их, используя один и тот же, стопроцентно срабатывающий приём.

Гостиница. Усталая толпа и непробиваемо-недоступный администратор.

Фельдман уверенно подходит к заветному окошку и, буравя бедную женщину взглядом, негромко произносит:

— Я… — пауза, — Стукач… — пауза. — Вас просили забронировать для меня номер?

При произнесении волшебного слова взятая на абордаж администратор тут же отрывалась от сверхсрочных дел, дисциплинированно поднимала голову и, встретившись с его многозначительным взглядом, послушно протягивала регистрационный бланк: «Заполняйте».

Никогда в таких случаях его не беспокоили обычные для советских гостиниц невинные телефонные звонки с милым женским: «Позовите, пожалуйста…» — разочарование: «Ах, как жаль…» — с последующей атакой: «А вы не хотели бы развлечься…» — и в этом, может быть, было единственное неудобство играемой Морисом роли.

Ах да, я забыл сказать, что у него было довольно редкое для Одессы имя — Морис, непонятно как попавшее в их украинско-еврейскую семью.

Но я отвлёкся. Женщины — хорошенькие, повторяю, женщины — всегда были его слабостью. И несмотря на изматывающие вахты многомесячного рейса, сверхбдительное время и грозно уставное «советико морале», желание идти на разумный риск (даже во «вражеских» портах) отбить у него было невозможно.

Гавана, Калькутта, Ханой сохранили подвиги его в сладкой памяти тех, кого он осчастливил, и, возможно, надолго.

Недаром, ох далеко недаром, женщины портовых городов любят ошалело выскакивающих на берег матросов — щедро накопившиеся чувства шампанским стреляют при лёгком прикосновении пробки, мгновенно опустошая наполовину застоявшуюся в морозильнике бутылку. Второй бокал пьётся медленно и сладко, и хмель его ещё долго волнует кровь.

Может быть, он и дальше плавал бы, покоряя усами своими заморские порты, если бы неожиданно для всех не женился на младшей сестре своей одноклассницы Любки Бессоновой Вере.

Неожиданность (он всё-таки больше дружил с Любой) оказалась месяцев через пять вполне житейской, цикавой и всеми любимой Аллочкой. Чего только не бывает в жизни? Даже Авраам, каким уж ни был праведником, если вы помните по Библии, тоже — жил все годы с Саррой, а сына, на удивление соседям, настругал с египтянкой Агарью, создав проблемы с разделом наследства всем последующим поколениям Иосифа и Исмаила.

Так что если Стукач перед кем-то и согрешил — я, коль вы не возражаете, буду по-прежнему называть его по фамилии, — то не настолько, чтобы быть всеми осуждаемым, тем более что внешне жили они вполне пристойно.

Что и говорить, если бы всем нам, жившим в гротесково-уродливое время, когда с детства соблюдались усвоенные правила игры: чего и когда можно, а чего и когда нельзя, своего рода счастливая формула мирного сосуществования — если бы всем нам с приоткрытием форточки, называемой в новых словарях «гластностью», вдруг не стало ясно, насколько всё обрыдло и опротивело, и всем вдруг не захотелось тотчас же протиснуться в возникшую щель и широко вздохнуть, но уже с той стороны, то, может быть, ничего бы и не произошло.

Первую атаку Морис выдержал. Ему совершенно не хотелось уезжать, и не потому, что там надо было вкалывать. Кто-то, а он работать умел — на судне механику за чужие спины не спрятаться. Да и пойти в рейс под любым флагом классному моряку — ноу проблем. Просто ему не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Америку. Несмотря на массовый психоз: завтра, может быть, будет поздно — границу закроют.

Вокруг на глазах рушились семьи: кто-то уезжал, правдами и неправдами забирая детей, кто-то оставался. И зачастую именно женщины произносили первое слово, после которого и закручивалась ломающая судьбы карусель эмиграции.

В семье Мориса карты разложились так: жена — русская, он наполовину — еврей, наполовину — украинец. Без него она выехать не может, а он ехать не хочет ни в какую. С этого и началось.

За три дня до развязки я встретил его на Бебеля. Он был возбуждён и на невинный вопрос: «С тобой всё в порядке?», — разразился:

— Я что у них — транспортное средство? Верка-дура ультиматум поставила: или едем, или разводимся. И дочь всецело на её стороне. Каждый день разговоры только об отъезде. А я ехать не хочу. Я согласен, здесь сейчас плохо. Да! Но не может же это продолжаться вечно. За границей, поверь мне, сладкой жизни ни у кого нет. И манна небесная на голову никому не сыплется!

— О’кей, флаг ей в руки, — попытался я успокоить его. — Пусть разводится, если такая умная. А ты скажи, что не выпустишь ребёнка. Не подпишешь разрешение. Куда она денется?

— Говорил! Но ты знаешь, что она мне ответила?

— Ну?

— Что жить они здесь всё равно не будут. И если я не выпущу Аллочку, они выбросятся с пятого этажа! И их смерть будет на моей совести!

— Да ну… Грязный шантаж… Даже не бери в голову…

Я устал от дискуссий, обычных для Одессы одна тысяча девятьсот девяностого года. И желая успокоить его и поскорее завершить бесмысленный, как мне тогда казалось разговор, отделался дежурной фразой: «Ничего, всё образуется. Подумайте, взвесьте ещё раз. В общем, звони». — И ушёл.

А через три дня он повесился. Никогда бы не поверил, что он, всегда спокойный и рассудительный, с ироничной улыбкой смотрящий на мир, так неожиданно мог разрешить семейный конфликт. Иначе не мог? Вопрос в никуда.

Двадцатый век в Одессе заканчивался под душераздирающую песню-крик, назойливо гремящую из коммерческих киосков: «Я отдала тебе, Америка-разлучница, того, кого люблю, храни его, храни…»

* * *

Прошло без малого двенадцать лет. Недавно я встретил Веру на бордвоке. Она гуляла с внуком и с мужчиной. То ли с новым мужем, то ли с бойфрендом — я не стал подходить и утолять любопытство, каким образом она оказалась в Нью-Йорке. Впрочем, всё в этом мире имеет цену. Бесценен лишь океан, привычно смывающий на песке следы жизни.