Почему, когда я слышу еврейскую мелодию, я плачу? Когда все смеются, задорно играет скрипка, зал – одно дыхание со сценой, спазмы предательски сдавливают горло и слёзы накатываются на глаза, почему?

Знакомые звуки касаются моих губ, и наркотик – в одночасье грустный и весёлый, медленно всасывается в кровь, исподволь готовя нокаутирующий удар: если бы это видела мама… С этой секунды две мои самые близкие женщины, никогда для меня не стоявшие рядом, никогда не равнозначные, но одинаково любимые – Ляленька и мама, присутствуют в зале по обе мои руки…

Мама…

– Геня, а штэкалэ!

Уже перепеты все песни, мама, раскрасневшаяся и задорная, только-только спевшая и «Иосэлз, майн зун…» и «Ицик от шойн хасэнэ геат…», но в завершение, нет-нет, в продолжение, все мои тётки, сёстры, все кричат, просят: «Геня, а штэкалэ!» И я, любуясь и восхищаясь ею, тоже прошу: «Мама, а штэкалэ!»

Упрашивать маму? Упрашивать маму петь, когда все её сёстры – красавицы и певуньи (их и просить не надо), но только мама, единственная из всех, знает неисчислимое множество щемящих сердце и воспламеняющих кровь еврейских песен, и наконец, объединяющая всех детей, не понимающих слов, но ждущих весёлого припева: «Ай-ай, а штэкалэ!»

– Зог же зинуню ви азой мант дер олеф… – начинает мама размеренно, а мы в нетерпении ждем, -… ви а азой же махт дос ниэйнэм ай-ай, а штэкалэ.

С каждым новым куплетом добавляются непонятные: «Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», но главное, задорное в конце, когда все хором, а я громче всех кричим: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»

Финал – темпераментная скороговорка: «Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик», с неизменным: «Ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ!»

Почему она не научила меня языку?

Её диплом за номером 1582 свидетельствует, что 30 июня тридцать седьмого года она с отличием закончила литературный факультет еврейского сектора Одесского учительского института…

Я вздрагиваю от взорвавшегося аплодисментами зала. Кира Верховская ещё раз выходит на сцену, раскланивается вместе с юными артистками «Мигдаль-ор», – легким движением руки приглашает всех встать, и финальный аккорд – «Атиква» (по-русски «Надежда»), национальный гимн Израиля, по традиции завершает вечер.

Домой я иду по Пушкинской. Если Маразлиевская – моя боль, Базарная – успокоение, то Пушкинская – моя гордость.

В ушах звенит ещё «Золотой Иерусалим», невысказанная мамой мечта прикосновения к Стене, вошедшая в меня вместе с «Киндэр ёрн».

«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн. Эйбик лигт ир мир ин майн энкорн…»

В каком году был у нас обыск? Пожалуй, в тридцать седьмом… Ведь она и дня не работала по специальности. К ней, к моей маленькой комсомолочке, на всех парадах бывшей на верхушке акробатической пирамиды и, к несчастью, обладавшей быстрым почерком, пришли ночью.

Нужна была не она – брали «дичь» покрупнее, преподавателей еврейского отделения Одесского учительского института, и в поисках компромата за лучшими конспектами по методике языка и литературы пришли к ней.

Потом пришли ещё раз: на девичнике самых близких подруг Идочка Фефер рассказала анекдот и на другой день исчезла. К счастью, маму не застали – она уехала в Днепропетровскую область, так что, прихватив оставшиеся бумаги, в том числе бесценные тетради еврейского фольклора, собранные ею по деревням и местечкам, её, по иронии рокового года, забыли.

Как я оказался на Маразлиевской? Я ведь шёл домой по Пушкинской, пересёк трамвайную линию… Нет, раз я стою возле домов НКВД, я её не пересекал.

В этих тихих пятиэтажках, называемых не иначе как домами НКВД, жили мальчики, посещавшие мамину школу. В соседнем парке металась она зимой сорок восьмого в поисках своего ученика – бледный папа-полковник разбудил её ночью с мольбой: шаловливый мальчик ушёл из дому, забрав папин пистолет. Сынок нашёлся на третьи сутки, а она отделалась за труды строгим выговором.

Я боялся этих домов, в спину выплевывающих: «Евгешин сын! Жидёнок!» – и старался быстрее прошмыгнуть незамеченным в манящий футболом парк.

Но ведь это было в пятидесятых. А потом приезжали в Одессу Горелик и Анна Гузик, и мама ходила на их концерты и покупала пластинки…

Чего же она боялась тогда? О чём говорила с папой, как бы защищаясь от синдрома Павлика Морозова, на не понятном для меня языке?

Мне не постичь их страхи. Две маленькие фарфоровые тарелочки с портретами Ленина и Сталина освящали моё пионерско-комсомольское детство, прошедшее на тихой Маразлиевской улице, на время одевшей кумачовое полотнище – Энгельса.

В этом охраняемом двумя львами доме потеряно было Слово, и бисерным почерком исписанная тетрадь моего деда, в знак уважения захороненного на раввинском участке последнего еврейского кладбища Одессы, так и лежит не прочитанная мною. Когда-то, очень давно, мне её читала мама, но многое я уже успел позабыть.

Осталась вот кириллицей исписанная тетрадь со знакомо-непонятными словами маминых песен.

Потерявший Слово – сохранил его музыку.

А что значит для меня «а штэкалэ»? А штэкалэ – в переводе палочка, обыкновенная палочка, перешедшая мне от матери через пять тысячелетий моей истории.

***

Я мог бы не продолжать рассказ – он закончен. Но другая моя женщина, молчаливо оставившая меня в обнинской больнице и только-только сидевшая в концертном зале по правую мою руку, успела уже прийти домой и с вечной улыбкой приветливо встречает в прихожей, проходит в комнату, усаживается перед креслом и не позволяет молчать.

Я долго смотрю в её смеющиеся глаза и содрогаюсь от мысли, что она так никогда и не увидит, как повзрослела наша девятилетняя дочь. Или всё-таки нет: я не отпустил её душу, и всё, что принадлежит ей, – табу.

Старые фотографии, вспышки памяти, которые, как минное поле, я стараюсь обойти стороной, магнитом притягивают к старому фотоальбому, по наследству доставшемуся от её бабушки.

Детское её фото… Суровый исподлобья взгляд… Она с бабушкой…

Почему она, всегда затем смеющаяся на всех своих взрослых фото, на беззаботно детских, загадочно сурова? Предчувствовала свой век? Ложь! Ложь!

«Киндэр ёрн, шейнэ киндэр ёрн…»

Фото бабушкиной родной сестры Розы, её мужа, известного в прошлом еврейского певца Михаила Эпельбаума…

Вот он и она в шикарных шубах, привезенных из концертных гастролей по Америке, где они собирали деньги на войну с гитлеровской Германией…

А вот поздравительная открытка с Новым годом, посланная Эпельбаумом из мужского лагеря в женский.

Наше свадебное фото. Мы оба щуримся от солнца в удивительно летний день четвертого ноября…

За день до свадьбы я был простужен и страстно желал скорейшего завершения самого счастливого моего дня и нескончаемой свадьбы, а она смеялась и кружилась в танце, и вихрь занес её на стол, а я на автопилоте устало глядел на часы – третий час ночи – и безуспешно просил, чтобы её сняли…

Тот день – пик её веселья перед последним броском в четырнадцать лет.

Она посетила за всю свою жизнь десятки концертов, так никогда и не побывав на еврейском – после долгого перерыва первый прозвучал в Одессе уже после её молчаливо улыбающегося ухода.

Она никакого права не имела уйти. И ушла, вручая выкатывающимися глазами непомерно тяжкую ношу: «Рафичек…» – на полувыдохе.

Вот так и суждено втроем посещать нам концерты.

Нас может быть и четверо, и пятеро, и шестеро, но все равно – трое. Так разложились карты.

Жизнь коротка. Наступит время, и морская волна тихо смоет из памяти и меня, и моё поколение, и последующее, и ещё следующее, и все победы и трагедии наши окажутся для праправнуков скучны и незначительны. Время спрессовывает эпохи, готовя почву для новых всходов.

Но каким бы немым ни оказалось моё поколение, как и много-много веков другое, согнанное с родных мест и развеянное по ветру, растворённое в воде и высушенное на солнце, палочка, неистребимая дух-палочка непреклонно совершает предназначенный ей путь. Звонкий, весёлый и жизнерадостный.

«Тойбер – тотэр, хоб – хасэнэ, зейтэ – зугстэ, осэ – усэ, дадер – дронжик, Генэлэ – гунэр, Берэлэ – бомджик, ай-ай, а штэкалэ, ай-ай, а штэкалэ…»