В сентябре Обимур серебрится, будто чешуя огромной рыбины, будто живой. Бежит по нему мелкая рябь, и волна его крупная колышет, смотря какой и откуда ветер дует. Хмурится осеннее небо — и река хмурится, а когда глянет солнце из-за туч, то засияют на воде золотые пятна, словно взоры ясные Обимура. Тогда чудится, что и не уходило лето красное: стоит истомное, сладостное тепло, и доспевают яблоки под стенами старого монастыря, и сверкает его поблекший купол, освящая этим блеском воды великого Обимура.

В один из первосентябрьских дней 1918 года командование конно-артиллерийского полка, расквартированного в Лаврентьевке, что скособочилась на бугре верстах в трех от монастыря, было взбудоражено слухом, что белые, спешно отступая, скрыли изрядное количество боезапаса и провианта в монастырских подвалах. Слух оказался заманчив. Победив мгновенное шальное желание брать монастырь приступом, командир узнал, что штурмовать, кроме старика священника, некого: братия разбежалась. Слыл игумен человеком разумным и сговорчивым, а коли так, не проще ли обойтись без ненужного шума?

Придя к такому решению, комполка послал в монастырь командира разведроты Дмитрия Дубова, геройского да отважного рубаку. Дубов взял с собой ушлого наводчика третьей роты Еремея Голавля, от которого и пошел слух насчет оружия, а откуда тот проведал, осталось тайной. Еще с Дубовым поскакал ординарец его, Ванюшка.

Дмитрий, хоть и наказывал ему комполка быть со святым отцом пообходительнее, никаких таких тонкостей не признавал: маузер попу в зубы — и давай ключи от подвалов, решил он. Вступить в монастырь Дубов думал, чеканя шаг и оружьем на солнце сверкая, однако же дернуло его в монастырском саду, плодами изобильном, потянуться за яблочком. Переспелое яблоко упало в траву, командир сунулся туда, но из травы выметнулась плоская желто-зеленая головка и цапнула Дубова повыше кисти ядовитым зубом…

Еремей Голавль всадил в траву целую обойму, мстя за своего командира, а Ваня-ординарец подхватил пошатнувшегося Дубова и на руках, словно ребенка малого, доставил под его монастырские своды, громко взывая о помощи.

На крик явились двое: статный серобородый монах с наперсным крестом — и еще какой-то человек, в крестьянской одежде, долговязый да худой, с тоскливым взором светлых глаз. Поначалу Ванюшке показалось, будто этот нестарый еще мужик тоже сед, однако тут же разглядел он, что просто у того совсем белые волосы.

Оба сразу поняли, что приключилось. Не успел Ванюша слова молвить, как чернорясник уже помогал ему усадить Дмитрия в просторные кресла, а крестьянин разорвал рукав гимнастерки командира, обнажил покрасневшую, вспухшую руку и у плеча туго-натуго перетянул ее, закрутив узел палочкой. Потом что-то сказал монаху, тот проворно отлучился и вернулся с острым ножом, толстостенным стаканом и охапкой чистой ветоши. Беловолосый раскалил на свечах нож, рассек ранку, оставленную ядовитой гадиной. Хлынула кровь, и на это место он пристроил стакан, который сперва обжег изнутри. Стакан наполнился темной командирской кровью, высосав ее из раны. Опухоль опала. Монах подал кувшин, из которого поднимался пар. Беловолосый вытащил из-за пазухи мешочек с сухими травами, вытряс его в кувшин, размешал и негромким, мягким голосом забормотал что-то. Запах распаренных трав дурманил голову, да и слова были дурманными, диковинными:

— Змея Медяница! Зачем ты, всем змеям старшая и большая, делаешь такие изъяны, кусаешь добрых людей? Собери ты своих теток и дядьев, сестер и братьев, всех родных и чужих, вынь свое жало из греховного тела у раба Божия… имя? — отрывисто спросил он Ваню.

— Чье? — испугался тот.

— Уязвленного.

Не сразу сообразил Ванюша:

— А… Дмитрий Никитич. Только он никакой не раб Божий, а геройский красный командир.

Тихо вздохнул монах, а Белый продолжил бормотание свое:

— …Вынь жало из греховного тела у раба Божия Димитрия. А если ты не вынешь своего жала, то нашлю на тебя грозную тучу, каменьем побьет, молнией пожрет тебя. От грозной тучи нигде не укроешься, ни под землею, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в сырых борах, ни в темных лесах, ни в оврагах, ни в ямах, ни в дубах, ни в норах. Сниму я с тебя двенадцать шкур, сожгу-спалю тебя, развею по чисту полю. Или возьму я два ножа булатные, отрежу у змеи Медяницы жало, положу в три сундука железные, запру в два замка. Замок земной, ключ небесный. С этого часу-получасу да будет бездыханна всякая гадюка, да превратятся ужаления ее в неужаления! А вы, змеи и змеицы, ужи и ужицы, медяницы и сарачицы, бегите прочь от раба Божия Дмитрия по сей час. Слово мое крепко, не пройдет ни в век, ни во век!..

Встряхнулся Ванюша, увидев, что лицо командира порозовело, открыл он глаза и, поддерживаемый Белым, начал пить из кувшина. Долго пил. А когда кувшин опустел, от укуса и следа не осталось.

— Эк меня угораздило, — пробормотал Дмитрий, с опаской оглядывая руку.

— Нынче же Корнильев день, — пояснил Белый. — С этого дня начиная, змеи и все гады другие перебираются с полей в трущобы лесные, где и уходят в землю для весеннего пригреву. Одна, видать, запоздала, да тебя и цапнула. На счастье, быстро подмога приспела…

В это мгновение внизу что-то приглушенно ухнуло. Глаза старого священника зажглись тревогой…

— …орясина! — злобно прошипел Ерема и вытолкнул-таки Митрея на поляну. — Чей конь, того и расправа! Иль хочешь, чтоб не только скотину твою, но и тебя самого свел со свету оборотень проклятый?

Голос Еремы — что ветер-ураган, Митрей же — будто древо, бурей расшатанное. Уже еле стоит оно! Ударь вихорь покрепче — и заскрежещут ветви о соседние стволы, падет дерево, и уж корни его за земелюшку не цепляются — торчат выворотнем…

И все же не сразу насмелился Митрей в избушку колдуна вбежать. Запалил ветошку припасенную и кинул в оконце. Сперва почудилось, спасло пламя в черном логовище, ан нет — тут же потянуло дымком, серая струйка замаячила в темноте.

И прошел Митреев страх! Отшвырнул мужик от двери сучок, ее подпирающий, ворвался в избу. Коль нашел огонь добычу здесь, стало, не заговаривал своего жилья колдун, стало, нет в нем притаившейся нечисти!

Занялась на полу, у печи, горка щепы. Вот-вот половица затлеет. И, чтоб уж наверняка, начал Митрей со стен да потолка срывать связки сухих трав да швырять в огонь, слабый еще, приговаривая:

— Вот тебе за коня моего! Вот тебе!

Дым стелился по полу, обнимал Митрея, туманил взор. Мутные фигуры выламывались из того дыма, вились в странных движениях, тянулись к горлу Митрееву, уже летали искры по избе, лицо жгли, руки…

— Беги, дуролом! Сам сгоришь! — завизжал за окном Ерема, и Митрей очнулся от морока, ударился в стены, ища выхода, вывалился наконец на крылечко, и оно затрещало под тяжестью крепкого тулова.

А пламя выметнулось из окошек, загудело-загуляло под крышей. Искрометный вихрь взмыл в небеса.

Нестерпимым жаром било в лицо, а спину Митрееву словно бы холодом обвеяло. Закаменел он от страха смутного. Силясь повернуться, увидел помертвелое лицо Еремы…

— …Ну, ты мастак врачевать! — бодро вскочил командир и, подтянувшись на цыпочках, хлопнул Белого по плечу. — Нам бы в лазарет такого доктора! Пойдешь служить трудовому народу?

— Я не доктор, — ответил тот. — А народу и так служу травами-зельями да словами заговорными.

— Заговоры? — свел брови командир. — Это все предрассудки. Опиум для народа.

Белый пожал плечами и принялся собирать с полу ветошь.

Зашелестели шаги. Черноризец перекрестился, но это был не черт, а всего лишь Еремей, который неведомо куда пропал, а теперь объявился. Увидев его быстрые глаза, комроты сразу вспомнил, зачем здесь.

— Так что имеются сведения, будто в подвалах вверенного вам монастыря хранится крупный запас оружия и боеприпасов, — сурово обратился он к монаху. — Предлагаю это добровольно сдать.

Игумен молчал.

— Что, ложные сведения? — занервничал Дмитрий.

— Вы его вон спросите, — повел бровью священник в сторону Еремея. — Полагаю, лазутчик ваш времени не терял, пока вас тут выхаживали.

Голавль сделал неловкое движение, и Дмитрий понял, что монах попал в цель. «Вот это наводчик так наводчик! — восхитился мысленно. — Заберу его в разведроту!»

— Оскорблять красного боевого наводчика ты мне не моги! — схватился он за кобуру — не от сердца, конечно, а больше по привычке. — Это еще проверить надо, что у тебя за сад такой, что там змеи на революционных командиров из-под кустов кидаются. Есть боеприпас в подвалах — выдавай ключи. Не дашь — Богу молись.

Ванюшка испуганно зыркнул на командира. Не то чтобы осуждал его — такое и в голову придти не могло. Но ведь эти люди только что подмогу оказали. Судя по всему, зла в них нету. Попросить бы их по-хорошему!

— Ключи! — коротко повторил Дмитрий Никитич. Монах протянул связку.

— Ключи без надобности, — наконец-то подал голос Голавль. — Я засов гранаткой… запал вставил. И — прошу! Подвал неглубокий, однако доставать из него боезапас неспособно будет. Окошко наружу имеется, да в него разве крыса проскользнет.

— Достанем — махнул рукой, словно шашкой, командир.

— Лестницы больно крутые.

— Одолеем!

— Книжищами первые комнаты завалены.

— Чем?!

— Книгами Божественными. Колдовство, магия, фокусы-покусы для одурманивания народных масс и всякая такая хреновина.

— Выбросим!

Священник вскинул встревоженные глаза:

— Может быть, вы наконец-то соизволите выслушать и меня?

— Н-ну?..

— Боеприпасы — порох, ядра, ружья и патроны — хранятся в подвалах с 1812 года. Скорее всего, они уже непригодны, отсырели. Когда в этих краях наступали французы, один из моих предшественников, преподобный отец Алексий…

— Александр, — перебил молчавший доселе Белый.

— Конечно, я оговорился. Отец Александр, тогдашний игумен, человек нраву воинственного, готовил монастырь к обороне, а потому потребовал, чтобы русские полки, отступая, снабдили братию оружием. Однако Господь не допустил ворога в святые пределы: обошли французы монастырь и, по милости Божией, сгинули в болоте, куда их проводник неизвестный завел.

— Леший запутал их, — пробормотал Белый. Игумен быстро глянул на него и перекрестился. Командир же подозрительно спросил:

— А тебе откуда знать? Ты при том был, что ли? И чего в чужой разговор мешаешься?

Белый опустил взор.

— Вот и молчи, — велел Дмитрий Никитич. — Твое дело иное. Вот от змеиных укусов ты пользуешь первостатейно…

— Змея хоть и поганая гадина, а умственная, знает, кого и в какое место укусить, — негромко ответил Белый, поднимая светлые глаза на Дмитрия.

— Пусть и оказал ты мне подмогу, — прошептал он, — а чую я в тебе классового врага!

— А случалось ли тебе, раб Божий Димитрий, под Рождество Христово в небо глядеть? — спросил вдруг монах.

— Ну? — малость растерялся тот.

— И что же видел ты на высоком небосводе?

— Что, что… Небо, черноту ночную-что еще увидишь?

— В Рождественскую ночь душа праведная может увидеть рай, а грешная — ничего, кроме темного неба, не видит, потому что сама темна. Так и ты — темен, а потому в очах твоих темно. И врагов не там ищешь. Первый враг твои — ты сам. Да еще вон этот! — Он небрежно кивнул в сторону притихшего наводчика.

— Это мой брат по классу! — горячо воскликнул Дмитрий.

— Братья твои в чистом полюшке порубаны лежат. А этот «брат» — третьего твоего отца от второй матери седьмой сын! — отвесил игумен от всей души и отвернулся.

— Ты, гляжу, воровского табуна старый бугай! — протянул Дмитрий, опять хватаясь за маузер. — Ладно… А ну, Еремей, веди к тому подвалу!

Наводчик шмыгнул в боковой коридорчик, Дмитрий — за ним. Иван же, хоть долг и присяга призывали его следовать за командиром, задержался.

— Батюшка, — пробормотал он, — вы б ему не противоречили. Дмитрий Никитич командир геройский и рубака лихой. Вчера в бою почитай с рассвета до заката сабли не опускал, неровен час, и тут…

— С рассвета до заката?! — перебил игумен. — И ведь не капусту, не лозины своей саблей рубил. Головы с плеч! Не притомилась ли его рученька?

— Да ведь это он контру крошил, гадов буржуйских! — задохнулся от возмущения Иван. — Во имя бедного люда!..

— «Кто тебе выколол око? — Брат. — То-то так и глубоко», — печально произнес монах.

Иванушка непонимающе взглянул на него и поспешил за командиром. А тот вместе с Еремеем был уже в подвале. Тишина там стояла и темнота. Сияли кое-где светильники по стенам. Но сыростью, спутницей подземелий, здесь и не пахло. Запах был иным — пыльным, пьянящим, душным, словно от засушенных растений.

Присмотрелся Иванушка. Кругом, в тяжелых шкафах и сундуках, лежали толстые книги.

— Фу, пылища! — чихнул Дмитрий Никитич. — До смерти отравиться можно!

— Господи! — невольно воззвал Ваня. — Книг-то… Неужто у кого хватило мозгов прочесть?! Мозгов поди столько нет, сколь книг!

— Ты грамотен? — тихо спросил игумен.

— А то! Три зимы в школу бегал. А после отдал тятенька за долги мироеду в работники. Однако ж я книжки люблю, — застенчиво признался Иванушка. — Особо стихи. Вот, давеча подобрал, когда городок уездный брали. — Он вынул из-за пазухи небольшую книжечку в бархатном переплете с застежкой — дамский альбомчик. — Баловались баре, а слова душевные. Ежели б невесте моей, Наташке, это прочитать, вся душенька у ней пронзилась бы! Как вот научиться этак играть словами, а? — И, с трудом разбирая вычурный почерк неизвестного стихоплета, Ванюшка восхищенно произнес:

Вы позвольте изумиться Вашей милой красоте И откровенно вам открыться В душевной простоте. Любя вас, готов на жертвы… И несу к ногам я вновь Со смирением душевным Сердце, пламень и любовь!

Дмитрий Никитич прислушался. В глазах Еремея мелькнула усмешка, он потупился. А Иван упоенно продолжал:

Извините, если стоны Ваш нарушили покой. Извините, если волны Скроют труп мой под рекой…

— Дитя! — прервал его печальный голос черяоризца. — Дитя!.. Это ль о любви и смерти? Послушай! — И словно бы запел:

Положи меня, как печать, на сердце свое, как перстень, на руку свою, ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные, она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…

Иванушка робко попросил:

— Батюшка, вы напишите этот стих мне сюда, в книжечку. Ох, какие слова…

Еремей что-то шепнул растерявшемуся командиру.

— А и впрямь! — взбодрился тот. — Ты ведь Божественного звания. Откуда, старик, такие скоромные словеса знаешь? Все вы таковы, жеребцы долгогривые!

— А ведь это Библия, — ответил священник. — Библию читай, голубь мой!

— Библию?! — вскричал Дмитрий Никитич. — Выкинь, Иван, из головы эту поповскую пропаганду! Слышь? Выкинь сей же миг!

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся игумен.

— Вон какие сети расставляешь? Вон куда манишь?

— А ты! — внезапно воскликнул старик в полный голос, и эхо ударило в низкие своды. — Ты куда ведешь его? — указал он на Ванюшу. — За что вы друг другу кровь льете? Во имя какой такой светлой зари?

— Ну чего пристал? — окрысился Дубов. — Я знаю, что белых гадов надо всех до единого в капусту покрошить, а после — землю поделить поровну, чтоб у всех все было, и все… все…

— Кто был никем, то станет всем! — поспешил на помощь Еремей. — Все по-новому будет. Машины пойдут по полям. Где леса дремучие — там новые города встанут. Реки вспять повернем, все старье господское переломаем, церкви и монастыри выкорчуем, а на этом месте — заводы, сплошь заводы могучие!

Священник медленно опустил тяжелые веки.

— И стихов новых понаскладаем! — не остался в стороне Иван. — Куда-а лучше, чем баре сочиняли. Чтоб как прочитает девка — так и слезы из глаз. А коли мироед какой, буржуй недорезанный, их послушает — все, раскаялся бы вчистую и сразу все заводы-фабрики трудовому народу отдал, а сам к станкам встал аль за плуг взялся. А еще… платья барские всем красивым девкам раздадим. И шкафы, столы их и книги — чтоб у всех в избах хорошо было. И в каждой избе надо птиц завести. Жаворонков иль кенарей. Ох, красота птица кенарь! Нужный в хозяйстве, как корова. От коровы — молоко, а от птицы — пение и фантазия.

— Ох, сынок, сыночек, — не то вздохнул, не то взрыдал монах. — Помыслы твои подлинно от облак небесных, но продаешь ты свою светлую, голубиную душеньку злобе черной. Может, заря у вас впереди ясная да чистая, да той ли тропой вы к ней идете, той ли рукой светлые врата отворяете?..

— …Ну, оборотень проклятущий! Куси, куси! — визжал Ерема, прыгая перед волком.

«Спятил! Ума решился!» — Митрей стоял столбом.

Белая шерсть на загривке волка вздыбилась. Искры падали на него, а он будто и не чуял, смотрел в пламя страшными желтыми глазами. Тихий вой, сдавленное рычание, и Митрей отпрянул, наткнувшись на дерево. Кто-то злобно вцепился в плечо!.. Нет, ветка.

Белый Волк наконец-то попятился от нестерпимого жара, прижмурился — и в этот миг Ерема стремительно перескочил полянку, вырвал из осинового пня нож и, широко размахнувшись, швырнул его в пламя…

— …Иван! Голавль! Немедля роту сюда! Выбросить вон этот старорежимный мусор. Ишь, сколько бумаги! А трудовому народу самокрутку свернуть не из чего.

— Не иначе как ты в Ильинскую пятницу рожден, — сказал священник. — А коль зародится в этот день чадо, оно будет либо глухое, либо немое, либо пьяница, либо вообще всем злым делам начальник. Соображаешь ли, какие речи ведешь? Здесь сокровища русского слова древнего. Списки, каких более в целом мире не сыскать. Собрания мудрости народной. Травники, лечебники древнейшие! Вот сведущий человек их читает — и с трудом сдерживает слезы благоговейные! — указал он на Белого, стоявшего в сторонке. — Описания диковинных явлений здесь есть, наблюдаемых братией воочию… Возьми хоть это! — Он снял с полки свиток и произнес на память, не разворачивая бересты: — «1737 года июня в 24-й день было тихо, и небо все чисто, и тепло вокруг, когда явилось небывалое зрелище над Обимурским монастырем и лежащей в семи верстах от оного деревней Семижоновкой. Учинился на небе великий шум, из белого облака явилась будто бы стрела великая и, как молния, быстро прокатилась по небу, раздвоив его. И вышел из облака великий огонь, и протянулся по небу, как змей, голова в огне и хвост; и пошел на Обимур-реку и шел на-полдень, против течения, над водой, во все стороны, саженей на двадцать и больше; а по сторонам того пламени синий дым, а впереди, саженей за двадцать, шли два луча огненные. Потом этого пламени не стало, словно сгинуло оно посреди Семижоновки, не учинив при том ни дыму, ни пожару, ни следа по себе не оставив. А облак стал весь мутен и небо затворилось…»

— И небо затворилось!.. — завороженно повторил Иван, и Дубов недовольно отмахнулся:

— Бредни монастырские!

— Монастырями да церквами Русь держалась в пору враждебных набегов, раскола, межвременья. Душа верой крепла. И сколь бы ни старался ты с «братом» своим, не истоптать вам души в русском человеке!

— Ну, это мы еще посмотрим… — проронил Еремей, а Дмитрий не сдержал гнева, выхватил маузер и пальнул в потолок.

Черт!.. В крестьянской избе это всегда действовало. Злая пуля уходила в мягкое дерево, а тут… срикошетила от подвального свода, пробила козырек фуражки командирской, мало — кончик носа не отшибла, ударила в пол и, словно ядовитая скакуха, опять подпрыгнула, норовя ужалить. Отшатнулись командир да писарь!

Наконец пуля стихла. А с потолка, на котором неясно светилось нарисованное лицо с глубокой царапиной на лбу, посыпалась известковая пыль.

— Кто плюнет на небо, тому плевок на лицо падет, — молвил черноризец и воздел руки, словно, призывая проклятия, но поглядел на осыпанного пылью, будто поседевшего в одночасье, Иванушку — и руки смиренно опустил, и жалостью зажглись его очи.

— Все смерти ищешь, старый колдун? — непонятно спросил Еремей, пока командир захлебывался яростью.

— Жив Бог — жива душа моя, — спокойно ответил монах. — Знаешь, как народ русский сказывал: кто с дерева убился? — бортник; кто утонул? — рыболов; в поле лежит — служивый человек. Каждому своя звезда на земле, свой путь в небе, да и смерть у каждого своя.

Белый поднял на старика встревоженный взор… Игумен тоже взглянул на него, но речи, обращенной к Еремею, не прекратил:

— Слышал небось загадку: середь поля ухаб, не объехать его никак. И тебе, знай, своего ухаба не миновать!

— Еремей! Иван! За мной! — крикнул Дубов.

Командир разведроты и артиллерийский наводчик проворно вышли, выдернув замешкавшегося Ванюшку. Затворилась за ними тяжелая, окованная железом дверь. Ухнул засов, послышались удаляющиеся шаги. И смешок:

— Вот и ты на свой ухаб наехал, колдун!

…Шерсть на загривке Белого Волка дымилась.

— Паленая собака! — сипло выкрикнул Ерема. — Никогда ведь не перервешь мне глотку, хоть не раз еще сведет нас судьба! И до ножа не доберешься зачарованного! Не быть тебе больше человеком! Сдохнешь в чащобе, а не тронешь, никого не посмеешь тронуть: ни меня, ни вон его! — Он ткнул в Митрея, к которому медленно возвращалась прежняя удаль.

Мало чего понял мужик из воплей знахаря, одно крепко уразумел: Белый Волк больше не обернется колдуном! До смерти. И, то ли заклятию, то ли обету повинуясь тайному, не тронет и кончиком когтя доброго человека. И недоброго — тоже…

— Давай, псина! Труси в лес! — прохрипел Ерема — да так и сел.

Сжался в комок волк, а потом взвился над кострищем, перемахнул его одним прыжком — и то ли в небесах растворился в вихре искр, то ли в лес прянул белой метелью…

— Темно, — вымолвил Белый тихо.

— День меркнет ночью, а человек печалью, — отозвался монах. — Ох, высоко сокол поднялся, да о сыру землю ушибся. И тебя, гость случайный, увлек я за собой.

— Тем не томись… А ведь мог бы ты запереть их здесь, в подвале! И никто ничего не узнал бы!

— Зло делать я не волен, — ответил священник. — Даже во имя добра. Чистое — чистыми руками.

Из-за двери глухо доносился голос Ивана:

— Люди ведь там! Они вам жизнь спасли!..

— Посеянное — взойдет, — улыбнулся Белый в ответ на еле различимую в полумраке улыбку старика.

— Дай-то Бог! А эти, заблудшие… еще сойдутся пути их и дороженьки, еще скрестятся, словно клинки. Слишком много проклятий на них пало, моя слеза — только капля… — произнес черноризец. Он взял с полки какую-то книгу, поднес ее к безжизненному светильнику, раскрыл наугад.

Не плыви, корабль, когда плывет он с тобою, Хотя бы и дул попутный ветер! Не скачи, конь, когда скачешь под ним, Хотя бы бежал от врагов! Не руби, меч, когда обнажит тебя он, Сколько б ни свистало над его головой!.. [4]

— Так и будет, — сказал он горько, обращаясь к Белому. — А вот что с нами сделается, мне неведомо…

Неведомо было священнику, сколь сметлив и приметлив наводчик артиллерийский! Еще вчера, шныряя вокруг монастыря, углядел он забитое изнутри малое оконце почти вровень с землей, а нынче, пока тайком шарился по ходам и переходам, смекнул, что это — окошко того самого подвала, где со времен Наполеонова нашествия скрыто оружие. Главное угадать было, а из простодушного командира Дубова Еремей давно уж веревки вил.

И вот через небольшое время упряжка примчала к монастырю трехдюймовку. Моргая от страха и всплескивая руками, засуетился у пушки заряжающий Никифоров. Ну и…

— Заряжай! Наводи! Целься! По оплоту поповщины и контрреволюции! По змеиному гнезду! По врагам трудового народа! Огонь!

Никифоров украдкой перекрестился.

С третьего залпа цель — окошко почти вровень с землей — была поражена. Столетней выдержки порох, не отсыревший, не попортившийся, встретился с огнем. Раскололась земля, дрогнуло небо. Развалились деревянные стены, что без малого пятьсот лет освящали своим отражением воды широкого Обимура. Кресты взмыли к облакам. И в дыму-пламени никто не заметил, как пал с неба синий луч… Видел это лишь Ванюшка, да и он решил, что от слез нечаянных в глазах плывет.

* * *

Раздался мелодичный звон. Запись кончилась.

Егор снял с висков датчики, вынул из мнемографа зубчатый квадратик магнитной ленты.

Два воспоминания легли на одно, сплелись, перекрестились. И вот что получилось… Пленка представлялась Егору застывшей картинкой, в которую мнемограф вселил звуки, запахи, краски, заставил ее обрести жизнь — и открыть то, что таится в темных, непостижимых глубинах памяти.

Да и в памяти Егора открылась пропасть былого. Он вспомнил и странноприимный монастырь, и приютившего его старого священника, и древние рукописные книги, и людей, нагрянувших в поисках оружия. Он вспомнил даже, что сказал ему тогда Куратор — и что говорил Куратору он, еще не придя в себя после взрыва…

— Что же ты не благодаришь меня? Опять я спасаю тебя от неминучей гибели. Какой еще Куратор оказался бы столь внимателен и расторопен?

— Я мог бы избежать гибели без тебя, спастись с помощью превращения.

— Да? Ну и во что бы ты превратился? В сороку? В ужа? Крысу?

— А почему это тебя заботит?

— Действительно! Мне-то что? Это ведь вовсе не я, а ты, Изгнанник, истратил уже два из трех отпущенных тебе превращений. Ты во власти неразумного восторга плюхнулся в реку в образе венка! Ты поддался неразумной жалости и принял облик какого-то монаха, чтобы умирающая дева уверилась, будто к ней явился ее возлюбленный. И тебе было бы суждено доживать ссылку в образе той сороки или крысы, которой ты обернулся бы. Помнишь? Последнее превращение необратимо! О, клянусь камнями Делаварии, ни у одного Куратора не было еще такого подопечного. Нет. С меня хватит. Слишком уж дорого я плачу за продление своей жизни, работая с тобой! И еще этот Труга… Буду просить отставку. Почему-то другому Куратору не достается так с другим Изгнанником!

— Что?! Значит, Другой еще здесь!

— Ты прекрасно знаешь, что за распространение информации о ссыльных мы можем быть подвергнуты наказанию. Опять останешься без связи на долгие годы.

— Куратор! Ты знаешь, как я искал Другого среди людей и сколько потерял тех, в ком подозревал его. И сейчас была мгновенная надежда… Ее больше нет, а конец моим страданиям земным еще не близок. Так ответь же, смилуйся, Куратор! Жив ли еще Другой?

— Да. Но прошу, прекрати опасные эти расспросы.

— Ответь еще! Что станется с этими людьми?

— Ты невыносим! Не Другой, так… Это ведь вне часа твоего прозрения! Это тоже карается…

— Да хватит тебе. Пора бы уж понять, что слишком много видел я на Земле, и остыла душа моя к страху.

— О… сейчас ты увидишь, что это не так, Изгнанник! Смотри!

И в прихотливой игре небесной явилось Изгнаннику жаркое лето, июнь-крес. Месяц этот на весь год урожай пророчит! Выходят тогда на берег Обимура старые старухи, из памяти коих еще не сгинуло слово заговорное, и заклинают ветер, оглядываясь при этом, не слышит ли кто чужой:

— О Ветер-Ветрило! Ты не дуй-ка, не плюй дождем из гнилого угла, с юго-западу, не гони красавиц-огневиц с Неруси на Русь. Ты не шуми-не пыли, а подуй-ка, из семерых братьев Ветровичей старшой, теплом теплым, ты пролей на рожь-матушку, на яровину, на поля, на луга дожди теплые ко поре да ко времечку. Ты сослужи-ка, буйный, службу мужикам-пахарям на радость, ребятам малым на утеху, старикам со старухами на прокормление, а тебе, буйному, над семерыми братьями набольшему, на славу!

Послушался старух буйный Ветер, не принес дождей из гнилого угла. Принес только птицу, птицу-Юстрицу. Оземь она ударилась, обернулась старой старухой — дряхлой да горбатой, седой да косматой, с клюкой в руке.

Увидел ее Изгнанник и подумал: «Не дщерь ли это Иродова, Невея? Не зима ли посреди лета жаркого идет на Русь?» Но дымилась земля под ногами той старухи…

— Кто ты? — удивился он.

— На меня, как на солнце, во все глаза не взглянешь, — усмехнулась старая. — Пойдешь дорогой моей — и разглядишь со временем.

— Далеко ль идти?

— От горы Карпатской до Волги-реки. От северного студеного моря до южной горы Арарат, — отвечала она.

— Долго ль ходить будем?

— Четыре годочка без малого. Ох, изболятся мои ноженьки, ох, приустанут мои глазыньки!.. Ну так идешь ли?

Глянул Изгнанник окрест и видит: несметные стада мышей на гумнах пасутся, голодный год суля; волчьи ватаги несутся по полям, падеж скота предвещая; стая черного воронья летит — туча тучей! — из-за леса, неся на крыльях повальный мор людской; а по полю озимому огонь перебегает, на яровое дымом тянет. Да что это, думает Изгнанник, что это мне чудится и почему?

— Нет, — сказал. — Не пойду с тобой. С тобой идти — твою ношу нести, твой хлеб есть, твои сны видеть. Я странник в этих землях, я — в стороне.

— В стороне не остаться, не отсидеться! — усмехнулась старуха. — Вскоре свидимся!

Сказала — и сгинула. Чует Изгнанник — стужей веет, словно бы лето уже минуло и осень близка. Ночь на дворе. Тишь да темь стали такие, словно свет теперь — только от звезд, словно ни огонька на всей земле. Тихо, только ветер шепчет уныло. Нет, не ветра это шепот — слышит Изгнанник голос человеческий:

— Откройте, отворите ради Бога! Откройте…

— Кто, кто там? Кто в ночи шарится? Ступай подобру-поздорову!

— Помогите! Спасите, укройте!

— Ступай от греха. И себя не спасешь, и нас погубишь. Чужие глаза да уши кругом.

— Спасите детей моих! Меня пускай убивают, а детей-то за что?

— Детей?..

— Из города мы бежали, на патруль наткнулись. Жену мою застрелили, двое ребят осталось, один другого меньше. Спаси детей, бывший красный командир!

— Да кто ж ты такой, что забытое помнишь?

— А это я, Еремей, однополчанин твой да бывший делопроизводитель из райисполкома, где ты тоже в начальниках ходил.

— Что ж ты сразу не назвался? Иди сюда, веди детей. Со своими спать положу. А помнишь ли Иванушку? Это ведь мы с тобой его… куда Макар телят не гонял… эх! Да не видел ли кто тебя? Вчера Лаврентьевку спалили, как бы до нас не добрались, проклятые! Пока еще не были здесь подолгу, лишь наездами.

— Никого кругом, тихо…

Стукнула дверь. Стучало сердце Изгнанника при звуке знакомых голосов. Вдруг кто-то потянул за руку его, и давешняя старуха зашептала рядом:

— Чего тебе тут сидеть, душу томить? Пойдем, покажу тебе подвалы свои. Потешься, вдругорядь такого не увидишь!

И не успел Изгнанник слова молвить, оказался он в подземелье. Но не темно там, не мрачно. Горит видимо-невидимо свечей! Есть свечки большие, есть маленькие, средние. И минуты не минет, чтоб одни не погасли, другие не вспыхнули, так что пламя непрестанно трепетало, и не поймешь: то ли в страхе оно трепещет, то ли в радости.

— Смотри покуда, — тихо проговорила старуха. — Это светильники жизни: большие — у детей, средние — у взрослых, малые — у стариков. Бывают малые и у детей и у взрослых. А бывает и так…

С этими словами махнула она черным платком, будто птица — тяжелым крылом, и тотчас добрая половина свечей разом погасла. Которые еще тлели, но догорали и они. Разом потемнело в подземелье, а когда пообвыклись глаза Изгнанника, старухи рядом не было: видать, пошла-таки дальней дорогой своей…

Пошел и он назад тропу искать, долго брел наугад меж потухших свечей, и тяжело, тяжело было на сердце. И вот наконец забрезжила вдали небесная звезда, глянувшая в подземелье через заброшенный колодец. Вышел к звезде Изгнанник. А на дворе белый день.

Но… что это? Куда он попал?

Еще недавно тут избы стояли. Вот здесь слушал он ночной разговор. А теперь колодец не просто обвалился или обветшал — обуглен сруб до черноты. И домов нет, и деревья не шумят — нет деревьев. И серая пыль летит. Пепел это… И никого. И нигде никого!

Поле, серое поле.

Прижал Изгнанник ладони к ушам. И когда заглушил тишину, услышал негромкий вой. Или плач? Не поверил себе Изгнанник — тоненький голосок выводил:

Ты запой, ты запой, жавороночек, Ты запой свою песню, песню звонкую! Ты пропой-ка, пропой, пташка малая, Пташка малая, голосистая…

Бросился на голос Изгнанник. Кто пел? Хоть бы собаку увидать, неужто сгорело все?

Вой несся из-за печной трубы. Взобрался Изгнанник на пепелище. Прижав лицо к коленям, горько плакал Домовой. Вся его мохнатая головушка с ушами лошадиными была обсыпана пеплом, седоволосые ладони гарью измараны.

Вскинулся Домовой, чужого почуяв. Слезы плыли из его глаз. Сказал он:

— Плачь и ты, странник. Тут не только человек — и кремень взрыдает!

Сел Изгнанник рядом на обгорелую печь. И под вой одинокого ветра выслушал…

Лишь заутрело, вошел в деревеньку ворог с чужестранным ликом. Шлем на нем был о двух рогах, на одежде — черный паук, в руках — оружие. И не один был он — было их множество. Железные кони их рычали, словно лютые звери, и смердели, будто гнилое болото. И ударил ворог ногой в дверь избы, куда ночью гость тайно пришел. Выволок во двор хозяина и хозяйку и детишек их белоголовых. А гость сам вышел и стал поодаль ни жив ни мертв, сыновей к себе прижимая. Только вчера вот так же навел он ворога на Лаврентьевку, видел, что там сделали, знал, что теперь здесь станется. По его вине и наущению… А если б не дал он ворогу покуражиться, то еще вчера пристрелили бы его вместе с детьми, как убили его жену, когда наотрез отказалась она вершить это страшное дело. И, глядя с небосвода на этого сына своего, подернулась кровавой дымкой его звезда, потому что продал он кровных своих, сожженных, задушенных, живьем в землю зарытых…

И пошли вороги по деревне, и гнали со всех дворов и детей, и стариков, и матерей. А кто противился, падал на сыру землю недвижимо.

И собрали всех перед большой конюшней, и вышел ворог начальный, и смех он изрыгал, что слюну ядовитую, и указал на гостя ночного, и еще сказал, ломая язык, будто гость был подослан, а за укрывательство его — всем лютая смерть. И тогда хозяин, укрывший подсыла, плюнул в лицо его. И заплакал гость, и пал в ноги ему, бормоча, что ради детей, ради детей…

Осерчал на него ворог за те слезы и толкнул тоже в толпу, что смерти ждала. И никто не спасся, все в огонь ушли. И деревню пожгли, и коней пожгли, закончил рассказывать Домовой. Осталось лишь серое поле.

Когда Изгнанник очнулся от страшного видения, Куратор не отозвался ему. С тех пор он не выходил на связь. Судя по всему, и впрямь понес наказание. А птица-Юстрица летала над Русью долгие четыре года!..

* * *

Егор сидел за столом, уткнувшись в ладони. Опять те же лица… Что же это, что за хоровод кружится вокруг Изгнанника? Хоровод, в котором меняются маски и платья, а люди остаются прежними!

Мысли путались. И невольно, повинуясь человеческой привычке, прошептал Изгнанник:

— Слава Богу, что все это скоро кончится!

Но раздался стук в дверь — и мигом забылось все, кроме… Егор не видел Юлию уже третий день. Вот так и истекли они. Грядет расставание. День возвращения настал! Изгнаннику раньше казалось, что это будет день счастья, а он начался в тоске. Сердце щемило от обиды, как ни уговаривал себя Егор, что все к лучшему. Вот чисто человеческая глупость: готовился избегать Юлию, заранее страдал от обиды, которую придется нанести ей, но она сама не давала о себе знать, и перед лицом ее непонятной небрежности он оказался незащищенным и одиноким до тоски.

Ничего. Потерпи еще немного.

Стук повторился, Егор отворил…

Никифоров? Вот уж редкий гость! Даже в последнее время, когда шеф вынужден был признавать смысл в опытах с памятью растений, он не очень-то жаловал Егора вниманием. «А, что мне теперь его внимание или невнимание? Как поется в их песне, придут за нами те, кто лучше нас!» И все же Егор не стал огорчать Никифорова невежливостью: пригласил, усадил, все честь честью.

Но шеф был какой-то странный. Понятно, что беспокоиться есть о чем. Если начнется строительство завода, прощай, Отдел, прощай, руководящая должность. Но не до такой же степени переживаний доходить!

— Вы, Егор Михайлович, должно быть, замечали, — наконец-то собрался с мыслями Никифоров, — мой определенный скептицизм по отношению к вашим опытам.

— Да уж! — усмехнулся Егор.

— Вы должны понять, что делал я это отчасти, из побуждений педагогических, а потом, мне казалось, что вы и сами не очень-то всерьез воспринимаете свою работу.

«К чему бы это?»

— Конечно, Юлии Степановне удалось, так сказать, ввести меня в заблуждение со своим опытным полем…

«Что?!»

— Я поверил во все эти прожекты, увлекся ими. Меня отчасти оправдывает то, что и руководство института, и вообще…

Он являл собою поистине удручающее зрелище.

— Да что случилось-то, не пойму? — раздраженно воскликнул Егор.

— Как? Вы разве сегодня не читали «Вперед»? — Он выхватил из кармана газету. Она имела вид позапрошлогодней.

— В чем дело? Уже статья Голавлева? Вот это темпы! Действительно, без «волосатой руки» тут не обошлось.

— Вам смешно? Посмотрите, посмотрите, — Никифоров сунул ему газету и вздохнул с облегчением, будто избавился от взрывного устройства в кармане. У него даже язык развязался:

— Конечно, все, что касается психики, тем более — памяти, дело темное. Как бы тут не сбиться с правильной линии к шарлатанству…

Егор развернул газету — в глаза бросился заголовок: «Память трав или беспамятство гражданственности?» Почему-то он долго не мог отвести глаза от этой тяжеловесной конструкции из букв.

— Я и сам, знаете ли, не имея в биографии никаких таких скользких моментов, порою ловлю себя на более чем странных воспоминаниях, — бормотал Никифоров.

Егор начал читать…

В статье шла речь, во-первых, о том, что от цивилизации в подвале не отсидишься. Во-вторых, что Обимурская область висит на шее государства, а ее глинистые почвы задыхаются без необходимых как воздух азотных туков. В-третьих, что лишь тот, кто не сеет, не пашет, не жнет и не задумывается, как выполнять Продовольственную программу, может сомневаться, нужен ли на Обимуре завод азотных удобрений. Потребности региона в них к 2000 году возрастут до 314 тонн, а это расчетная мощность двух установок будущего завода. Оставшиеся удобрения можно было бы успешно продавать другим районам страны.

— …Вижу, к примеру, сон, будто жена моя ни с того ни с сего родила ребенка, да не от меня, чего быть не могло бы, и вообще даже не ребенка, а какую-то в буквальном смысле слова неведомую зверюшку! Черномазое, словно, извините… сущая кикимора! — ворвался в голову голос Никифорова, но Егор не вникал в смысл слов.

Главное препятствие, которое стоит на пути осуществления грандиозных замыслов проектировщиков, это не только медлительность согласующих организаций, не только привычный механизм торможения, а деятельность так называемого Экспериментального Отдела НИИ лекарственных растений.

«Трудно поверить, что на исходе XX века, в нашей стране, может существовать на законных основаниях, на государственные средства, некое заведение, в штатном расписании которого, вместо заведующих лабораториями, лаборантов, ассистентов и проч., могли бы значиться шарлатаны знахари, очковтиратели колдуны, растратчицы ведьмы и тому подобное».

— …А самое интересное я и забыл вам сказать! Это все будто бы происходит не в наше время, а в какой-то глухой старине, в деревне!

Более чем странные настроения, подозрительное поведение, добытые неизвестными путями средства и научные звания, спекуляция на сокровеннейших человеческих чувствах, прожекты, ставящие под сомнение достижения советской науки психологии и вообще советское здравоохранение…

— …И унесли его, вообразите, в чащу, к какому-то колдуну! Но это ведь просто фантастика, сказки Венского леса! — лепетал Никифоров.

Егор рассеянно взглянул на него.

— Да! — воскликнул Никифоров. — Все это лишь игра воображения, конечно! Но вот с чего бы мне казалось, будто я…

По словам «Егор Михайлович Белый» Изгнанник сперва, лишь скользнул мимолетно, будто по чужому имени, но тут же вернулся к ним:

«…Белый. У этого человека достало гражданского мужества признать, что опыты, проводимые в его так называемой лаборатории памяти растений, — чистое шарлатанство, основанное более всего на использовании дара внушения, которым он от рождения наделен. Ведь экстрасенсы в наш бурный век уже приелись, а „память растений“ — это сулит что-то новенькое, скандальненькое…»

— …Какой еще может быть монастырь? Да я ни в одной церкви сроду не бывал. Главное, командир мне приказывает заряжать, и я заряжаю, как же иначе? Гнездо поповщины, оплот контрреволюции. А страх берет. Жалко чего-то, что ли… «Огонь!» — и я выполняю приказ. Как же иначе?

«Разумеется, подобные уродливые явления нашей действительности не могли существовать без авторитетного покровительства.

Так называемая деятельность Отдела была удостоена пристального внимания, например, М. А. Антонова, известного писателя — известного, однако, не столько своими литературными произведениями, сколько сомнительными взглядами… откровенная апология… противоречие принципам социалистического… неприкрытый, воинствующий шовинизм… правый…»

— …Ну вот объясните, чья это историческая память и как она ко мне пришла?! Какой-то мужик будто бы отравил колодец, а я его утопил. Не сам-один, конечно, а вместе со всем народом…

«Еще продолжают сыпаться из государственного кармана средства на финансирование шарлатанства, творимого на полях совхоза, еще звучат с трибун голоса в защиту этого очковтирательства — в пику планируемому развороту работ на Обимуре, сооружению гиганта химии, строительству нового города, наконец, — города XX века. Пора остановить, схватить за руку людей, которые пытаются интересы государственные подчинить интересам отдельной, весьма…»

— …Или будто я — конвойный. Морозяка, снег кругом шевелится! Ужасно. Звезды… А в палатке пятьдесят, как прежде говорили, врагов народа. И вот — пожар. Страшная паника! Палатка горит, те из нее выскакивают. А ведь ночь. Тундра без краю! Вдруг разбегутся? Горят, но бегут… У меня приказ стрелять. И я, конечно… То есть это мне снится, вы понимаете? Какие-то колышки обгорелые посреди огромного снежного поля…

«А что касается возможного загрязнения Обимура, то в проекте предусмотрены очистные сооружения. Экологическая обстановка на реке постоянно меняется. Вдоль Обимура уже давно построены отнюдь не безвредные для его вод предприятия, отчего же к заводу азотных удобрений возникло такое нездоровое внимание общественности? А ведь Обимур — не Рейн, закованный в бетонные берега. Весной наша река разливается на многие километры, происходит ее самоочищение. У природы есть своя защитная функция, и она активно действует. Я не случайно привел пример с Рейном. На этой реке стоят десятки металлургических и химических предприятий. Плотность же населения городов ФРГ чрезвычайно высока, и тем не менее немцы не боятся развивать свою промышленность…»

Под статьей значились две подписи: «Д. Дубов, гип. ГИАПа, Е. Голавлев, наш спец. корр.»

…И увидел Изгнанник тлеющие угли на месте избушки колдуна, и серебряную росу, затянувшую след колодезника, и парящий в облаках крест… А потом вдруг вообразился ему зал с высоким, необозримым, как черное небо, куполом, и среди зала, с молотком в руках, стоял человек — крошечный в этом вселенском пространстве! И тоненьким, еле слышным голосом — голосом вечного Еремы — кричал он, подняв заискивающий взор в неведомые выси:

— Продается планета Земля! Кто больше? Раз! Два! Кто больше?..

— Ну, может быть, пресса что-то исказила, ну слово, ну два, запятая не там, но суть ведь схвачена верно, да, Егор Михайлович? Я очень уважаю вашу принципиальность, имейте в виду…

Никифоров наконец-то ушел из лаборатории. Ладно, пусть. Ему проще, такие всегда найдут окопчик, в любом измерении и времени. А Голавлев… подлец! Как расквитаться с ним?

Что ж думать-то? Ударить его же оружием. Ведь есть пленка, которая довела его до страха смертного. Он-то уверен, что уничтожил ее, тем крепче будет удар. Егор выдвинул ящик стола.

* * *

Ночи, ночи! Лучше б темны вы были и непроглядны до самого прихода солнечного, чтоб не было меж тьмой и днем этой поры предрассветной, тревожной полумглы, когда собираются вокруг призраки и начинают шептать что-то… Или они призывают еще один призрак, который глупцы Совестью кличут? А если нет ее, то она и не отзывается, а призраки все зовут ее, и тревожат сон, и не дают покою…

Вот и сейчас. Словно бы унылое пение раздалось вдали?

Ерема слез с печки и прокрался к окошку. Никого и ничего… Нет, по-прежнему голоса слышатся! Поджимаясь от страха, но словно бы ведомый неведомой силой, он шагнул за порог, перебежал двор, прокрался улочкой до самой околицы.

Тихо-тихо кругом. Реденький туман висит. Ступил за околицу Ерема — и замер.

Медленно полз по полю огненный столб. Идет огонь, а ни дыму, ни пожару…

И почудилось Ереме, что не август на дворе, а февраль, что не легкий ветерок веет, а бураном лютым его прихватило, потому что признал ушлый знахарь столб тот, догадался, кто поет. Идут на деревню двенадцать дочерей поганых Иродовых, все разом идут, хворь да мор несут!..

Господи, что же делать-то?

Бежать народ будить? Но ведь никаким оружием от сестер-лихоманок не отобьешься, ни в каком подвале не убережешься…

Нет, прочь, чтоб самого не заприметили, не бросились целовать-обнимать! Покуда девки лиходейские с людом посельским управятся, далеко Ерема будет, далеко!

Стеная от страха, пал он на четвереньки, готовый хоть змеей ползти, лишь бы себя спасти, как вдруг словно бы теплым ветром над ним повеяло.

Глянул Ерема… Над околицей медленно летела большая сова. Сова-то она сова, да глаза ее, что при первом же проблеске дня слепнуть должны, были не белы и незрячи, а сверкали зеленым огнем, и на миг встретился взгляд знахаря с ее взором.

Ведьма!

Распростился с жизнью Ерема. Вспомнил, как вчера… вчера чертова сила выдернула из-под корней столетнего дуба, спасла от верной смерти беловолосого пастуха, колдовского выкормыша. Словно бы вновь увидел Ерема этот морок! Увидел, какой радостью озарилось лицо Ульянино. А как ослабли руки тех, кто держал ведьму-душегубицу, так она рванулась, подхватила с земли свой серый плат, на плечи набросила… обернулась серой совой, лесной барыней, и взвилась в небеса, сгинула! А теперь вот летит — летит с Еремой расправиться. Он нее не убежишь, как от двенадцати лихоманок!

Но нет, не рвут его спину когти, не долбит шею клюв…

Насмелился наконец Ерема голову приподнять — и увидел, что сова не над ним кружит, а над деревней. И вот диво дивное: над какой избой ни пролетит, тотчас там двери отворяются, а на крыльце хозяйки появляются. Все простоволосые, в одних только белых исподницах. Все, молодые и старые, с глазами закрытыми, будто во сне. И, словно плывя в бледном тумане, запирают они накрепко клети, коровники да конюшни, собак на цепь сажают, а сами выходят со дворов и торопливо идут за околицу, куда ведет их сова. У каждой в руках — ухваты да кочерги, метлы да косы, а то и серпы, И дубинки увесистые. И тихо, тихо…

Но вот одна старуха подняла сковороду, принялась колотить в нее чугунным пестиком. Поплыл гул над деревней, но словно бы туманом уши у спящих позаложило: почему-то никого не разбудил звон оглушительный, ни стариков, ни мужиков, ни малых детушек.

А бабы — все так же, с закрытыми глазами — затянули песню, и пение их заглушило голоса приближающихся двенадцати сестер…

От Окиян-моря глубокого, от лукоморья зеленого Шли-выходили двенадесять дев. Шли путем-дорогою немалою, к крутым горам высоким, К трем старцам старым. Молились-просили двенадесять дев: — Ой вы, старцы старые! Ставьте столы белодубовые, стелите скатерти браные! Точите ножи булатные, зажигайте котлы кипучие! Колите-рубите намертво всякий живот поднебесный!

Тут увидел Ерема, что бабы притащили соху и, поочередно впрягаясь в нее, пошли кругом деревни, оставляя за собой широкую борозду. А сова летела впереди, словно путь им, незрячим, указывала.

На крутой горе высокой кипят котлы кипучие, В тех котлах кипучих горит огнем негасимым Всяк живот поднебесный. Вокруг котлов кипучих стоят старцы старые, Поют старцы старые про живот, про смерть, Про весь род человечий.

Трижды облетела деревню серая сова, трижды обошли деревню спящие бабы с сохой, распевая потайную, заповедную песнь.

Кладут старцы старые на живот обет велик, Сулят старцы старые всему миру животы долгие, Как на ту на смерть на злую кладут старцы старые Проклятище великое! Сулят старцы старые вековечную жизнь На весь род человечий!..

Слышали эту песнь только Ерема-знахарь да двенадцать дочерей поганых Иродовых. И чуть долетели до них вещие слова, чуть увидели сестры троекратное кольцо вокруг Семижоновки, сразу же рассыпался столб огненный и кинулись лихие девки в страхе-ужасе бегом бежать подальше от зачарованной, неприступной деревни, потому что если и есть на белом свете средство оберечься от нашествия всех злых болестей, так одно лишь: собраться бабам ночью или на рассвете и тайком оборовать — опахать деревню свою.

Ошалелый от всего виденного, Ерема, забыв про осторожность, высунулся из-за кусточка, за которым хоронился, и тут же учуяли бабы постороннего, что в тайну их проникнуть насмелился.

Молча, с закрытыми глазами, бросились они к Ереме прямиком, взметнули серпы да кочерги и вот-вот обрушили бы их на знахаря… да пала с неба серая сова и прикрыла его мягкими крыльями.

Проворен был Ерема — а как же, иначе жизни не проживешь! — проворен да ловок. Увернулся он — и вся слепая ярость потревоженных баб обрушилась на сову.

Ей бы, крылатой, взметнуться повыше да лететь прочь поскорее, но тут Ненила, даром что с закрытыми глазами, махнула вострой косой да и зацепила сову под крылышко…

Легкий стон пронесся над полем. Пала совушка наземь — и тут же очнулись бабы от сна зачарованного, открыли глаза, друг на дружку очумело уставились да и бросились с визгом в село, по домам.

И снова тихо, тихо стало… И подумал Ерема, что никто не помешает ему теперь придти в деревню и рассказать, что это он, сам-один, чарами своими отстоял односельчан от неминучей смерти.

Глянул — сова лежала комком серых перьев, только алая струечка пятнала траву. На миг почудилось — Ульяна лежит ничком.

Нет, померещилось. Никого! Только слышны еще вдалеке жалобные крики убегающих лихоманок, двенадцати сестер, дочерей проклятых Иродовых:

— Трясавица! Огневица! Маяльница! Невея! Колея! Знобея! Гнетуха! Чихея! Ломовая! Бледнуха! Вешняя! Листопадная-а!..

* * *

Хоровод кружился все быстрее и быстрее, но теперь среди лиц мелькала и Ульяна… Юлия…

Что, Изгнанник? Расквитался с Еремой Голавлевым? Или сам с собой расквитался? Ведь и она, оказывается, всегда была рядом, как остальные, а ты не видел! Где тебе! Где!.. Ты с первого мига воспринимал земную жизнь только как наказание, и все, что тебе здесь давалось Судьбой, было только карой. А ведь и награждала тебя Судьба…

Но все понято слишком поздно. Не рассчитаться с Еремой. Не оправдаться перед Антоновым. Времени нет. Остались только минуты, чтобы проститься с Ульяной.

Вот сейчас позвонить… Если она не дома, то уж наверняка в лаборатории. И сказать: я тебя всю жизнь искал. Спасибо, что ты была! А потом уйти. Простить всем, простить все — и у всех попросить прощения. Что теперь? Сожаление, расплата, угрызения совести — не ко времени. Это уже не для Изгнанника.

Егор набрал номер лаборатории Юлии — и не смог ни слова вымолвить. Ну пусть она еще раз скажет свое: «Алло?» И — «Я вас не слышу». Пусть вздохнет. Помолчит. И тогда он решится…

— Это ты, я знаю, — сказала Юлия. — Ну, что же, давай простимся. Мы с тобой искали друг друга всю жизнь, а сейчас я готова проклинать каждое свое слово, сказанное тебе тогда!

И гудки.

Дыхание Егора коснулось трубки, и зеленая пластмасса расплавилась. Он отшвырнул телефон, обвел взглядом лабораторию. На стенке скромно поблескивало Наташино зеркальце. По зеркалу поползли трещины, и раскололось оно на тысячу кусков. Но ни один не отразил Егора — он был уничтожен.

Вот так, да? Вот так… Изгнанник кружил по комнате. Внезапное желание все переломать здесь, а пленки, записи, всю эту груду шарлатанского мусора поджечь прямо на столе. Казалось, можно запалить это одним взглядом!.. Нет, нет, наоборот — самый вид лаборатории жег глаза. Уходить. Бежать!

Не было сил видеть людей, и он сразу бросился через черный ход. Отсюда начиналось первое опытное поле Юлии. Но ни гектары валерианы, ни тонны сон-травы не могли бы успокоить Изгнанника, усыпить его смятение. Более того, густой запах трав, без которых он не мыслил своей жизни на Земле, вызывал ярость. В сумерках травы тихо дышали вокруг — враждебный, ненавистный мир! Проваливаясь в пушистую землю, Изгнанник бежал прямо по грядкам к калитке. Скорее прочь отсюда!

Выскочил на окраину городского парка и замер на миг, прижав руки к груди. Казалось, только так и можно сдержать те силы, которые искали свободы. Рвать, крушить! Сумерки, зовите ночь! Эта ночь избавит Изгнанника от Земли. Или Землю от Изгнанника?

Он побежал к утесу, где еще совсем недавно сидел, созерцая волны Обимура, а потом грянул ливень и…

Была просто ссылка, теперь началась пытка. Казалось, этот оставшийся на Земле час претерпеть труднее, чем все пятьсот делаварских лет.

— Изгнанник! — прошелестело в кустах. — Изгнанник!

Огляделся, не веря ушам. В зарослях сирени, на которой еще топорщились кое-где сухие соцветия, осторожно светилось бледно-синее пятнышко. Да это же голос Куратора…

— А, привет! — возбужденно крикнул Изгнанник. — Что ты там прячешься? Вынос тела должен состояться в тайне? Или просто решил проведать меня напоследок?

— Тише! — еще больше побледнело синее пятно. — Тише, умоляю! Я вышел на связь тайком, и если узнает К.Б.О.С. Труга…

— Зачем было рисковать? — хмыкнул Изгнанник. — Осталось-то всего ничего! Встретились бы на Делаварии, посидели бы, поговорили, чайку… Тьфу!

— Изгнанник, выслушай меня. Я нарушил запрет, чтобы помочь тебе. Ты стоишь на грани страшной ошибки. Время…

— Помочь мне? — перебил Изгнанник, и все поплыло перед его глазами. Он отнял руки от груди и почувствовал, что умрет, если сейчас не совершит чего-то… — Помочь? Ну так помогай!

— Да послушай меня…

— Помогай! Ты видишь, я готов содеять нечто ужасное. Так помоги, чтобы этого не случилось!

— Изгнанник!

— Ну, помогай! Ну!..

Он словно бы вновь увидел перед собой ровные гряды опытного поля. И зеленый огонь над ними — полные жизни, полные врачующей силы растения. Гряды уходили к горизонту, таяли в сумерках.

И вот… вихрь пронесся над полем, пригибая к земле травы, вырывая их, вздымая ввысь. Зеленый смерч пронесся над парком и рассыпался над темной обимурской волной.

— Ну!.. — вскричал Изгнанник в яростном восторге, простирая руки вперед. Пальцы его горели.

Внезапный свет озарил Обимур, словно со дна его поднялись сотни рыб-светлячков и, перемигиваясь со звездами, поплыли по глади реки. Нет — в ее глубоких водах отразились венки, а среди трав и цветов засияли тоненькие свечечки.

О, облегчение сердцу!.. Забыв о Кураторе, Изгнанник полетел в парк.

Опять тихо стало, тихо, тихо-то как! Не шелохнет ветер самой легкой былиночки, не качнет дерево самым малым листком своим. Не плеснет волна, словно опасается загасить хоть одну свечу. «Живите долго, долго, живите без меня!»

— О! Смотрите! Смо-три-те-е!

Радостно-безумный вопль заставил вздрогнуть зачарованного Изгнанника. Что это, откуда столько людей вокруг?! Казалось, тот же вихрь, что швырнул на волну Обимура десятки тысяч венков, принес в парк всех жителей города.

Вот, радостно завизжав, остановилась черная «Волга» с охапкой белых лент на капоте. Выскочили из нее новобрачные. Невеста подбирала длинное платье, а жених, разогнавшись, ухнул с обрыва прямо в реку!

Вскрикнула невеста, но ее милый уже выбрался на берег. Вода струилась с его костюма, а в руках он держал светящийся венок.

Девушка сняла свой белый капроновый веночек и бросила в реку. Белое облачко медленно поплыло среди огоньков, а зеленый, душистый венок юноша надел на косы своей подруги. Она смеялась бессмысленным от счастья смехом, держа перед собой свечку и не зная, что с ней делать. Шумела, ликовала толпа.

— Купала на Ивана! — выкрикнул вдруг Изгнанник, вспомнив незабываемое.

— Купала на Ивана! — подхватил кто-то рядом. Изгнанник обернулся. Старушка в белом платочке зачарованно смотрела на венки Обимура. Огоньки дрожали в ее влажных глазах.

— Костры! Надо жечь купальские костры! — вдруг молодо, счастливо рассмеялась она.

Огромный парень подхватил, точно перышко, одну из неудобных парковых лавочек и с размаху швырнул на землю. Груда дощечек! И еще! Вот и свечка невесты пригодилась — разжечь огонь. И когда костерок разошелся, на него взгромоздили уже целую лавку.

Огонь протянул ввысь трепещущие руки.

— Эй-эх!

Тот же парень с разбегу перемахнул через костер. И полетели по ветру подолы, косы девичьи… Одна за другой прыгали пары через пламя. Что смеху, что крику! Кто-то швырнул туда охапку травы — искры взвились столбом, звезд достигли. Смеялись люди. Сияла река.

«Люди, дети Земли, прощайте! Такими, как сейчас, в минуту вашего детского веселья, я запомню вас!»

Изгнанник обводил медленным взором счастливую толпу, и вдруг…

Юлия! Стоит и смотрит на него! Что в том взгляде? Вражда? Ах да, он ведь еще и уничтожил ее опытное поле. Но что эта мелочь перед последним мгновением, перед разлукой навечно?

«Земля, на которой она остается, наполни ее душу вечной тоской обо мне! На молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца!»

Изгнанник уже видел, что в черной вышине засветилось бледно-синее пятно, которое делалось все ярче и ярче.

— Все! — закричал Изгнанник в исступлении. — Все! — И, повинуясь неизъяснимому порыву, он метнулся к Юлии, и она потянулась к нему, но в этот миг ослепительный синий луч пал с неба, накрыл Юлию… и поблек… и растворился в белом свете выкатившейся из-за облаков, наливной, как спелое яблоко, луны.

Из Приказа по Управлению Космического надзора Делаварии:

…Куратор № 1 (пункт пребывания Изгнанника планета Земля, дело о строительстве завода шестинол-фола-вадмиевой кислоты) за самовольный контакт с объектом наблюдения и посещение места ссылки лишается права работать в системе космического надзора. Функции Куратора № 1 временно передать Куратору № 2 в связи с окончанием срока ссылки Изгнанника № 2. Рассмотреть в Совете Управления заявление бывшего Изгнанника № 2 о принятии его в систему космического надзора и назначении на пост Куратора № 1. До особого распоряжения пост Куратора № 1 считать вакантным.

Ст. инспектор надзора Ар. К.Б.О.С. Труга

* * *

Другой! Так вот кто был Другой!

Юлия. Ульяна. Сова.

Она всегда знала! Он поздно догадался, а она знала еще тогда, в доме умирающей Наташи, когда Изгнанник принял облик Ивана.

И не доверилась. Они оба стали слишком людьми, чтобы поверить друг другу? Или наоборот — остались слишком делаварцами?

Немыслимо, но он ведь даже не знает, за что Юлия… за что Другая была сослана на Землю!

Скорее… что-нибудь сделать. Прекратить эту боль. Вода в Обимуре глубока!

Изгнанник бросился к обрыву, но завяз в ликующей толпе. Они ничего не увидели, ничего не поняли. Колыхались венки на воде. Сколько их! Нет конца этой светлой череде! И нет сил смотреть на нее. В его душе была темнота, и ни одна свеча, ни один костер не озарили бы ее.

Господи, так значит, это Юлии предназначалось счастливое видение корабля-венка, плывущего по небесным волнам?..

О что же, что же теперь? Вот она, вечная путаница со временем, земным и делаварским. Вот от чего хотел остеречь осторожный Куратор! Нет, нет, еще двести пятьдесят лет здесь не перенести!

Судорога скрутила Изгнанника, он грянулся наземь. А вокруг все шумел счастливый люд. Прыгали через костер парни и девушки.

Изгнанник смотрел неподвижно. Вон та пара, жених и невеста в платье белом, словно яблоневый цвет… Ведь это Иван и Наташа! Они!.. Все как сулила Ульяна… Сколько веков назад они устремились друг к другу, сколько перенесли разлук, чтобы наконец соединиться? Их путь не раз пересекала смерть. Да ведь люди тоже вечно ищут своего Другого. Только у них это называется любовью.

Сияла Луна. Струился, неслышно дыша, Обимур. Казалось, из самой Луны истекает он, столь чиста и светла была вода его. И, как в зеркале, отражалось в ней разноцветье венков и трепет огней. Но Изгнанник теперь видел иное…

…Видел он трактора с поднятыми ножами, готовые к штурму полей. На краю поля стоял Иван. Он что-то говорил, но не хотели слушать его трактора. И когда опустились их ножи, готовые вонзиться в землю и изрыть ее, Иван упал на их пути, закрывая собою травы…

Дрогнула, всплеснулась вода в Обимуре, сменилось видение пред взором Изгнанника.

Явились ему теперь каменные башни, тяжелые стены, сверкающие металлические кубы величиной с большой дом, сплетенья труб — и высоко поднявшиеся столбы, испускающие в небо черные облака. Видел Изгнанник на месте парка и совхоза сумятицу новых улиц в бетонных коробках домов. Видел утреннюю торопливую толпу, и своры автобусов, и цепи вагонов и цистерн, ползущих в разные стороны. В чахлых клумбах торчали плакаты, на них были нарисованы непреклонные мужчины, широкоплечие женщины и закаменевшие в улыбках дети.

На месте опытного поля рассмотрел он каскад прудов — точнее сказать, небрежно вырытых ям, в которых будто бы очищалась вода до того, как попадет она обратно в Обимур, откуда завод забирал ее живой и свежей. Изменился и Обимур: светлое зеркало его потемнело, поблекла зелень прибрежных чащ; серые пыльные воробьи населили их — воробьи, которым все хорошо, которые все прощают людям… И возникло пред Изгнанником твердое лицо Дубова, и блеск его неподвижных глаз, который соперничал с блеском золотистого кружочка на груди пиджака. Гремели цифры, будто залпы салюта. Букеты оранжерейных цветов чахли под еще живым солнцем.

А потом увидел Изгнанник тех же людей, но радость на их лицах сменилась растерянностью, потому что замолчали машины, задохнулись цеха. И поплыло, задрожало отражение завода в вечном зеркале Обимура, и на месте цехов и труб прошли мощные трактора, заново перепахивая омертвелую землю, в надежде, что простит она…

* * *

Изгнанник очнулся. Душа его стояла рядом и смотрела ему в лицо. Тень его затаилась в тени тополей. Следы прижались к земле. Жалобы приникли к листьям, словно роса. Злоба шмыгнула в гнилое дупло, чтобы не возвращаться оттуда.

Сердце заколотилось. Изгнанник простер руки к реке. Он шевелил пальцами — и чувствовал шевеление легкого ветерка, который начинал покачивать обимурские волны. Все сильней и сильней. Еще и еще. Вот сейчас венки взовьются в воздух — и вернет Изгнанник травы на их поле. И опустеет река.

— Купала на Ивана!..

Не звезды ли вплелись в венки? Не солнце ли пробилось сквозь ночь и распалило взоры? Или это жар купальского костра разогрел, раззадорил сердца?

Очарованно смотрел Изгнанник на это огневое веселье — и чувствовал, что нет в нем сил прекратить эту радость.

«Да ладно! Пойте! Эту ночь вы запомните. Запомните надолго! Новая сказка родится — сказка о венках Обимура. А я… у меня ведь оставалось еще одно превращение. Вот и пригодилось!»

Медленно, медленно опустились травы в разворошенную землю. Неисчислимо зеленых, целебных стеблей, листьев, цветов! Земля прильнула к корням. «Вы вернулись, дети мои?»

«Расступись ты, Мать-Сыра Земля! Расступись, родимая, открой мне двери в твои палаты вековечные!»

Изгнанник слушал голоса Земли и людей. Удивительно: сейчас, раскинувшись травами, он ощущал себя ближе к людям, чем в годы блужданий меж ними. «Кто с дерева убился? — бортник, — вспомнилось ему. — В поле лежит? — служивый человек…»

Судьба, судьба!

«Да, — подумал Изгнанник, поднимая ясные глаза Плакун-травы к небу, где жили звезды своей свободной, сверкающей жизнью. — Я бы предпочел стать на берегу Обимура тем златоглавым храмом, что воспарил к облакам, и навеки отразиться в его водах, но… рано, еще рано! Люди еще не готовы к этому чуду. Зато мне — двести пятьдесят лет, не увядая, не сникая… — Он задорно тряхнул белыми кудрями Одолень-травы. — Эти, Ерема да Митрей, со своим заводом… начнут поливать меня ядами, терзать железом, палить огнем. Я это выдержу! На то и Кураторы, чтобы оберегать ссыльного Изгнанника! Ох и засуетятся на Делаварии! Ох и диво будет на Земле! — Усмешка Разрыв-травы высверкнула в ночи. — Ивану не придется закрывать своим телом поля. Здесь лежу я! Двести пятьдесят лет будут зеленеть и цвести поля лекарственных трав, и никакая сила не прекратит их роста и цветения. А потом… ну, потом, может быть, люди одумаются? Все-таки я даю им так много времени!»

Вздох Нечуй-ветра пронесся над полем, долетел до реки, коснулся волны Обимура, качнул венки. Они все плыли да плыли.

1987, Хабаровск