Ханс Кристиан Андерсен

Грёнбек Бо

В большой мир

 

 

Город городов

Нескольким его близким друзьям пришла в голову интересная и забавная мысль вручить капитану «Фредерика VI» прощальные письма, которые тот в течение плавания время от времени передавал Андерсену. Эти последние приветствия из дома глубоко его тронули. «Я едва не плачу, думая, что я оставил!» — писал он Эдварду Коллину, прибыв в Любек.

Но в то же время он был полон напряжения и ожидания перед начавшимся большим, похожим на сказку путешествием, которое давало ему неведомое ранее ощущение свободы и счастья. Поначалу ему непривычно было жить без забот. Еще из Гамбурга он писал Эдварду Коллину, что у него нет больше юношеской жизнерадостности — каких-нибудь два года назад он был бы в восторге от того, что путешествует, «теперь это действует по-другому, но все же так сильно, что я боюсь сходить на берег». Вскоре ему пришлось думать совсем, совсем о другом. Путешествия в те времена были делом длинным и хлопотливым. Путешествовать с комфортом могли позволить себе только зажиточные люди, имевшие собственные экипажи, остальные же должны были забираться в тесный дилижанс и трястись, медленно продвигаясь по проселочным дорогам; насколько это утомительно, Андерсен с юмором описал в «Калошах счастья». Но неторопливая езда оказывала полезное действие, отодвигая все заботы, пока будет достигнута цель путешествия, а трудности заставляли путешественника забыть все, что ранее наполняло его сознание, и подготовить ум для восприятия нового.

И Андерсен впитывал впечатления, весело переносил трудности и забывал, что утратил «юношескую жизнерадостность». Он ехал в дилижансе днем и ночью и был вознагражден за свою выносливость в тех городах, где останавливался.

Первым был Гамбург, где он, конечно, побывал в театре; посетил также жившего там датского поэта Ларса Крусё, который на прощанье написал ему в альбом маленькое стихотворение, как бы программу на будущее:

С природою и правдою дружись, Будь сердцем чист, будь радостен душой, Датчанином ты будь в стране чужой И европейцем в Данию вернись [29] .

Во Франкфурте он посетил оперного композитора Алоиза Шмитта, который предложил ему написать либретто для оперы. Это было очень лестно; а увидев, что Андерсен не слишком хорошо владеет немецким языком, композитор все же попросил, что еще более лестно, оставить ему черновик; он хотел получить «сюжет от молодого, пламенного гения». Андерсен также совершил поездку по Рейну. Широкая река и нависшие над ней руины замков на высоких берегах были словно яркий сон о прошлых временах и навевали на него грусть. Впрочем, дальнейший путь в Париж быстро вернул его к действительности; он ехал без остановки четверо с половиной суток; «было так много хлопот с нашими паспортами, так много досмотров и обысков, что я почти пожалел о предпринятом путешествии. Наши баулы открывали шесть раз, и в каждом городе нас окружала полиция», — писал он домой. Наконец 10 мая он прибыл в Париж, «просоленный пылью и вареный от зноя». Новые сложности: пришлось побывать в двух-трех гостиницах, прежде чем он наконец нашел маленький (и дорогой) номер.

На следующий день он отправился на прогулку по городу и был потрясен увиденным. «Вот это город, Париж! Берлин, Гамбург и Копенгаген, вместе взятые, уступают ему», — писал он одному другу в Копенгаген, а другому сообщал, что Париж по сравнению с Копенгагеном — это все равно что перламутровый зал по сравнению с каретным сараем. Он провел там более трех месяцев, восхищался парками и дворцами, меняющейся и разнообразной народной жизнью и свободой в разговорах и поступках, хотя поначалу его раздражало легкомыслие, чтобы не сказать фривольность, с которым он всюду сталкивался, — в театрах шли водевили, которые в Копенгагене невозможно было бы поставить! Большое впечатление на него произвела опера, особенно из-за роскошных декораций.

Собор Парижской богоматери потряс его, Версаль тоже, но больше всего Трианон, где он с благоговением посмотрел опочивальню Наполеона — ведь это был великий император, ради которого его отец двадцать лет тому назад отправился на войну. Затем ему повезло: как раз на июль пришлись пышные, продолжавшиеся три дня торжества по случаю установления на Вандомской колонне статуи Наполеона, и он на них присутствовал, хотя это и стоило ему массы денег, а потом был полумертв от усталости.

Из знаменитостей он встречался с очень немногими, в частности с Гейне, который особенно сердечно приветствовал датского коллегу. Андерсен посетил Виктора Гюго и композитора Керубини, которого знали и любили в Копенгагене, чтобы поговорить соответственно о датской литературе и датской музыке, но к сожалению, Гюго знал лишь Эленшлегера, а Керубини никогда не слыхал о Вейсе. Наконец, уже перед самым отъездом из Парижа, он нанес визит старому слепому П. А. Хейбергу, отцу Й. Л. Хейберга, общественному деятелю, который жил за границей со времени ссылки в 1799 году, а теперь написал в альбоме Андерсена печальные слова: «Примите дружеский прощальный привет слепого!»

Но, как бы ни было интересно вокруг, мысли его часто возвращались в Данию, и он проводил много времени за письмами домой, во-первых, естественно, потому, что чувствовал потребность рассказать обо всем увиденном, а во-вторых, чтобы постоянно напоминать Коллинам о продвижении водевиля, отданного в театр перед отъездом, и о напечатании своих ’«Стихотворений».

В безудержной потребности творчества и в стремлении доказать друзьям на родине, что способен создать что-то новое, он сразу же по приезде принялся за грандиозно задуманное драматическое произведение в двух частях, повествующее об Агнете и Водяном и описывающее «удивительную тягу человека к тому, чего у него нет», эт+у вечную неудовлетворенность, которую Андерсен так хорошо знал по себе и впоследствии так гениально описал в сказке «Ель». Он усердно взялся за дело и еще в Париже закончил первую часть.

Конечно, он часто думал о том, как поживают все его милые друзья, и ждал от них писем. Но как ни странно, он не получал ничего: ни вестей, ни ответов на свои письма. Прошло две недели, месяц, почти два месяца. Даже принимая во внимание медлительность почты, это было странно. Он справлялся в миссии и на почте — писем не было. Он все больше и больше нервничал: почему они не пишут? Неужели меня забыли? Может быть, они хотят бросить меня на произвол судьбы? Особенно горько он переживал молчание своего ближайшего друга Эдварда Коллина, который прежде был сама преданность. Теперь он сильнее, чем когда-либо, ощущал свое одиночество в мире. У других были родители, братья, сестры, невесты или жены — у него были только друзья, которые теперь, казалось, изменили ему.

Правда, через две-три недели одно письмо пришло. Но Андерсен воспринял его как удар в лицо, потому что в письме было не что иное, как вырезка из «Копенгагенской почты» от 13 мая, посланная анонимно, с эпиграммой на него. Такое никому не бывает приятно, а для легко ранимого поэта означало катастрофу. Первое письмо, полученное с родины, — подтверждение его мнения о соотечественниках! Его парализовало это проявление человеческой злобы, низости и зависти датчан.

С этой неблаговидной историей дело обстояло вот как. Вскоре после отъезда Андерсена один наивный человек анонимно напечатал в «Копенгагенской почте» восторженное стихотворение «До свидания, Андерсен!» — десять строф благожелательной, но неудачной поэзии. Дней через десять в той же газете появилась в ответ злобная, также анонимная эпиграмма. Ее-то и прислали Андерсену. Эпиграмма была строгой по форме, но столь несправедливой и развязной по тону, что вызвала в Копенгагене неловкое замешательство, и даже Кр. Вильстер, строгий критик Андерсена, счел себя обязанным публично опровергнуть слух о своем авторстве. Друзей очень огорчили эти гнусные нападки, и Эдвард Коллин опубликовал в «Копенгагенской почте» резкий протест. Но обо всем этом несчастный поэт узнал нескоро. В тот момент ему пришлось утешиться тем, что подобные вещи заслуживают лишь презрения и что гнилых ягод птицы не клюют. Другое, столь же трезвое утешение он получил через некоторое время от старого Коллина: «Париж, дорогой Андерсен, не место для переживаний из-за литературных завистников!» Но заноза все же осталась, и он вспомнил этот эпизод двадцать лет спустя, когда писал мемуары. Там приводится и эпиграмма.

Наконец в июне он получил письмо от Эдварда Коллина, который разъяснял обстоятельства пресловутой эпиграммы и извинялся за свое долгое молчание, которое Андерсен, несмотря ни на что, понять не мог. Ему казалось, что писать письма легко. Он не представлял себе (и никогда этому не научился), что у других людей есть постоянные обязанности, которые часто отнимают целые дни, и что не всем так легко выражать свои мысли, как ему. Но с той поры он регулярно получал в Париже письма с родины. Правда, они казались ему слишком лаконичными, но все же означали, что его не забыли.

В середине августа он собрался ехать дальше. В Городе городов он увидел и узнал многое и, по его мнению, развился как личность. «Что касается меня, я очень побледнел, но выгляжу более решительным, держусь лучше, чем раньше, и меньше размахиваю руками. Я также приобрел пару летних брюк из простого серого полотна (которые здесь вошли в моду), и портной их так отлично скроил, что у меня разом появились и бедра, и икры! Вот где вечная магия формы. Я получаю истинное удовольствие, глядя на себя; вот бы дома посмотрели на мои ноги, но все-таки они не такие длинные, чтобы дотянуться до Дании!» Кроме того, была закончена первая часть «Агнеты». Незадолго до отъезда он послал ее Эдварду Коллину и пребывал в необычном напряжении, ожидая услышать, как его пьеса понравилась друзьям в Копенгагене. Сам он был убежден, что лучше этого он еще ничего не писал и наверняка заткнет глотки своим критикам.

Не удалось ему только научиться французскому языку. Он слишком много времени проводил со своими соотечественниками которые, кстати, дома, в Копенгагене, рассказывали о его плохом французском; позже он отвечал, что они правы: его французский столь же плох, как их. Ради французского он решил по дороге в Италию задержаться на три недели в Швейцарии. По счастливому стечению обстоятельств у него был знакомый в Ле-Локле, небольшом городке в горах Юра, пригласивший Андерсена пожить некоторое время. Там Андерсену невольно пришлось бы говорить по-французски, так как семья не знала другого языка. Кроме того, подобное гостеприимство сократило бы его денежные расходы, «хотя я всегда могу отблагодарить подарком!» — добавляет бережливый поэт в письме, рассказывая о приглашении.

15 августа он покинул Париж и через несколько дней переехал через горы Юра, откуда впервые увидел Высокие Альпы. «Внизу раскинулись плодородные кукурузные поля и виноградники, я ехал по краю пропасти, далеко подо мной проплывали облака, а впереди лежали Альпы, словно гигантские стеклянные волны с пеной снега, они будто плыли по океану прозрачного тумана», — писал он. После двух дней на Женевском озере он наконец достиг Ле-Локля, который лежал высоко в горах, окруженный дремучим еловым лесом, где царила гробовая тишина. Как раз тишина и была необходима ему после беспокойного времени в Париже. Семья, в которой он жил, была к нему очень добра, он начал привыкать к трудному языку и даже немного говорил на нем, совершал прогулки в густом лесу и мог спокойно закончить вторую часть «Агнеты».

Эта вещь занимала его постоянно, и, послав рукопись домой, он настоятельно просил Эдварда Коллина позаботиться о том, чтобы найти издателя и выпустить книгу к рождеству, и умолял поскорее дать ему знать, что о ней говорят. «Я доволен своей работой, вы тоже должны радоваться, ибо она принесет нам почет, так предчувствует мое сердце». Получив в Риме письмо с родины, он понял, что сердце оказалось плохим пророком.

Не менее живо интересовался он своим материальным положением. Ведь ему скоро предстояло ехать дальше, на обетованную землю Италии, но надолго ли хватит денег? Может быть, все-таки хватит на два года, как он страстно желал? Он прикидывал так и этак. Реально ли надеяться, что он дополнит государственное пособие деньгами из других источников и тем самым продлит пребывание в Италии? Получит ли он от издателей аванс за «Агнету»? И много ли? Может ли он рассчитывать, что Эдвард Коллин не забудет вовремя прислать ему в Рим необходимый чек, как было договорено заранее? Его приводила в ужас перспектива оказаться без денег в чужой стране. Он по крайней мере три раза напоминал Коллину о чеке в письмах из Парижа и шесть раз в письмах из Швейцарии. Беспокоиться не стоило, Эдвард Коллин был обязательным человеком. Правда, в данный момент Андерсену не хватало денег поездить по Швейцарии, где все так дорого; жаль, дома не понимают, как ему нужны деньги, чтобы иметь возможность «перелетать с места на место» — ведь только тогда путешествие пойдет ему на пользу.

* * *

И вот 14 сентября он распрощался с милыми людьми из Лe-Локля и отправился прямо в Италию. Он проехал через Симплон — по пути, проложенному его героем Наполеоном, — и 18 сентября очутился в Италии. Он достиг земли обетованной! «Германия и Франция по сути не чужбина: только за Альпами лежит новый мир!» — писал он. Он дышал полной грудью: небо казалось вдвое выше, чем на родине, дул нежный ветер, вдоль дорог росли каштаны и смоковницы, висел крупный и тяжелый виноград, а «рыбы в Лаго-Маджоре пели сладкими голосами». Это был рай! Здесь он чувствовал себя дома. Он обнаружил, что по натуре он житель юга.

Его поразила природа и архитектура городов. Миланский собор! Он казался выточенным из одной глыбы мрамора; собор Парижской богоматери не шел ни в какое сравнение. С башни он видел Альпы, укутанные облаками, на юге поднимались Апеннины. Генуя, его следующая остановка, произвела на него огромное впечатление своими ослепительными дворцами; город был почти такой же интересный, как Париж. Поездка оттуда в Пизу стала настоящим откровением южной роскоши: «Если Франция страна разума, а Дания и Германия — сердца, то Италия — царство фантазии. В ней все живопись! Какой пример привести? Ну хотя бы одно местечко под Генуей, по пути туда! Представьте себе: налево горы, поросшие миртами и оливами, крестьянские домики с лимонными деревьями, а справа — темно-синее Средиземное море; крутой утес, черный как смоль и устремленный в небо, возвышается над водой, под ним плывет в солнечном свете корабль с надутыми парусами, а по дороге перед нашим экипажем идут восемь-десять монахов-капуцинов с их характерными лицами».

Рисунки Андерсена (из первого путешествия по Италии)

Потом была Пиза, каррарские мраморные карьеры и, наконец, Флоренция! Он не знал, чем закончить и с чего начать, когда рассказывал в письмах обо всех чудесах тосканской столицы. Искусство античности и Возрождения просто выбило у него почву из-под ног. Только теперь он начал понимать скульптуру и живопись, понимать, что Херц был прав, утверждая в «Письмах с того света» важность хорошо продуманной художественной формы. Он чувствовал, что ничего не умеет, ничего на знает; «жизнь коротка; смогу ли я так чудовищно многому научиться!»

Он провел пять совершенно ошеломляющих дней во Флоренции и 13 октября выехал в Рим, но теперь он заметил, что далеко не вся Италия — рай. Еще в Милане он слышал, что накануне его приезда неподалеку от города ограбили экипаж путешественников, а однажды вечером, возвращаясь из оперы, увидел на ступеньках церкви спящих мужчин — бандитов? Ему пришлось взять себя в руки, чтобы побороть «эту проклятую трусость, которая сидит у меня в крови». По пути в Геную ему и двум знакомым датчанам, ехавшим с ним, пришлось испытать «все мучения и трудности, которые Италия предлагает путешественнику. Все так и норовят вас обмануть, — писал он своей приятельнице в Копенгаген, — вы себе не представляете, какая здесь грязь; нам пришлось грозить полицией, по ночам охранять свою одежду, видеть, как солдаты уводят грабителей, и так далее». А по пути из Флоренции в Рим стало еще хуже: «Эти шестидневные муки привели нас в отчаяние. Красота Италии едва ли может перевесить ее свинство. Это настоящий хлев. Постоялые дворы столь убоги, столь грязны, столь полны клопов, что мы спали одну ночь из шести; пришлось ходить по комнате, искать убежища в стойлах, и все же нас едва не съели блохи и ядовитые мухи. В первую ночь у меня на одной руке было сто тридцать семь укусов. Лица у нас распухли, еду подавали отвратительную: прокисшее вино, петушиные гребешки, жаренные в растительном масле, и тухлые яйца». Когда наконец 18 октября их взглядам открылся Рим с парящим над городом куполом собора св. Петра, они уже измучились так, что в мыслях у них было одно: теперь мы сможем поесть!

 

Вечный город

Рим, куда прибыли Андерсен и его датские спутники, во многих отношениях ничем не отличался от того Рима, который видят современные туристы: те же улицы и пьяцца, те же фонтаны и памятники, те же церкви, те же дворцы и частично те же собрания живописи. Но город был намного меньше, его границы не выходили за пределы городской стены Аврелиана, сразу за ней начиналась пустынная Кампанья. Некоторых выдающихся построек современности, например памятника Виктору-Эммануилу на Капитолии, тогда не существовало, так же как широкого бульвара, ведущего к Колизею, а Форум представлял собой большое открытое пространство, где на земле, скрывавшей руины древних времен, паслись коровы. И конечно, совсем иной была уличная жизнь: здесь царили жалкие тележки крестьян, нагруженные мулы, оборванные нищие, изображения богоматери на пересечении улиц, южный нрав, заставлявший людей после изнурительной дневной работы петь и плясать по вечерам, веселое настроение и яркие краски и благочестие по большим церковным праздникам — все то, что Андерсен потом так бесподобно описал в романе «Импровизатор». Днем пестрая и шумная жизнь, по вечерам тишина и нередко темные дела: убийства и ограбления на плохо освещенных улицах случались в действительности не реже, чем в романах.

Чужестранцы, посещавшие Рим, были либо тогда еще малочисленные богатые туристы, которых привлекало яркое солнце и красочная жизнь народа, либо художники и ученые, приезжавшие учиться. Рим посещали некоторые датские государственные стипендиаты, и многие датские художники жили там годами. Скандинавы держались вместе, время от времени в их кружок принимались и немцы; а некоронованным королем был, конечно, Торвальдсен, живший в Вечном городе еще с конца предыдущего столетия. Датчане вместе осматривали достопримечательности, вместе совершали экскурсии по окрестностям города и каждый день встречались в «Кафе Греко» на виа Кондотти, возле площади Испании, где чувствовали себя уютно в обществе друг друга: пели северные песни, обсуждали новости, полученные в письмах из Дании, спорили об искусстве, литературе и философии. Они представляли собой некий датский остров в море южного народа; они ощущали потребность в национальном единстве против всего чужого, что их окружало и что они наблюдали со стороны.

Андерсен прибыл в город к обеду 18 октября и сейчас же стал свидетелем интересного события. В Академии св. Луки давно уже хранился череп, как полагали, череп Рафаэля; когда в правоте этого утверждения усомнились, то вскрыли могилу художника в Пантеоне и обнаружили останки нетронутыми. Пришлось хоронить Рафаэля вторично, и происходило это как раз в приезд Андерсена; он стал очевидцем живописного зрелища и там впервые увидел Торвальдсена, принимавшего участие в процессии.

Уже на следующий день он нанес визит прославленному датчанину, который принял его очень любезно, как и другие его соотечественники; ему нашли квартиру неподалеку от «Кафе Греко» и тепло приветствовали его в своем кругу. Началась бурная жизнь. Откровенно говоря, он был не очень хорошо подготовлен к посещению Рима, но с яростной энергией и восторгом наверстывал упущенное. В течение нескольких дней он осмотрел Капитолий, замок Святого ангела, собор св. Петра, руины на Палатинском холме, Колизей и побывал в опере. 23 октября он вместе с другими отправился на прогулку в экипаже и посмотрел Изола Тиберина, Палатин, термы Каракаллы, гробницу Сципионов, Аппиеву дорогу, катакомбы, базилику св. Павла «за городскими стенами» и протестантское кладбище, а вечером читал в кругу соотечественников «Агнету»; все пришли от нее в восторг, особенно Торвальдсен.

Уже на следующий день он отправился вместе с группой датчан в многодневную поездку и посетил Фраскати, Тусколо, Гроттаферрата, Альбано, Гензано, Неми; верхом на муле поднялся к монастырю на Монте Каво, откуда на него, словно два темно-синих девичьих глаза, смотрели озера Альбано и Неми; потом назад в Альбано, а к концу третьего дня через Кампанью вернулся в Рим. Когда они проезжали Колизей, над руинами светила луна, по краю сохранившейся части шел кто-то с красным факелом — это производило особенное впечатление.

На другой день снова в путь — в собор св. Петра и виллу Боргезе на другом конце города, назавтра Ватикан и собрания античного искусства и так далее, в том же темпе.

1 ноября он переехал в две комнаты на первом этаже на углу виа Систина и пьяцца Барберини (дом существует до сих пор) и с этого времени вел более спокойную жизнь. Удовлетворив самое ненасытное любопытство, он теперь понемногу читал, писал письма и продолжал изучать чудеса Рима. Например, он осмотрел — не без содрогания — украшенные черепами и человеческими костями капеллы монастыря Капуцинов на виа Венетто; «в нишах сидели целые скелеты, завернутые в монашеские одеяния, с книгой или букетом цветов в руке, — писал он на родину. — Это произвело на меня ужасное впечатление. Два монаха, которые нас вели, тоже были похожи на эти разукрашенные скелеты и показали нам некоторых своих умерших друзей; мне подарили цветок, который держал в руке мертвец». Кроме того, он совершал далекие прогулки пешком, за пределы города, ездил на экскурсию в Тиволи посмотреть на знаменитые водопады и парк виллы д’Эсте. После таких впечатлений все остальное делалось мелким и несущественным. Он даже забывал сердиться на отсутствие писем из дома.

Беглое знакомство с достопримечательностями постепенно сменилось более основательным изучением городских памятников искусства. Меньше чем за четыре месяца он посетил двадцать пять музеев и бесконечное множество церквей. Он смотрел произведения искусства, обсуждал их с датскими приятелями, тренировал глаз, воспитывал в себе вкус и с каждым месяцем становился все самостоятельнее в суждениях. Усердно посещал он и мастерские работающих художников и слушал их объяснения и наставления. Он и сам рисовал, и неплохо; его наброски с их свежими, нетрадиционно упрощенными мотивами производят впечатление совершенно современных.

Много времени он проводил также в обществе соотечественников: Торвальдсена, Биссена, Людв. Бёдтхера, живописца Кюхлера и многих других; время от времени к ним примыкали шведские, норвежские и немецкие художники. Здесь было с кем поговорить (итальянского он почти не знал); когда он порой пребывал в дурном настроении, его утешали (Бёдтхер однажды сказал ему, что он станет бессмертным, даже если умрет немедленно!). В этом кругу он также праздновал рождество — представьте себе: рождество без сырости и холода! — и сам наиболее ревностно и изобретательно украшал рождественский стол.

Однако в этом содружестве возникали свои трудности, например когда в Риме одновременно появлялись двое литературных соперников. Они неизбежно сталкивались один с другим, а если оба путешествовали на государственную стипендию, то обоих следовало сопровождать по всем интересным местам, иначе это вызвало бы кривотолки. Такая щекотливая ситуация наступила для Андерсена 20 ноября, когда приехал Хенрик Херц. Херц — тот самый, который три года назад упрекал его в «Письмах с того света», что он торопится писать, пренебрегает формой, который весной, подав ходатайство о стипендии, стал конкурентом Андерсена и доставил ему множество беспокойных минут и который к тому же получил большую стипендию, чем он! Положение было не из приятных.

Но Херц был хорошо воспитан, а Андерсену, стоя лицом к лицу с человеком, трудно было злиться по-прежнему, особенно сейчас, в Риме. Встреча прошла более чем удачно, готовность Андерсена прийти на помощь не изменила ему, он тут же кинулся искать своему литературному противнику квартиру, «которую я после долгих поисков нашел, лучше, чем моя, и за ту же цену», — записал он в дневнике. В последующие дни они много времени проводили вместе и поддерживали вежливый нейтралитет. Андерсен позднее, не без тайного злорадства, слышал, как после ухода Херца грубоватый Биссен сказал: «Что это был за мужик? Ну и чепуху он болтал об искусстве!»

Вообще же слишком много ласки со стороны соотечественников постепенно стало надоедать Андерсену. Его также раздражало, что скандинавы, так сказать, повернулись спиной к Италии и итальянцам. Как добрые, просвещенные лютеране, они снисходительно пожимали плечами, удивляясь наивности итальянского народа и его католической вере. Андерсен был умнее. Он понимал, что чужая религия по-своему серьезна и достойна уважения. Он был значительно более открыт, чем большинство его соотечественников.

* * *

Такое настроение очень скоро принесло литературные плоды. Но еще раньше он получил два письма с родины, которые едва не повергли его наземь. Первое пришло 16 декабря, и впечатление, которое оно произвело, едва ли можно выразить красивее, чем сделал это он сам в письме к своей приятельнице Хенриэтте Вульф в Копенгаген: «Сегодня вечером я получил письмо от Коллина-отца, он сообщил мне о смерти моей старой матери; ее положение было плачевным, и я почти ничего не мог для нее сделать; дома это меня часто угнетало; но я никогда не мог об этом сказать! Господь взял ее к себе, и я по-сыновьему благодарен ему за это; и все же ее смерть меня глубоко потрясла. Теперь я действительно совершенно один — ни одно существо не обязано природой любить меня». Последнее было горькой, но неизбежной правдой. Чувство одиночества преследовало его до конца жизни.

Письмо от Йонаса Коллина содержало также печальное известие из совсем иной области его жизни. Коллин попросил Хейберга высказать свое мнение о водевиле, который Андерсен накануне отъезда передал в Королевский театр, и теперь сообщал его ответ. Из него Андерсен узнал, что, по мнению этого опытного критика, он лирический импровизатор и именно потому ему не хватает необходимых для драматурга рассудительности и хладнокровия; Хейберг заключал, что, во всяком случае, рекомендовать для постановки водевиль нельзя. Это было скверно. Следующая весть оказалась еще хуже: ни один издатель не хотел печатать «Агнету» — чтобы она вышла, Андерсен должен был издавать ее на свой риск и собственные средства; Эдвард Коллин уже предпринял соответствующие шаги. Это означало, что придется отказаться от тех дополнительных средств, которые продлили бы его пребывание в Италии.

Он был поражен до глубины души; он провел бессонную ночь, убежденный, что все его литературные устремления напрасны; можно было с таким же успехом сдаваться. Приятели в Риме ему сочувствовали, даже Херц. К счастью, скоро наступило рождество, с ним вернулось немного хорошего настроения, и день ото дня Андерсен все выше поднимал голову.

Но оказалось, что неприятности только начинались. 6 января наступила катастрофа: письмо от Эдварда Коллина, которое нанесло Андерсену самый жестокий удар, самое тяжелое разочарование из всех, которые он до сих пор пережил, самое страшное в его жизни. Разочарование было двойным: «Агнета» не удалась, почти все в Копенгагене сошлись в этом мнении, а его ближайший друг оказался настолько бессердечным, что без обиняков рассказал ему об этом.

Он был вне себя от отчаяния и горечи, не спал всю следующую ночь, лелеял мысль о самоубийстве. Как жесток мир! Как вероломен друг! Этого он вынести не мог. Друзья заметили его состояние, и он объяснил это критикой Мольбека на его «Стихотворения», о которой тоже сообщалось в пресловутом письме, хотя Коллин при этом утверждал, что критика несправедлива. Херц проявлял трогательную заботу, разговаривал с ним об искусстве, чернил Мольбека. Торвальдсен в своей добродушной манере обнял его за плечи и сказал: «Ради бога, пусть вас никогда такое не огорчает, чем меньше человек разбирается в искусстве, тем он строже, а чем больше истинный художник проникает в искусство, тем больше он видит его трудности и тем мягче становится к другим».

Но Андерсен никому не рассказал, что на самом деле его мучают отношения с его другом Эдвардом Коллином. Более того, он написал в ответ очень резкое письмо. Неизвестно, о чем там говорилось, ибо с удивительной осмотрительностью, которая время от времени проявлялась в нем, даже в самые безрассудные моменты, Андерсен решил послать письмо Коллину-отцу, чтобы тот решил, надо ли передавать его дальше. Йонас Коллин тут же сжег его, чтобы предотвратить окончательный разрыв между друзьями, а потом как посредник написал в ответ несколько утешительных слов, рассказал, как Эдвард в душе любит его и как много он сделал, не распространяясь об этом, для напечатания «Агнеты», рассылки ее по магазинам и прочее, а заключил письмо такими словами: «Я не одобряю его нравоучений; но, дорогой Андерсен, не сердитесь на него, ведь у всех людей свои слабости, есть они и у него, будьте снисходительны друг к другу».

Это письмо Андерсен получил месяца через полтора (письмо из Рима в Копенгаген шло почти три недели), а тем временем, особенно в январе, он мучительно боролся с собой. Он потерял веру в людей и даже в бога. Он чувствовал себя больным, уже ничему не радовался; по возвращении в Данию, писал он Хенриэтте Вульф, у него останется лишь одно место — выделенное ему на кладбище.

Чтобы разобраться, почему это интермеццо было столь бурным, нужно принять во внимание почти патологическую чувствительность Андерсена ко всему, что говорилось ему и о нем. Критика была для него равноценна тому, как если бы с него заживо снимали кожу, а если это делалось излишне откровенно и без выражения сочувствия и понимания, он ощущал себя жертвой настоящего садизма. Именно так и получилось со злосчастным письмом Эдварда Коллина. Бесспорно, оно было написано в нетерпеливом и черством тоне (что сам Коллин впоследствии признал), и его сурово осудили за это. Но справедливости ради следует вспомнить его положение в Копенгагене. Это был молодой двадцатипятилетний человек, недавно кончивший юридическийфакультет и достаточно занятый своим будущим, обеспечением такого положения, чтобы иметь возможность жениться. Ему никто не давал средств на путешествия, но он всячески помогал Андерсену получить стипендию, которая теперь приносила ему столько удовольствия, и всеми силами старался успешно вести его запутанные дела в Копенгагене. А тем временем его друг-поэт наслаждался жизнью на залитом солнцем юге, не зная серьезных забот, кроме той, что ему придется вернуться домой через год с четвертью, вместо того чтобы остаться на два года (о чем Андерсен неоднократно сожалел). И этот баловень судьбы еще мучил своих друзей, требуя длинных писем и посылая домой поспешные и плохие произведения с наказом позаботиться, чтобы они были изданы и принесли доход. Да к тому же еще злился, когда друзья пытались развеять его иллюзии и объяснить, что дополнительных прибылей не ожидается. Конечно, следует простить Эдварду Коллину, что он один раз потерял терпение и высказал все, что было у него на уме. Друзья иногда становятся чересчур требовательными.

К сожалению, «Агнета» действительно оказалась весьма посредственным произведением. В этой «драматической поэме в двух частях» Андерсен хотел воплотить идею, которая, как тотчас отметили его критики, не поддается выражению в драматической форме. В самом деле, «Агнета» представляет собой растянутое и расплывчатое подражание замечательной сентиментальной балладе Баггесена «Агнета из Хольмегора», заглавие которой Андерсен неосмотрительно использовал для первой части своей поэмы. Но то, что Баггесен описал жестко и экономно, Андерсен разрисовал сверх всякой меры. Поэма сочинялась слишком легко и слишком быстро, было некогда исправить часто беспомощные и неуклюжие словесные выражения и искоренить романтические клише, которые сами текли с его пера, или избавиться от чересчур похожих подражаний сценам в «Аладдине» Эленшлегера. Уже сама увлеченность сюжетом была для него достаточной гарантией художественных достоинств. Отсюда и результат. Копенгагенские друзья пришли в отчаяние, что он хочет погубить свою репутацию, издав столь сырое произведение, того же мнения придерживалась и критика. Именно это рассказывал ему в письме Эдвард Коллин — правда, довольно безжалостно.

Но Андерсен не просто окончательно понял, что «Агнета» не шедевр, как ему показалось в первом приступе восторга, — об этом он уже начал догадываться. Его поразила — что для него очень характерно — манера, в которой ближайший друг ему все это сообщил. Его ожесточение по этому поводу продолжалось много недель и заставило его в самые мрачные минуты считать всех оставшихся на родине зубоскалами и предателями — кроме трех-четырех справедливых, «но скоро и их не останется», как он писал в дневнике еще 2 февраля. Он не возобновлял переписки с Эдвардом Коллином до конца месяца.

* * *

К счастью, в это время у него были не только огорчения и беды. В январе он некоторое время позировал датскому художнику Кюхлеру, который написал замечательный портрет; у него появилось много новых поучительных впечатлений, и наконец он снова начал сочинять. Поначалу в Риме он никак не мог собраться с мыслями, он был потрясен. Он принялся было писать путевые заметки, но скоро бросил. 27 декабря в дневнике появилась запись: «Вечером начал новеллу „Импровизатор“». Как похоже на Андерсена: язвительная, но меткая характеристика Хейберга подсказала ему не только название, но и идею романа, романа о себе самом, но в римском облачении. Первая глава была быстро закончена, он прочел ее Бёдтхеру, который знал Италию, как никто другой, и похвалил «южный воздух, римскую природу». Правда, потрясение от письма Эдварда Коллина на какое-то время приостановило его творческий пыл, но в конечном счете оно, вероятно, сыграло свою роль. Благодаря ему Андерсен с новой остротой ощутил свое положение в мире как поэта и как человека. Ira facit versus. Горечь и разочарование возвысили его дух. Во всяком случае, еще до начала февральского карнавала он много сделал. Этот римский праздник, который так живо описан в «Импровизаторе», принес немало удовольствий и своей пестрой суматохой отодвинул разочарования на второй план. Когда праздники кончились, он вместе с Херцем и еще одним датчанином отправился в Неаполь.

 

Увидеть Неаполь и умереть

Когда они проезжали мимо Альбанских гор, там выпал снег, но на побережье стояло лето: цвел миндаль, был в разгаре сбор апельсинов, пальмы на берегу качались от ветра, и Средиземное море вздымалось, разбиваясь об утесы, синее, неописуемо синее. И по мере того как они ехали на юг, вокруг становилось все прекраснее и прекраснее. Пейзажи в окрестностях Неаполя превзошли все, что Андерсен видел раньше: краски, изобилие, обширные виноградники и алоэ в человеческий рост. Воздух был подобен сладчайшим поцелуям. «Только теперь я знаю, что такое Италия. Поистине: увидеть Неаполь и умереть!» — восклицал он. Его восторг не знал границ.

Но это было еще не все. Подумайте, какая удача: началось извержение Везувия, по склонам текла лава, а над кратером клубился дым и вспыхивало огненное зарево! Что за фон для человеческих деяний! Мужчины были подобны полубогам, женщины — мадоннам, а дети — рафаэлевым ангелам. По вечерам под его окном пели серенады и играли на гитаре, а он сидел и пил «Lacrimae Christi», вино Везувия, и на каменных стенах домов плясали отблески раскаленного пламени горы! Нет, это было слишком прекрасно! «Здесь, здесь моя родина, ибо здесь я чувствую себя дома», — писал он.

Еще одна удача: в опере выступала знаменитая Мария Малибран. Андерсен услышал ее в «Норме» Беллини. «Это было человеческое сердце, растворенное в звуках; я расплакался». Потом датский консул раздобыл ему приглашения в несколько неаполитанских семей, где обнаружилось, что они знакомы с его стихотворением «Умирающее дитя» во французском переводе, правда прозаическом, но комплименты он все же получил.

Разумеется, надо было взобраться на Везувий. Жуткое и прекрасное восхождение состоялось поздно вечером, при свете луны. Андерсен доехал верхом почти до самой вершины, прошелся, утопая, по глубокому слою пепла (Херц с трудом за ним поспевал), по свежезастывшей лаве, прямо к раскаленному потоку, стекавшему по склону горы; черный дым поднимался кверху и скрывал луну, так что то и дело наступала кромешная тьма: «Я чувствовал, что моя жизнь в руках бога, и у меня кружилась голова от восхищения».

Но на этом романтические приключения не закончились. Ему очень хотелось посмотреть храмы в Пестуме, это была самая южная остановка в его путешествии; он охотно посетил бы Сицилию, но тупые датские власти не пожелали увеличить его стипендию, поэтому он был вынужден оттуда повернуть назад. И все-таки это была чудесная поездка: Помпея, где уже начались раскопки, пышная природа юга, люди с дикой внешностью, характерной для этих краев, такие бедные, что они ходили, завернувшись в темные одеяла, и, наконец, сами древние храмы, возвышающиеся над смоковницами и зарослями чертополоха, где между колоннами было полным-полно фиалок, огромных, прекрасных фиалок.

Затем был обратный путь на лодке из Салерно в Амальфи, а на следующий день шестеро гребцов пели пассажирам баркаролы, везя их на величественный и романтичный Капри. Здесь Андерсен сразу же снова отправился в плавание. Лодка-скорлупка везла его вдоль крутых, недоступных берегов в Голубой грот, обнаруженный всего три года назад. Там, внутри, «вода была как зеркало и голубая, словно пылающий спирт… Это был волшебный мир, который ни один поэт не в состоянии описать, ни один художник передать красками. Мы плыли в голубом эфире, а снаружи волны разбивались о крутые скалы, на которых росли красные водоросли, похожие на кровавые слезы», — писал он на родину.

Через несколько дней он вернулся в Неаполь; еще одна короткая поездка на остров Искья, и неаполитанская сказка осталась позади.

С неописуемо тяжелым сердцем распрощался он 20 марта с южной Италией. Пришлось покинуть рай, ему не суждено было увидеть его в роскоши лета (это ему удалось сделать только через двенадцать лет, и тогда он хлебнул его досыта), и он не достиг Сицилии. «На север, на север, там ждет железное кольцо, которое наденут мне на ногу, там живут в снегах и туманах милые мне люди. Увы, Дания — бедная страна! Италия получила рог изобилия, полный фруктов и плодов, а нам достались лишь дерн да терновник!» — так он выразил свои чувства при расставании.

 

Назад, на холодный север

В вербное воскресенье 23 марта Андерсен снова был в Риме, где все казалось ему знакомым, как если бы он вернулся домой в Оденсе. Соотечественники проявили трогательную радость при его возвращении. Он пробыл восемь дней и использовал время до предела. С неукротимой энергией он заново исходил город вдоль и поперек, чтобы еще раз увидеть полюбившиеся места. В пасхальные дни он присутствовал на торжественных службах в соборе св. Петра, походил по другим церквам, наблюдая веселье на улицах и в переулках. В последний вечер он видел большой праздничный фейерверк на Тибре, посетил «Кафе Греко», чтобы повеселиться вместе с друзьями, и вот пробил час прощания. На рассвете 1 апреля он уехал из Вечного города.

День был словно грубая первоапрельская шутка: отвратительная погода и дождь. Потом стало еще хуже: шторм и зимняя стужа по всей Тоскане, скучные попутчики. На второй день путешествия был день его рождения, он вспомнил об этом часа в четыре-пять за чашкой плохого кофе на жалком постоялом дворе. Вынужденный довольствоваться поздравлением от самого себя, он заполз в экипаж и потащился дальше. Во Флоренции, куда он наконец добрался 5 апреля, он провел целую неделю и чувствовал себя как дома.

Далее через Болонью в Венецию, которая ему не особенно понравилась; здесь было слишком мертво, но он с интересом посмотрел полотна Тициана, площадь св. Марка в вечернем освещении и лагуны, где сидели на берегу рыбацкие жены и ждали своих мужей домой из опасного плавания в открытом море. Пейзаж к северу от Апеннин, как ему показалось после Рима и Неаполя, уже не отличался блеском, и он выбрал короткую дорогу: Виченца, Верона, Бреннер, и вот — прощай, Италия. Альпы остались позади.

30 апреля он приехал в Мюнхен. Здесь пробыл месяц — примерно на три недели больше, чем нужно, писал он, хотя, как обычно, он познакомился с интересными людьми. Но климат там был скучный и ужасный. Он тосковал по «великанским кипарисам, гордым пиниям и оливам, их листья по вечерам напоминают черный бархат, с которого каплями стекает ночь. Я скучаю по необыкновенно синему морю, пальмам и кактусам и особенно по красивым людям (которые все в душе плуты) и живительному воздуху, свежему и наполненному ароматом апельсинов и лимонов».

Он проводил время, читая книги об Италии и продолжая писать «Импровизатора». Но об этом он в письмах на родину не рассказывал. 31 мая он наконец отправился дальше, в Зальцбург и Вену, куда прибыл 9 июня. Быстро завел влиятельных и интересных знакомых, его все приглашали в гости, и, конечно, он усердно посещал Бургтеатр, где ему — как известному поэту! — тут же предоставили место в партере на все время пребывания в городе. Но Вена его не радовала, писал он на родину, — одна Италия постоянно витала у него в мыслях, и ничто другое не могло произвести на него впечатления. И все же он оставался там целый месяц, так что его пребывание было не таким уж неприятным. Потом он отправился в Прагу, куда добрался через двое с половиной суток непрерывной езды, «усталый, измученный и обиженный», а оттуда путь неотвратимо вел домой — медленно, он экономил каждый скиллинг, чтобы растянуть дорогу. Он останавливался в Дрездене и в Берлине, где все шло так же, как в Вене: много интересных знакомств, много общения, много признания; в Берлине он получил от своего друга Шамиссо его только что вышедший сборник стихотворений, где были помещены переводы пяти стихотворений Андерсена. Его пребывание в городе даже отметили газеты. Вот до чего он был известен. Но, как и в Вене, эти приятные события не радовали его так, как можно было бы ожидать. Их словно зажали два полюса чувств: лучезарные итальянские воспоминания и напряженный страх при мысли о скором возвращении домой. В Гамбурге он уже встретил датских друзей (что было очень радостно), и его завалили приглашениями. Стояла жара — просто итальянская; «но в каждом дуновении ветерка тонны свинца, а так называемое безоблачное небо похоже на мои серые чулки после прогулки по пыли до Альтоны. Все возвещает, что я приближаюсь к „cara patria mia“», — писал он.

Эта неприязнь при мысли о Дании наполняла его всю дорогу из Неаполя. Нет ни одного письма, в котором он так или иначе, часто совершенно не к месту, не упоминал бы скорбь и обиды, которые ему причинили на родине — или причинят по возвращении в Копенгаген: из дома шло горе и яд, дома ждала его уличная грязь и пустые нравоучения, поцелуй Иуды и смертельная чаша; больше его ничто не радует, для него все потеряно, ему все безразлично. «Поэт умер, его убили в Италии; если в нем и останется немного жизни, когда он приедет на север, то его быстро прикончат. Я знаю моих соотечественников!» — написано в письме к Хенриэтте Вульф, а своей по-матерински заботливой приятельнице фру Лэссё он пишет, что птице перебили маховое перо, и добавляет не без позерства, что единственное его желание теперь — никогда не писать ничего нового.

Иногда возникает подозрение, что, несмотря на тревоги, он все же слишком охотно играл роль преследуемого и обиженного. В течение всей жизни он был склонен к мрачному и подавленному настроению и часто углублялся в него, вместо того чтобы преодолеть, как на его месте, безусловно, сделали бы другие.

Но кроме того, по пути домой его часто раздирали противоречивые чувства: радость от увиденного в Италии, горечь против друзей, которые, как ему казалось, только поправляли и критиковали его; чувство, что он духовно вырос, но в то же время ни на что не способен; благодарность к богу и страх перед стесненными обстоятельствами на родине. А сочинять он не может, так он говорил в то время. Своему близкому другу, нумизмату Людвигу Мюллеру, он писал: «Ох, если бы у меня были силы выразить ту картину, которая царит у меня в душе; тогда бы я создал нечто прекрасное. Но я не могу, и желания у меня не больше, чем мужества». Последнее звучит примечательно, если знать, что именно в Мюнхене (откуда написано письмо) он особенно усердно работал над «Импровизатором», как и в Риме и частично в Неаполе.

В действительности же он просто находился в необъяснимом состоянии духа, которое у творческих личностей часто является признаком того, что вот-вот должно появиться на свет нечто новое, какое-то поэтическое произведение; состояние, в котором человек одновременно надеется и сомневается: удастся ли работа или все это ничто; я могу, я не могу. Но самое главное противоречие его чувств составляла радость от посещения Италии и уныние по поводу своего трудного положения на родине, как он его воспринимал. Из этого двойственного настроения вырастал его роман «Импровизатор»…

…И вот он в Гамбурге, на пороге Дании, где люди холодны и рассудочны, а климат еще хуже — этот восхитительный датский климат с «долгим, полезным туманом, который так вкусен, что его можно резать на куски; с освежающей снежной водой, которая так прохладно заливается в сапоги…» Постепенно у него появился черный юмор. На всякий случай он сбрил усы, он отрастил их в дороге — они скрывали его зубы, но сохранить их побоялся, «а то люди на родине возымеют еще больший ко мне интерес», — решил он. 1 августа он покинул Гамбург со смешанным чувством ожидания и страха. Он был готов к самому худшему.

Но прием в Копенгагене оказался очень трогательным и радушным — естественно, ведь друзья любили его и скучали по нему. В семье Коллинов его встретили как сына и брата, а у старого советника стояли на глазах слезы. На улицах люди приветствовали его криками, а король и министры, которым он засвидетельствовал свое почтение и благодарность, любезно приняли его и уделили время беседе с ним. Его пригласили пожить у адмирала Вульфа в Амалиенборгском дворце, где он пробыл весь август, а с 1 сентября переехал в Нюхавн, Новую гавань, дом 18, со стороны замка Шарлоттенборг (дом сохранился до сих пор), где он снял две комнаты: одну с видом на канал, «где стоят на причале корабли и гудит в парусах ветер», а другую — с видом на ботанический сад, расположенный за Шарлоттенборгом. «Подо мной живет музыкант, который целыми днями дает мне бесплатные концерты, а надо мной плачет выводок детей, так что я живу среди звуков, гармоний и диссонансов, как и положено в этом мире» — так описывал он свое жилище Ингеману. Здесь он прожил более четырех лет, и здесь были написаны первые романы и первые сказки.

* * *

Путешествие продолжалось с 22 апреля 1833 года по 3 августа 1834, то есть значительно дольше года, и результат его был огромнее, чем он сам предполагал по возвращении домой.

Во-первых, он расширил свой кругозор, познакомился с новыми людьми и новой природой, а кроме того, открыл для себя живопись и вообще изобразительное искусство, о котором раньше не имел ни малейшего представления. Его духовный мир был теперь бесконечно шире. Мыслями он был не в Дании, а за границей. Его экспансивный темперамент получил простор для движения; с такой неохотой он возвращался домой не только потому, что его ожидала критика и другие притеснения, а потому, что в Дании ему было слишком тесно. В Италии он познал самого себя и понял, что склад ума у него скорее южанина, чем жителя севера, что он космополит более, чем датчанин. Далее, годичное путешествие увело его на необходимое и достаточное расстояние от Дании и дало ему возможность посмотреть на свое отечество свежим взглядом.

Наконец, путешествие сделало его самостоятельным — самостоятельным как человека и как поэта. От своей чувствительности и обидчивости он не избавился, но его манера поведения изменилась, стала — это отметили все друзья — значительно увереннее. Старый Коллин сказал: «Мне кажется, он действительно превратился в солидного мужчину, но старые манеры все же не бросил». А приятельницы, постарше и помоложе, сошлись во мнении, что он стал веселым и шаловливым и, кажется, очень открытым, но все же чего-то в нем никак нельзя было понять.

Он определенно поднимался выше их.

Можно убедиться, что он приобрел самостоятельность как поэт, прочитав «Импровизатора» и сравнив его с «Агнетой». Конечно, «Импровизатор» уже ближе к цели, но не достигает ее. Андерсен еще не освободился от подражания. К счастью, Италия ошеломила его и на какое-то время приостановила писательский зуд. Отдыхая, он забыл старые поэтические приемы и обрел новые, свои собственные. Отдыхая, он внутренне переродился. Чужие страны обострили его способность видеть и наблюдать и разбудили в нем чувство пейзажа и интерес к жизни народа. Незрелый романтический эпигон, черпавший знания и опыт из чтения, вернулся домой реалистом, который смотрел на мир открытыми глазами.

 

Щеголь

И вот — Нюхавн. Длинное интермеццо, счастливый перерыв в его копенгагенской карьере был позади. Что же теперь?

Прежде всего нужно было, конечно, закончить столь удачно начатый роман «Импровизатор». Андерсен усердно работал всю осень. Он был всецело им поглощен и испытывал мужество и радость, которых, как ему казалось, не знал уже много лет. В ноябре рукопись была готова к публикации.

До сих пор все шло хорошо. Это была счастливая осень. Работа шла быстро, и, несмотря на отвратительный климат — он с тоской думал о солнце Италии и утверждал, что молодым влюбленным следует вместо обручальных колец дарить друг другу зонтики, — он хорошо чувствовал себя в Копенгагене. У Коллинов его принимали как родного сына, с Эдвардом Коллином они выяснили все касательно злополучного письма в Рим, и с тех пор у них больше не было разговора об «Агнете». Он также охотно проводил время с другими старыми друзьями, и у него появлялись новые. Приглашений он получал больше, чем мог принять.

Но все же его радость омрачали тучи. На что он будет жить? Он был, выражаясь его собственными словами, щеголь с сапожной подставкой и гребенкой, и больше ничем. Первое время он, очевидно, кое-как перебивался на доходы от «Агнеты». Но средства были очень скромные, что будет, когда он их истратит? Вскоре проблема встала очень остро. В конце октября он настоятельно попросил Эдварда Коллина убедить издателя Рейцеля принять его новую книгу, которая вот-вот будет закончена, и выплатить ему аванс. Он подчеркивал в письме к Коллину, что его просьба вызвана не безудержным стремлением что-то напечатать, а просто материальной нуждой: в тот момент у него оставалось денег всего на восемь дней.

Но Рейцель действовал с опаской, издание оттягивалось, и писателю пришлось подождать с авансом. Ему постоянно досаждали заказами на похоронные и памятные стихотворения и другую поэзию, но ею он зарабатывал гроши. В ноябре он, отчаявшись, был вынужден прибегнуть к последнему выходу: просить места в Королевской библиотеке. В рекомендациях Х.К. Эрстеда и Йонаса Коллина подчеркивалась его честность, надежность и исполнительность, но директор библиотеки любезно ответил, что, по его мнению, Андерсен слишком талантлив, чтобы заниматься столь будничным делом, как библиотечное. Это было лестно, но никак не помогло нищему поэту. Пришлось занять деньги у старого Коллина и с новой силой наброситься на писание.

В январе был закончен текст для музыкальной комедии, который он передал в театр. Это была «Маленькая Кирстен», и, несмотря на Мольбека, ее приняли к постановке. Но сначала надо было написать музыку, так что до гонорара было еще далеко (кстати, пьесу поставили только в 1846 году, в переработанном виде и с музыкой Хартмана). Одновременно он начал писать несколько «Сказок, рассказанных для детей», которые Рейцель после долгих колебаний взялся издать.

Шли месяцы, и к весне его материальное положение стало бедственным. В мае он написал старому Коллину отчаянное письмо (Андерсен не мог заставить себя говорить друзьям о деньгах, предпочитая писать) и спросил, что ему делать? Он буквально сидел на мели. Коллин немедленно ответил: «Сегодня успокойтесь и спите хорошо! Завтра утром поговорим и обдумаем ваши возможности. Ваш Коллин».

Это было в мае. Удивительная ирония судьбы. Девятого апреля наконец вышел его «Импровизатор», а восьмого мая первый сборник сказок. Издание этих двух книг положило начало мировой славе писателя. А он в это время сидел в Копенгагене, не зная, где взять деньги, чтобы заплатить за квартиру, за одежду и за починку дырявых сапог.

Прошло много лет, прежде чем его имущественное положение наладилось. Он боролся, как только мог, пытаясь прожить на те скромные доходы, которые приносили его книги и пьесы. Если летом ему удалось выехать в деревню, то лишь потому, что он везде пользовался неограниченным гостеприимством, прежде всего в фюнских и зеландских имениях. Более или менее спокойно он стал жить только с 1838 года, когда по ходатайству получил от короля постоянное писательское жалованье.

Но пока он лихорадочно сочинял. «Импровизатор» был очень хорошо принят как критикой, так и читателями и друзьями. Даже Херц нанес Андерсену визит, чтобы поблагодарить за удовольствие, доставленное чтением. Книга была немедленно переведена на немецкий язык упоминавшимся выше поэтом Ларсом Крусе из Гамбурга и быстро завоевала широкие читательские круги у южного соседа Дании.

Андерсен был счастлив успехом, теперь его следовало закрепить. Уже через полгода после выхода «Импровизатора» был готов новый роман, изданный в апреле 1836 года. Это был «О.Т.». Не успев его пристроить, Андерсен принялся за третий, «Только скрипач», который вышел в конце 1837 года.

Но это было еще не все. За 1835–1839 годы он выпустил шесть сборников сказок и сказочных набросков и передал в театр по меньшей мере шесть водевилей и комедий, в основном переработок французских и немецких пьес. Если прибавить к этому, что он писал бесчисленное множество стихотворений на случай и был автором или соавтором ревю и фарсов, поставленных Студенческим обществом (где он сам неоднократно выступал), то становится ясно, что он был очень занят и не всегда имел время продумывать и дорабатывать то, что писал.

Казалось, его обуяла невероятная спешка. Да так оно и было. Перо кормило его, он закреплял свое положение на датском Парнасе; а кроме того, ему необходим был стимул, заложенный в том, что его много читают и о нем много говорят.

Можно сказать, что его надежды начали сбываться. В материальном отношении он держался на поверхности, а его болезненное стремление к признанию в качестве члена цеха поэтов всем казалось естественным, поскольку он вращался в обществе великих мира поэзии, был вхож в дома и Эленшлегера, и Хейберга и вместе с другими выдающимися датскими поэтами принимал участие в торжествах по случаю возвращения на родину Торвальдсена в 1838 году. Не мог он пожаловаться и на отсутствие популярности. Куда бы он ни пришел, всюду он встречал людей, которые благодарили его за романы и за сказки. Вершины он достиг осенью 1837 года, когда его пригласили на завтрак к премьер-министру, графу Ранцау-Брейтенбургу, который рассказал, что с большим удовольствием прочел «Импровизатора», что при дворе за Андерсеном внимательно следят и, вероятно, предпримут какие-то шаги для освобождения его от материальных забот. Кроме того, министр пригласил его погостить в своем голштинском имении, когда ему захочется и на сколько угодно.

Именно этот разговор привел к тому, что с 1838 года он начал получать государственное писательское жалованье — знаменательное признание для писателя, которому было едва за тридцать. Если еще прибавить, что о нем подробно написали во французской книге о литературе Дании и что его с почетом и восторгом встречали во время нескольких поездок по Швеции, то надо полагать, что поэт был доволен.

Но доволен он не был. Ему не хватало признания с двух сторон: критики и театра. Правда, рецензии на «Импровизатора» были очень хорошие и на «О.Т.» неплохие. Но «Только скрипач» был принят равнодушно, а год спустя жестоко раскритикован в знаменитой работе Серена Кьеркегора «Из записок еще живущего человека». Ненамного лучше шло и со сказками. Они слишком детские для взрослых, утверждала критика, и недостаточно поучительны и назидательны для детей, не говоря о том, что язык в отношении правильности оставляет желать лучшего. И уж совсем плохо обстояло дело с пьесами. Из шести предложенных пять были отвергнуты как безнадежно наивные и дилетантские.

Печаль и горечь поэта из-за этих литературных невзгод тем более росли, что его книги прекрасно принимали в Германии. «Импровизатор» вышел на немецком языке еще в 1835 году, «О.Т.»— в 1837, «Только скрипач» — в 1838, и все вызвали безраздельный восторг. Брауншвейгский издатель даже попросил его написать небольшой автобиографический очерк, который был напечатан в виде предисловия к немецкому переводу «Скрипача». Поэту оставалось лишь думать, что на родине, в Дании, он был жертвой грубого личного преследования. Даже трезвый Эдвард Коллин, который никогда ему не льстил, признавал в связи с книгой «Только скрипач», что существует разительное противоречие между прохладным приемом в Капенгагене и восхищением в Германии.

Но Андерсен твердо решил победить критику и завоевать театр. Чтобы одним ударом переубедить дирекцию театра и зрителей относительно своего драматургического таланта, он зимой 1839 года написал большую пятиактную драму «Мулат», действие которой разворачивается в Вест-Индии; сюжет он позаимствовал из одной французской новеллы.

Все шло к тому, что его попытка увенчается успехом. Друзья и знакомые, в том числе актеры театра, хвалили новое произведение, которое своей идеей (противопоставление господина и слуги), экзотической обстановкой и красочными ситуациями было очень во вкусе того времени. Несмотря на предостережения Мольбека, пьеса была принята к постановке, фру Хейберг получила одну из главных ролей, и успех казался обеспеченным. Беспокойство и ожидание мучили поэта целыми днями перед премьерой, назначенной на 3 декабря, накануне ночью он почти не спал, а наутро умер Фредерик VI, и все театральные представления были отменены до конца королевских похорон.

Это было жестокое потрясение. Все соболезновали несчастному Андерсену, который утешался только тем, что к рождеству в книжных лавках появилось его новое произведение «Книга картин без картин», а под Новый год вышла третьим изданием «Прогулка на Амагер». Премьера «Мулата» состоялась только 3 февраля 1840 года, когда снова открылся театр. И тут Андерсен был вознагражден. Пьеса имела большой успех. Андерсена переполняла радость и благодарность к богу. Теперь все убедятся, что он настоящий драматург.

Но, как всегда, в бочке меда не обошлось без ложки дегтя. Доброжелатели обратили внимание на то, что пьеса не оригинальна: ведь он позаимствовал сюжет из французской новеллы. Этого возражения оказалось достаточно, чтобы уязвленный поэт засел писать новую большую драму, целиком и полностью собственного сочинения — этим он бы заставил умолкнуть чересчур рьяных критиков. В пьесе шла речь о борьбе испанцев против мавров во времена средневековья, и по главной героине она получила название «Мавританка». За лето он закончил ее и отдал в театр.

К сожалению, душевное напряжение оказалось напрасным, и новая пьеса принесла одни огорчения. Дирекция очень нерешительно принимала ее, а когда наконец приняла, то начались мучительные проволочки с постановкой. Сначала на очереди стояли другие пьесы, фру Хейберг отказалась от роли, которую Андерсен написал специально для нее, Хартман не успевал закончить музыку, театр опаздывал с премьерой. Осень кончилась, постепенно автора обуяло патологическое нетерпение, ему повсюду мерещились козни недругов и насмешки, и, наконец, ожесточившись и отчаявшись, он решил стряхнуть с ног пыль неблагодарной родины и уехать за границу. Не дожидаясь откладываемой со дня на день премьеры, он собрал остатки своих сбережений и в конце октября отбыл в Германию, а потом дальше, в Италию.

* * *

Андерсен уехал очень вовремя. Он совершенно потерял самообладание, был в нервном и расстроенном состоянии после вынужденной изнурительной работы над «Мавританкой» и неприятностей с театром; даже приехав в Италию месяц спустя, он еще был далеко не здоров. На него сыпались все новые несчастья. Свидание с милым Римом принесло большое разочарование. Зима 1840/41 года была необычно холодной и дождливой, он мерз и страдал от простуд и зубной боли, потом получил известие, что «Мавританка» провалилась и была снята после трех представлений. Как будто этого было мало, он далее услышал, что Хейберг издал сатирическую книгу, где выставил его шутом. Речь шла о «Душе после смерти» с известными строками:

Мефистофель:  Луна его славы сияет на небосклоне, достигло сиянье ее королевского Сконе, и от Хундсрюка до Свинсмюнде — то есть по всей Германии — он читаем и по достоинству немцами почитаем. В Константинополе он издаст плоды своего вдохновенья в сердце сераля проникнут его произведенья, в литературной роще красуется он, как загадочный вопросительный знак. Вот главный евнух венец на него возлагает, нижестоящие все преклонили колена, он же «Мулата» султанским женам читает и «Мавританку» тем, кто попросит проникновенно. Душа: Его тут знают, вижу. Вероятно, что ни скажи об этом чудаке, он будет только рад, что он известен.

Больше о нем не упоминалось, но Андерсен, не зная книги, решил, что выведен в ней главным героем, и, выйдя из себя, бесновался, поносил Хейберга и грубо ругал своего попутчика-датчанина, поэта К.П. Хольста, который пытался защитить Хейберга и объяснить, в чем дело. Никто не мог призвать его к разуму, и успокоился он не скоро. Февральский карнавал немного развеселил его, но, только получив первого марта в Неаполе 600 риксдалеров королевской стипендии на дорожные расходы, он победил свою депрессию. Теперь он наконец мог осуществить свою давнишнюю мечту попасть в Грецию и Константинополь, и ожидание увидеть нечто совершенно новое вернуло его к жизни. Когда 14 марта он поднялся на борт французского судна, идущего на восток, ему казалось, что он оставил Данию, да и всю Европу, позади. Он снова дышал полной грудью. Он чувствовал себя легко и свободно.

Они плыли через Мальту и Сирос в Пирей и 24 марта прибыли в Афины. Немецкие газеты уже объявили о его прибытии, и маленькая колония немцев и датчан сделала все, чтобы он чувствовал себя хорошо и с пользой провел время. Его представили ко двору, и он неоднократно был гостем королевской четы. Он как бы получал возмещение за страдания в Копенгагене. Само собой разумеется, его привели в большое волнение и Акрополь, и природа Аттики, и жизнь простых людей, которую он наблюдал. Когда после месячного пребывания там он вынужден был ехать дальше, ему было тоскливо — особенно потому, что пришлось расставаться с новыми друзьями в Афинах; очень часто там, куда он приезжал, самое сильное впечатление на него производили именно люди и их приветливость по отношению к нему.

Далее его путь лежал в Константинополь. По дороге ему представилась возможность сойти на берег в Смирне и впервые в жизни увидеть землю Азии; на узких улицах ему встречались верблюды и страусы, в давке он вынужден был «протискиваться среди евреев, греков и турок! Что это был за маскарад!» — писал он на родину. В Константинополе он провел лишь десять дней, но с толком: осмотрел Софийскую мечеть, посетил базары и кладбище в Скутари на другой стороне Босфора, присутствовал — не без ужаса — на сеансе у завывающих дервишей и читал на немецком языке несколько своих сказок — не султанским женам, а на вечере у австрийского посланника.

Он собирался возвращаться домой по Дунаю через Вену. К сожалению, в турецких владениях на Дунае произошло восстание, и все советовали ему выбрать путь через Грецию и Триест. После долгих размышлений он все же решил пойти на риск. «Желание увидеть что-то новое так велико, — писал он, — что побеждает страх. Я еду [то есть по Дунаю]. Есть же в мире Бог!»

Плавание было немного беспокойное — «страшное, но интересное», мог бы он сказать словами одного из своих персонажей в романе «Две баронессы», но все же он благополучно прибыл в Вену и вернулся в Копенгаген летом 1841 года…

…Второй раз в жизни заграничное путешествие спасло его от копенгагенских разочарований и огорчений и привело в состояние гармонии с самим собой и с окружающим миром. Больной и подавленный, покидал он Данию, домой вернулся воодушевленный и здоровый. Он пережил много нового и интересного: впервые ездил по железной дороге в Германии, плавал по Средиземному морю в шторм и штиль, ступил на землю Греции и вблизи видел Восток. Он собрал материал для новой книги, которая полностью заняла его мысли на ближайшее время. Воля к жизни снова наполняла его. Строчки Хейберга о нем в «Душе после смерти» теперь казались ему невинными и безвредными.

Опубликовав через год после возвращения на родину «Базар поэта»- книгу о своем большом путешествии, он без всякой горечи мог радоваться ее успеху у читателей и принимать кислые и педантичные замечания критики со снисходительностью космополита.

 

Кульминация

Большой экспедицией в Грецию и на Балканы начался новый значительный отрезок в жизни поэта, эпоха, которая принесла более щедрые дары и добра, и зла, чем любой другой период его бурного жизненного пути: самые триумфальные победы, самые большие личные разочарования, самые крупные национальные события, самые высокие художественные достижения. Сороковые годы стали кульминацией его жизни.

Именно в эти годы исполнилась его мечта о всемирной известности, причем в таких масштабах, что ему приходилось, как Йеппе, щипать себя за руку и спрашивать, неужели и вправду он, мальчик из бедной семьи, достиг таких вершин.

Еще во время первого путешествия в Германию в 1831 году он завел друзей среди немецких художников и поэтов, а впоследствии их стало гораздо больше. Немецкий народ знакомился с его удивительной судьбой разными путями, например из статьи о нем в очень распространенном энциклопедическом словаре 1838 года. К концу тридцатых годов в немецком переводе вышли «Прогулка на Амагер», три романа, первые сказки и «Книга картин без картин», в 1843 году последовал «Базар поэта». Больше всего читали роман «Только скрипач» и сказки. Во время путешествия на Восток он убедился, что его творчество известно в самых отдаленных уголках Европы, а когда на обратном пути он провел несколько дней в Лейпциге, вниманию к его особе не было конца. «О, как я тронут поклонением и любовью, с которыми меня встречают; вчера в гостях у Амалии Риффель [знаменитой пианистки] я увидел свой портрет, украшенный цветами; мой стол завален визитными карточками всех знаменитостей мира искусства; здесь, в Лейпциге… меня осыпают благодарностями за мои произведения». И все же этот почет не шел ни в какое сравнение с тем, что ожидало его в последующие годы. В 1843 году в Париже его чествовали наравне с величайшими писателями Франции, а когда год спустя он снова приехал в Германию, слава катилась ему навстречу. Повсюду его произведения были выставлены в книжных лавках, пассажиры в дилижансах и на железной дороге высказывали свое преклонение перед поэтом; один попутчик, пожилой священник, который знал о жизненном пути Андерсена, даже бросился ему на шею и назвал его «благородным человеком». Куда бы он ни шел, вокруг него толпились поэты и литераторы; в Брауншвейге поклонница восклицала: «Ich liebe Sie! Ja, ich liebe Sie!». И, добавляет Андерсен в письме на родину, «она была довольно красива, но замужем! Я не знал, что мне ответить, я поцеловал руку ей и пожал руку ее мужу, чтобы он не чувствовал себя обойденным».

Вершиной славы стало его представление ко двору в Веймаре, где молодой великий герцог заключил с ним дружеский союз. С тех пор все двери были для него открыты. Он был принят при немецких дворах и везде был гостем самой высшей аристократии, где ему старались выказать свое почтение и сделать его пребывание приятным. У него было только два разочарования: его должны были представить королю Пруссии, но тот как раз уехал из Берлина, и — что еще хуже — он нанес визит старому Якобу Гримму, собирателю сказок, и представьте себе: тот не знал, кто такой Андерсен! И спросил его, что он написал! Напротив, он хорошо знал давнего противника Андерсена — Мольбека! Этот маленький эпизод больше позабавил немецких друзей, чем его самого, и им пришлось утешать его тем, что Гримм во всех отношениях устарел на тридцать лет.

В том же году он получил радостное подтверждение признания на родине: его пригласили в гости к Кристиану VIII на остров Фёр, возле западного побережья Южной Ютландии, где королевская чета проводила лето. Это было в сентябре, ровно через двадцать пять лет после его первого прибытия в Копенгаген. «Как удивительна рука судьбы! — писал он Эдварду Коллину. — У меня так странно щемит сердце при мысли об этом; двадцать пять лет назад я с маленьким узелком пришел в Копенгаген, бедный, чужой мальчик…» А теперь он сидел за трапезой вместе с королем! Его сердце переполняла благодарность и, конечно, гордость. И на то, и на другое у него были основания.

Когда год спустя (1845) он снова отправился на юг, его поездка через Германию превратилась в настоящее триумфальное шествие. Проявлениям почтения и внимания не было конца. В Берлине, Лейпциге, Дрездене, Вене — всюду приемы при дворе и приглашения от самого высшего общества. Ко всеобщему восторгу и преклонению, он по-немецки читал свои сказки. Композитор Мендельсон с восхищением восклицал: «Да ведь вы читаете несравненно, никто не читает сказок так, как вы!»

В Берлине крупнейшие книгоиздатели сражались за право выпустить роскошное издание его сочинений. «Вероятно, я все же не такое ничтожество, как считает большинство у меня на родине; однако в настоящее время я вхожу в число светил, сияющих на чужбине!» — писал он домой. Кстати, с собранием сочинений получилось как с угриной головкой в сказке «Тадкий утенок»: как ни сражались две утиные семьи, ее унесла кошка — право издания получил лейпцигский книготорговец Лорк, датчанин по происхождению. Именно для этого издания Вильгельм Педерсен сделал знаменитые иллюстрации к сказкам.

После оваций в Германии Андерсен продолжил свое путешествие, которое стало одним из самых продолжительных в его жизни и еще раз показало, с каким невероятным терпением он переносил даже самые тяжелые невзгоды, когда он хотел увидеть и узнать что-то новое. Путь его лежал из Вены в Рим и дальше в Неаполь, где он прожил почти два месяца и невыразимо страдал от необычайной в тот год жары. Эти летние муки он описал в начале сказки «Тень».

Двадцать третьего июня он наконец вырвался оттуда на корабле, идущем в Марсель, куда добрался после нескольких дней ужасной морской болезни. Первоначально он хотел отправиться в Испанию, где никогда не был, хотя прекрасно понимал, что такая поездка не лишена опасностей. «Там вас легко могут убить, но, как говорится, „теперь или никогда“» — замечает он в письме домой. В Неаполе его настоятельно отговаривали от поездки в летнее время, но еще из Марселя он писал Йонасу Коллину: «Я должен поехать в Испанию! Этого хочет господь». Несмотря на это авторитетное уверение, из поездки ничего не вышло, ибо на юге Франции стояла такая же душная жара, как в Неаполе, и поездка к испанской границе оказалась настоящим кошмаром: невыносимо хлопотные и скучные дни в дороге, бесконечные неприятности с французскими властями из-за его паспорта, шум и беспокойство в городах, где он ночевал. Это «путешествие по чистилищу» он с ослепительным юмором описал в «Сказке моей жизни».

Под конец он отказался от своих планов и сбежал на курорт в Пиренеях, чтобы восстановить силы. Гуляя в горах, он достиг границы и окинул взглядом землю обетованную (куда ему суждено было попасть лишь через шестнадцать лет), а кроме того, поупражнялся в испанском языке. «Испанцы с трудом понимают меня, — писал он Эдварду Коллину, — вам было бы интересно послушать. Смелости у меня хватает».

Он повернул домой и по дороге опять долго пробыл в Германии, но, несмотря на бесчисленные выражения почтения и внимания, ему было не очень уютно. Он чувствовал себя усталым и нервным. Во время путешествия он особенно усердно работал над жизнеописанием, которое должно было предварять немецкое собрание сочинений, а кроме того, его очень измотали трудности дороги по летней жаре южной Европы. Его также мучило, что он замечает постепенно нарастающий датско-немецкий кризис и некоторую неприязнь к Дании; он подозревал, что это принесет горестный конфликт для него, который любил свою родину и имел верных друзей в Германии.

* * *

Однако по возвращении домой в октябре 1846 года после почти годового отсутствия ему, к счастью, пришлось думать о другом. Он был поглощен новыми произведениями, в частности романом «Две баронессы», и изучением английского языка. Дело в том, что в Англии начал возникать интерес к его книгам. Уже в 1845 году были переведены три первых романа, вскоре последовали переводы сказок и немецкого жизнеописания, и он решил, что пора показаться там самому. Как и в Германии, появление наверняка повысило бы интерес и к его личности, и к творчеству.

В июне 1847 года он двинулся в путь через Голландию, где его книги были известны уже давно и где его, в частности, чествовали и славили на большом празднике искусств в Гааге. Он был полон благодарности, но ничуть не удивлен. Постепенно он привык считать себя европейской величиной. Но когда в конце июня он прибыл в Лондон, прием превзошел все его ожидания. Датский посланник посвятил ему все свое время и ввел в самые избранные круги лондонской аристократии. «Герцоги, епископы, ученые, виднейшие в мире люди разговаривают со мной так, словно я выдающаяся личность», — пораженный, писал он домой. Где бы он ни появлялся, его тут же окружали люди, желающие с ним познакомиться, он приобрел новых знаменитых друзей, которые тоже приглашали его к себе. Это был водоворот обедов, ужинов и приемов; подобного ему еще не приходилось видеть. Андерсен провел в Лондоне шесть недель, и за это время праздники и торжества его чуть не уморили. Слава радовала его, но он должен был признать, что за нее приходится дорого платить. Ужасно много сил отнимали встречи с таким количеством людей, да еще беседы по-английски; вероятно, это было утомительно также для англичан, потому что его английский язык был так плох, что Диккенс, которого он посетил, попросил его говорить по-датски, так легче было понимать. В виде передышки он, несмотря на сильный страх перед железнодорожными катастрофами, согласился поехать в Шотландию в гости к своему лондонскому банкиру, но отдыха не получилось, потому что и там продолжались изнурительные торжества. Под конец он так устал, что вынужден был отказаться от приглашения посетить королеву Викторию и принца Альберта, которые находились в охотничьем замке в Шотландских горах. Он повернул назад и, чтобы отдохнуть, спасся бегством в Германию, а в сентябре вернулся в Копенгаген.

Путешествие принесло ему бесконечно много радости, но и большое огорчение: датские газеты почти совсем не упомянули о его английском триумфе! Многие его письма наполнены горькими сожалениями по поводу этого унизительного равнодушия к датскому поэту, который прославляет свою страну в чужих краях. А по возвращении ему пришлось пережить эпизод, показавший, что в его соотечественниках еще жива зубоскальная зависть: через несколько часов после его приезда по улице шли два денди, и, увидев его в окне, один со смехом указал на него другому и громко сказал: «Смотри, вон наш знаменитый заграничный орангутанг!» Кстати, подобный прием ему оказали и год назад, когда он вернулся из Германии и вместе с Й.П.Э. Хартманом присутствовал в Королевском театре на постановке их совместного творения — оперы «Маленькая Кирстен». До тех пор она всегда шла с успехом, в этот вечер тоже раздавались аплодисменты — но и столь же громкий свист. «Этого ни разу не было! — сказал Хартман. — Я ничего не понимаю!» «Зато мне все ясно, — отвечал Андерсен. — Не волнуйся, к тебе это не относится, просто мои соотечественники увидели, что я вернулся на родину, и решили меня поприветствовать!»

Нужно признать, что Андерсен был прав, жалуясь на нелепую придирчивость копенгагенцев.

* * *

Но в эти годы славы поэт перенес и разочарования гораздо более серьезного характера. Он пережил последнюю большую любовь в своей жизни, несчастную, как и первая любовь к Риборг Войт. Предметом его чувств стала шведская оперная певица Йенни Линд. Эта выдающаяся актриса, одинаково великая в пении и в актерском искусстве, о которой Мендельсон сказал, что за все столетие не родилось подобной ей личности, уже в возрасте восемнадцати лет произвела фурор в Стокгольмской опере в роли Агаты в «Невесте охотника», а в 1843 году начала свою европейскую карьеру выступлениями в Королевском театре в Копенгагене. Именно тогда Андерсен познакомился с ней и сразу же воспылал любовью. Он постоянно находился возле нее, наедине или в гостях у датских друзей, и едва ли у нее могли быть сомнения относительно его чувств. Когда она уезжала, он передал ей письмо, «которое она должна понять» (как он записал в дневнике). Но она держала его на расстоянии. Конечно, она не имела желания выйти замуж в самом начале своей карьеры, во всяком случае, не за Андерсена. «Дружба — и больше ничего!» — отвечает мята в сказке на сватовство мотылька. Реплика опять-таки продиктована положением самого писателя в 1843 году.

Когда два года спустя, в октябре 1845 года, Линд снова оказалась в Копенгагене, он понял, что должен ретироваться. На большом празднестве, которое она устроила для датских друзей у себя в гостинице, певица, в частности, поблагодарила балетмейстера Бурнонвилля, который так любезно заботился о ней в Копенгагене и был для нее настоящим отцом. В ответной речи Бурнонвилль заявил, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы стать братьями Йенни Линд. «Для меня это слишком много, — весело ответила она, — я лучше выберу себе в братья кого-нибудь одного! Не хотите ли вы, Андерсен, стать моим братом?» — И с бокалом шампанского в руке она подошла к нему и чокнулась. Не оставалось сомнения в том, что несчастный поэт должен сделать хорошую мину и выпить с ней на брудершафт.

Но он не мог ее забыть и, возможно, надеялся, что ее чувства переменятся. Во всяком случае, во время своего путешествия на юг в том же году он постарался оказаться в Берлине в декабре, вместе с ней. Он рассчитывал, что они вдвоем встретят рождество, и потому отказывался от других приглашений. Но она не появлялась, и он просидел один в своих комнатах в гостинице.

Портрет Йенни Линд

Только в восемь часов он перестал ждать и отправился в гости к немецким друзьям. Когда на следующий день Андерсен не без горечи рассказал ей, как был вынужден провести сочельник, Йенни засмеялась и сказала: «Мне это и в голову не пришло, я думала, вы веселитесь с принцами и принцессами, а кроме того, меня пригласили в гости, но мы устроим еще один сочельник, и дитя получит свою елку в новогоднюю ночь!» Так и вышло, и о романтической встрече двух детей Севера сплетничали и болтали газеты, а Андерсен описал ее в своей немецкой автобиографии 1846 года. Их дружба стала событием европейского значения, что способствовало еще большей его популярности во время пребывания в Англии в будущем году, так как он — едва ли случайно — прибыл в Лондон как раз в то время, когда Линд выступала там в опере. Впрочем, оба были очень заняты и встречались всего пару раз. С тех пор поэт не имел от нее никаких вестей. Через три года она поехала на гастроли в Америку и в 1852 году вышла замуж в Бостоне за немецкого пианиста.

Андерсен повстречал супружескую чету в Вене в 1854 году, но старая любовь уже прошла. Тогда он видел ее в последний раз.

* * *

В 1848 году произошли новые события, оставившие в его жизни глубокий след, хотя и совсем иного рода: в январе смерть Кристиана VIII, которую Андерсен переживал как утрату доброго друга, а через несколько месяцев шлезвигская война. Его бесконечно захватило великое национальное движение, во многих стихотворениях он поэтически выразил настроения времени, написал в защиту датской стороны длинную статью в «Литерари газетт» в Лондоне, с редактором которой был знаком по своему пребыванию в Англии годом раньше. Летом он в очередной раз гостил в фюнском имении Глоруп, где помещалась штаб-квартира шведского вспомогательного корпуса, и написал об этом в лейпцигском журнале «Нордишер телеграф», который единственный в Германии печатал материалы, отражавшие датские взгляды в противовес распространенным антидатским тенденциям в немецкой прессе. Из Глорупа Андерсен с волнением, смешанным с любопытством, наблюдал за развитием военных действий в Ютландии и даже собирался перебраться на остров Альс, где размещались датские войска. «Мне ужасно хочется посмотреть, что там происходит», — писал он домой. Но из этого ничего не вышло.

Осенью он еще раз выступил выразителем настроений времени, написав для торжественного представления в Королевском театре по случаю его столетнего юбилея драматический пролог «Данневирке искусства», очень национальное по духу, но несколько поспешно написанное произведение, за успех которого не без оснований немного волновался. На премьере была буря аплодисментов, вероятно за счет национального содержания, но критика оценила эту поделку скорее как хорошо задуманную, чем хорошо исполненную.

Но сопереживание поэта страданиям своей страны и своего народа было подлинным. С каким непосредственным участием он следил за датскими солдатами, подвергавшимися опасностям войны, видно из маленького эпизода того времени. В апреле 1849 года взорвался линейный корабль «Кристиан VIII», и лишь небольшой части команды удалось спастись. Вскоре после катастрофы Андерсен встретил на улице хорошего приятеля, который, сияя от счастья, рассказал, что лейтенант Ульрих спасен и утром вернулся в Копенгаген к своей семье. Андерсен его вообще не знал, но был потрясен до слез. Он непременно хотел его увидеть, тут же помчался в дом к незнакомой семье, без раздумий вошел в комнату и, плача от радости, бросился на шею спасенному юному лейтенанту.

Однако многочисленные душевные переживания тяжело сказывались на принимавшем все близко к сердцу писателе, он чувствовал себя больным и физически, и психически и в мае решил поехать немного отдохнуть. Он отправился в Швецию, где его творчество было широко известно, но не обрел покоя, которого искал. Слава катилась перед ним, точно волна в наводнение, повсюду его чествовали и славили, праздничные обеды в Стокгольме и Упсале шли один за другим, его трижды приглашали на обед ко двору, где он читал свои сказки королевской семье. Двухнедельная поездка по Далекарлии приостановила торжества, но потом они снова продолжались в Стокгольме и по пути домой в Гётеборге. Он радовался своей славе и гостеприимству шведов, но в письме домой признавался, что это все же чересчур — быть столь известным, что из-за излишнего внимания не имеешь ни минуты покоя.

Он вернулся в Копенгаген в августе и присутствовал при вступлении в город датских войск. Импульсивный писатель бросал им из окна цветы, что вызвало упреки со стороны его всегда готовых на критику соотечественников, которые сочли это безвкусной выдумкой. Через несколько дней солдатам и матросам показывали «бесплатную комедию» в недавно открывшемся театре «Казино», и Андерсен тоже присутствовал там, хотя в десять часов у него отходил поезд на Фюн.

Во время посещения Ютландии в 1850 году он побывал во Фредерисии и с глубоким волнением осмотрел окопы и солдатские могилы. «Я поправил сваленные ветром венки и все время возвращался на это место», — писал он Эдварду Коллину. Глубоко затронула его битва при Истаде 25 июля 1850 года, где погиб верный друг юности полковник Лэссё. Он был потрясен при мысли о многочисленных молодых датчанах, которые пали в борьбе. В августе он писал Ингеману, что ему очень хотелось бы поехать туда и увидеть «жизнь и деяния» солдат, но на это у него не хватает мужества — «я знаю, что все это буду видеть сердцем». Он был взволнован и долгое время не мог писать.

* * *

Просто поразительно, что в это бурное десятилетие, постоянно путешествуя по стране и за границей и к тому же поглощенный национальными событиями, Андерсен все же находил время так много писать. Создается впечатление, что ему лучше всего работалось, когда вокруг него и с ним постоянно что-нибудь происходило. Бесконечное число раз в своей жизни он благодарил судьбу за счастье создавать литературные произведения, но в сороковые годы на то было больше оснований, чем когда-либо. Его творчество тех лет и по концентрации мысли, и по интенсивности чувства, и по мастерству формы было лучшим, что создал его гений. В 1842 году вышел «Базар поэта», его наиболее содержательные и живые путевые заметки, в 1848 году — «Две баронессы», один из лучших романов, в 1851 году — еще одни путевые заметки, «По Швеции». А между этими крупными произведениями он нашел время и силы написать ряд своих самых гениальных сказок. «Соловей», «Гадкий утенок», «Снежная королева», «Колокол», «Тень», «История одной матери» входят в число тех сказок, которые появились в этот тревожный и тем не менее счастливый период. В то же время он продолжал писать и пьесы.

Необыкновенный расцвет сил, прекрасный сам по себе, но вдвойне удивительный, если знать о его чувствительной натуре, постоянно повторяющихся приступах нервного истощения, физической и психической слабости. Только несгибаемая воля к жизни и огромная потребность созидать помогали ему высоко держать голову.

 

Богемная знаменитость

Когда война окончилась и была завершена работа над путевыми заметками «По Швеции», писатель устал, а с усталостью, как всегда, пришло уныние. Сказались разнообразные впечатления, радостные и грустные, и бурное творчество. Уже летом 1850 года наступила реакция, и он в тоске писал своей приятельнице: «Чувство, что я до сих пор не сделал ничего достойного, и уверенность, что уже ничего не сделаю, мучают меня порой ужасно!» И примерно то же самое Эдварду Коллину: «В последнее время у меня дурное настроение… я думаю, что в моей жизни не будет больше счастьях… нет уже беззаботной души и надежд молодости… которые были раньше… нет цели, к которой я бы стремился всей моей жизнью, ничего, что по трезвом размышлении может быть достигнуто!.. Однако о чем плакать! Я счастливее тысяч других, у меня есть… у меня есть… да, только в прошлом я вижу жизнь, вот моя беда».

Его угнетенное состояние понятно. Как уже случалось не единожды, оно было верным признаком того, что он стоит на распутье: один этап был завершен, начинался новый. К счастью, страх, что он больше ничего не создаст, оказался необоснованным, как и раньше, когда его охватывало уныние. Он еще далеко не иссяк как писатель. Больше половины всех его сказок — или историй, как он их теперь часто называл, — появилось в последние десятилетия его жизни, и лучшие из них едва ли уступают написанным ранее. Такие сказки, как «История года», «Сердечное горе», «Навозный жук» или «Ледяная дева», показывают, что писатель не утратил своего мастерства. Правда, сказочное творчество надолго приостановилось в пятидесятые годы, когда он работал над «Сказкой моей жизни», которая вышла в 1855 году, а потом над романом «Быть или не быть» (1857). После этого он снова сочинял сказки вплоть до последних лет. Кроме того, он успел написать несколько пьес и невообразимое множество стихотворений, в основном на случай, и частного, и официального характера.

Совсем по-другому обстояло дело с теми опасениями, которые он выразил в письме к Эдварду Коллину. Для таких беспокойных, ищущих натур, как Андерсен, рано или поздно наступает тот критический момент, когда они достигли цели. Там, где раньше были борьба и движение, наступает затишье. Есть интересное прошлое, но нет вдохновляющего будущего. Андерсен удовлетворил свое тщеславие: он завоевал мир своим творчеством, достиг высшего общества. Теперь он мог только закреплять и расширять свои позиции. К счастью, это не означало, что ему уже нечего ждать от жизни; последующие годы были полны событий и новых впечатлений, но многое неизбежно воспринималось как повторение. Скорее всего, самые сильные потрясения в его жизни остались позади.

Вырезки Андерсена для иллюстраций своих сказок

Его существование также стабилизировалось. Теперь он был материально независим, хотя и не богат, мог вести себя как ему заблагорассудится и путешествовать по собственному желанию; никакие обязанности не привязывали его к определенному месту в определенное время. Неловкий и застенчивый паренек из провинции с годами превратился в элегантного и изысканного светского человека, корректного, но сердечного; в аристократа, который держался с достоинством и уверенностью, и никто не подумал бы, что он происходит из беднейшей среды. Он был фигурой мировой величины и знал это. Он чувствовал себя на месте в роли известного и почитаемого человека. Он ждал, чтобы на него обращали внимание; он привык предъявлять требования и видеть их выполненными; куда бы он ни приехал, он охотно разрешал себя баловать и мог позволить себе выказать раздражение, если что-то ему не нравилось. Порой с ним трудно было иметь дело, но в приятном окружении он излучал сердечность, блистал остроумием и юмором. Несмотря на свои причуды, он повсюду был желанным гостем.

Без сомнения, к этому времени он уже решительно отказался от мысли жениться и завести семью. Ему не суждены были домашний уют и забота жены. Он был и остался богемным поэтом и потому сам решил, что должен следовать своей натуре. А беспокойная натура постоянно требовала перемен. Он неохотно жил в Дании больше года подряд. Правда, после поездки на Восток он говорил, что «возвращение домой — это венец всего путешествия», но внутреннее беспокойство было настолько сильнее любви к Дании, что венец быстро увядал. Удовольствие покинуть любимую Данию было столь же велико, как и привязанность к дому, и пребывание в чужих краях постепенно превратилось для него в жизненную потребность. В основном его маршруты после 1850 года пролегали в Германию, Австрию и Швейцарию (с заездами в Северную Италию); много раз он был в Париже, один раз в Лондоне, в Риме в четвертый и последний раз в 1861 году, один раз в Швеции и в 1871 году по инициативе Бьёрнсона первый и единственный раз в Норвегии. Кроме того, неутомимый писатель предпринял две длинные и трудные поездки на Иберийский полуостров: в 1862 году в Испанию, а в 1866 — до самой Португалии. В середине пятидесятых годов он собирался отправиться в Соединенные Штаты (приглашений было предостаточно), где давно уже знали и любили его произведения, но отказался от этих планов в 1858 году, после страшной катастрофы, постигшей немецкий корабль «Австрия», который направлялся в Америку и, потерпев кораблекрушение при пожаре в Атлантическом океане, пошел ко дну; погибло несколько сот человек, среди них друг Андерсена Хенриэтта Вульф.

Те немногие годы, что он не бывал за границей, он путешествовал по Дании и каждый год подолгу гостил в датских имениях, особенно в Глорупе на Фюне и в Баснэсе и Холстейнборге возле Скельскёра. Остальное время, примерно полгода или чуть больше, он жил в Копенгагене. Собственного дома он так и не завел. Короткие отрезки времени он жил в гостиницах или нанимал несколько меблированных комнат, всегда в районе Новой Королевской площади, поближе к театру. Когда в 1866 году ему все же пришлось купить собственную мебель, он был вне себя: проклятые вещи привязывали его к определенному месту! Его особенно приводила в ужас кровать, в его неуемной фантазии она была символом того, что свободному существованию пришел конец, что он уже не сможет путешествовать, как ему вздумается, что он скоро умрет и кровать переживет его и станет ему смертным одром! (Она им не стала, но действительно пережила хозяина и теперь стоит в музее в Оденсе.)

Живя в городе, он проводил время за чтением, писанием писем, ходил в театр и навещал своих многочисленных друзей. Но сочинялось ему гораздо лучше в более спокойной обстановке усадеб. Он говорил, что там успевает за неделю сделать столько же, сколько за месяц в городе. Если он вообще жил в Копенгагене, которого не любил, называя его мокрым, серым, обывательским городом, то лишь потому, что нужно было иметь постоянное место жительства; маленькие наемные комнаты и ежедневные визиты к друзьям заменяли одинокому человеку дом и семью. Но надолго он никогда не задерживался и снова отправлялся в путь. Натура перелетной птицы брала верх.

Насколько беспокойной была его жизнь, настолько стабильным было его положение на международной арене. Его произведения были уже переведены не только на основные европейские языки, но и на многие другие, тысячи читателей любили его книги и знали о его жизни. Многие знали его в лицо. Он с трудом путешествовал инкогнито. При дворах европейских монархов он чувствовал себя как дома, и величайшие люди искусства того времени были его друзьями.

* * *

Даже в Дании критика постепенно перестала ругать его произведения и его самого. Какой-нибудь молодой сорвиголова, вроде критика Клеменса Педерсена, решался раз-другой высказать свое собственное мнение об одной из его книг (романе «Быть или не быть»), но в целом его считали национальным сокровищем. Все поняли, что критика только ранит его и едва ли он извлечет из нее какую-нибудь пользу. Странно было бы требовать этого от писателя с мировой славой. В социальном отношении он не мог подняться выше. После смерти Кристиана VIII он регулярно был гостем при дворе Фредерика VII, а затем Кристиана IX. Когда в 1866 году он проводил день своего рождения в Париже, кронпринц (будущий Фредерик VIII), который также был в городе, лично засвидетельствовал ему свое почтение, а в последние годы жизни, когда ему уже трудно было выходить, король нередко сам наносил визиты.

Диплом почетного гражданина города Оденсе

Одной из самых больших радостей в старости на родине было его избрание почетным гражданином Оденсе в декабре 1867 года. Ответ поэта на письмо муниципального совета с извещением об этом показывает, как глубоко тронула его эта честь и с каким скромным достоинством он воспринимал свой жизненный успех:

«Сегодня вечером я получил послание уважаемого муниципального совета и спешу выказать свою глубокую благодарность. В вашем лице, милостивые государи, мой родной город оказывает мне такое признание, такую честь, о которой я не мог даже мечтать.
С благодарностью, уважающий вас Х.К. Андерсен»

В этом году исполняется сорок восемь лет с тех пор, как я бедным мальчиком покинул родной город, и вот теперь, полного счастливых воспоминаний, меня, как любимое дитя, принимают в отчий дом. Вы поймете мои чувства; я был вознесен не из тщеславия, а милостью бога за те тяжкие часы испытаний и многие благословенные дни, которые он мне отпустил. Примите мою самую сердечную благодарность.

Я радуюсь возможности в назначенный день 6 декабря, если бог даст мне здоровья, собраться вместе с моими благородными друзьями в милом родном городе.

Когда он приехал туда, на железнодорожном вокзале его встречал епископ, у которого он гостил во время своего пребывания. В знаменательный день собрался весь город. Детей отпустили из школ, люди толпились на улицах, чтобы хоть издали увидеть великого писателя; всюду развевались флаги. Андерсен просто заболел от напряжения. Когда утром он в сопровождении бургомистра и начальника полиции пришел в ратушу для вручения диплома, то был настолько ошеломлен потоками людей, приветственными выкриками, музыкой и всей праздничной суетой, что сказал своим спутникам: «Сколько мужества должно быть у человека, идущего на казнь! Мне кажется, я понимаю его ощущения».

Во время церемонии вручения он был так взволнован, что еле стоял на ногах, и не лучше чувствовал себя в четыре часа на торжественном обеде в ратуше. Было произнесено много речей, на которые ему пришлось отвечать, его попросили прочесть несколько сказок, а потом подвели к открытому окну, чтобы полюбоваться огромным факельным шествием в его честь. Теперь он наяву пережил то, что в детстве нагадала ему старуха: в Оденсе будет иллюминация в его честь. Этот эпизод Андерсен никогда не забывал упомянуть в своих автобиографиях, последний раз в «Сказке моей жизни», которую, конечно, читали в Оденсе, и не было ничего естественнее, чтобы жители его родного города помогли предсказанию сбыться.

Это была большая честь, но удовольствие доставила весьма сомнительное. По натуре нервный, поэт с трудом переносил душевные потрясения, а вдобавок ко всему он простудился, его мучила подагра, а по дороге из Копенгагена началась зубная боль, преследовавшая его многие годы, и по мере того, как в зале ратуши становилось жарче, она все усиливалась и стала просто невыносимой, когда он подошел к открытому окну смотреть на факельное шествие в морозном декабрьском воздухе. Он с удовольствием наслаждался бы «блаженством этих минут» (как он впоследствии писал), но не мог — он видел по тексту песни, «как много куплетов еще осталось спеть, прежде чем я буду избавлен от этой пытки, на которую из-за моих зубов обрекал меня холодный воздух». Он как следует прочувствовал, что он «всего лишь несчастный смертный, скованный земной немощностью».

* * *

Больших, эпохальных событий в последние двадцать пять лет его жизни не произошло. Неудачная война 1864 года произвела на него ужасное впечатление, но он не имел возможности проявить такую же активность, как в 1848–1850 годах, и важнейшим последствием войны лично для него стало то, что во время путешествий он уже не навещал своих немецких друзей. «Я не могу и не хочу быть среди немцев», — писал он.

Однако с течением времени в его личной жизни наметились другие, более важные изменения. Он все больше и больше страдал от одиночества. Хотя неисправимо богемный писатель стремился к полной свободе передвижений, все же он не мог избежать сознания того, что не имеет своего очага. С тех пор как он молодым человеком был принят в семью Коллинов, дом старого Йонаса Коллина был постоянным центром его существования, и он всегда рассматривал его как «Самый Главный Дом». Смерть фру Коллин в 1854 году ничего не изменила; но, когда в 1861 году глубоким стариком оставил этот мир Йонас Коллин, положение стало иным. Никто из поколения молодых Коллинов не мог обеспечить Андерсену того чувства уверенности, которое всегда было у него в семейном кругу «Отца». К счастью, как раз в это время у него появилось двое новых друзей, которые открыли перед ним свои дома и заботились о нем в последующие годы, когда силы начали изменять ему и он все более мучительно переживал отсутствие настоящей семьи.

Эти друзья были Мартин Хенрик и его зять Мориц Мельхиор, оба из среды еврейской купеческой аристократии Копенгагена. В их домах царила теплая и сердечная семейная обстановка, а широкие духовные интересы делали эти дома местом встреч и художников, и ученых; совершенно естественно, что Андерсен был принят в этот круг. Он необычайно хорошо чувствовал себя у этих нечванливых и душевных людей и скоро стал постоянным гостем в обоих домах. Особую роль сыграл для него дом Мельхиоров, прежде всего благодаря хозяйке дома, Доротее Мельхиор, урожденной Хенрик (она была сестрой Мартина Хенрика).

Она восхищалась Андерсеном и глубоко уважала его, но в то же время понимала, как трудно было для него существование: как писатель он был знаменитостью, а как человек — одиноким старым холостяком. Она понимала, что он не был и не мог быть таким, как другие, — этого, несмотря на свои достойные уважения дружеские качества, никогда не понимали трезвые Коллины. Она принимала его таким, как он есть, со всеми причудами, тяжелой обидчивостью, нелепой чувствительностью, странным сочетанием самопоглощенности и любви к ближнему. Она не боялась ему перечить, если считала, что его нелепости заходят чересчур далеко, но делала это всегда тактично и с юмором, и он чувствовал, что ее порицание — это дружеская услуга, а не критика.

Она словно поставила себе задачу помочь ему прожить оставшиеся годы и не щадила сил, чтобы выполнить свое намерение. Как только его здоровье пошло на убыль, она пригласила его жить в их доме, когда ему вздумается, впервые в 1866 году по его возвращении из долгой поездки в Португалию, а потом еще много раз и на все более длительный срок. Семья жила на втором этаже на углу Хейброплас и Вед Странден (дом сохранился до сих пор), но владела большой (ныне снесенной) летней виллой под названием «Тишина» на Розенвенет в Эстербро, и именно здесь Андерсен обычно подолгу гостил. Путешествуя или живя за границей, он охотнее всего переписывался с фру Мельхиор, и эта переписка, которая велась с 1862 года и до его смерти, показывает, какую огромную благодарность он испытывал к чуткости и вниманию, оказываемому ею и ее мужем.

Постепенно, по мере его угасания, ее забота о нем становилась все более необходимой. Нервная натура мешала ему переносить жизненные невзгоды, что усугубилось, когда ему перевалило за шестьдесят. Еще в 1867 году, посещая Всемирную выставку в Париже, он предпринимал довольно утомительные прогулки по городу. Через год его здоровье значительно ухудшилось. Ему уже трудно было выйти в гости или на продолжительную прогулку в деревне. Усталость все больше стесняла его, а к ней добавились приступы недомогания, головные боли, тошнота, удушье, лихорадка; хотя, вероятно, его как ипохондрика более, чем другого на его месте, занимали собственные ощущения, которые казались ему хуже, чем в действительности, но, увы, не было сомнения, что он серьезно болен. Ему все труднее было одному. Когда в 1869 году семья Мельхиоров была вынуждена надолго уехать, он написал Эдварду Коллину: «Придется мне где-нибудь искать себе дом»— слова, которые производят трагическое впечатление ужаса одинокой и больной старости. Все же он каждый год — за исключением одного раза — ездил за границу, но получал все меньше и меньше удовольствия. Последнее путешествие он совершил в Швейцарию в 1873 году, где ему на какое-то время стало лучше; порой возвращался прежний юмор, например когда он писал домой: «Иногда у меня в животе такое ощущение, как будто меня разбили и снова склеили, но не очень удачно». На обратном пути ему снова было так худо, что он два раза терял сознание в поезде. Мельхиоры встретили его в Копенгагене и сразу отвезли в «Тишину».

Не удивительно, что у него больше не было ни воли к жизни, ни хорошего настроения. Еще в 1860 году он пережил долгий период тоски и отвращения к жизни. По мере того как он слабел, подавленное состояние ухудшалось. Ему все труднее и труднее давалось самообладание. Приступы рыданий наступали чаще, он становился все более раздражительным и несносным в обществе, и сам это знал. Он был как бы свидетелем собственного физического и психического разложения, но все же относился к себе с некоторой иронией. В 1873 году он как-то записал в дневнике: «Приходили двое моих врачей, Коллин и Хорнеман, я сидел между ними, как Йеппе сидит между двумя докторами, которые щупают его пульс».

Можно было ожидать, что нарастающая слабость остановит его литературное творчество, и действительно он в то время часто жаловался, что муза его покинула. Тем не менее среди несомненного упадка у него бывали периоды прилива неистощимой энергии, и он снова писал. Насколько ясен был его ум, видно по тому, что в последние годы жизни он создал такие сильные и оригинальные сказки, как «Дриада» и «Великий морской змей», и повесть «Счастливчик Пер». Еще весной 1875 года он писал стихи, в которых чувствуется печать гения, например «Высказывания некоего юноши о погоде» или «Исповедь ребенка».

Но это были последние вспышки жизненной силы. Над ним уже витала тень смерти. К его прочим мучениям еще раньше добавились боли в желудке, одышка и бессонница. Упадок сил временами не позволял ему дойти из своей квартиры в Нюхавне до Новой Королевской площади. В театр ходить он уже не мог. Он страдал раком печени, и каждому было ясно, к чему это ведет. День семидесятилетия 2 апреля 1875 года принес ему бесконечное количество поздравлений со всей страны и из-за границы, цветы, телеграммы, депутации, а семья Мельхиоров устроила в его честь торжественный обед, которому он очень порадовался, но вынес с трудом. Еще в мае он лелеял планы поехать на Ривьеру, но, к счастью, из этого ничего не вышло. К концу июня он так ослаб, что его пришлось перевезти к Мельхиорам в «Тишину». Его положение было безнадежно. Девятнадцатого июня у него не хватило сил сделать запись в дневнике, еще через месяц он даже не мог диктовать фру Мельхиор.

Смерть наступила 4 августа. В последние дни у него не было болей, и под конец он тихо и незаметно впал в бессознательное состояние. В тот же день фру Мельхиор написала своей дочери: «Для меня это огромное, благословенное облегчение, что он умер здесь, а не среди чужих людей; ни за что на свете не хотела бы я быть избавленной от неизбежных горестей и забот; последуй я многочисленным услужливым добрым советам, которые мне постоянно давали в отношении больницы и тому подобного, я бы никогда не простила себе, что отослала его отсюда».

Сам Андерсен в последние дни был весел, спокоен и полон благодарности за любовь и заботу, оказанную ему в доме, который на закате жизни стал для него родным.

Заупокойная служба состоялась 11 августа в соборе Богоматери при участии огромного числа людей и со всеми официальными почестями. Они как в зеркале отразили положение писателя при жизни. За гробом не шло ни одного родственника, поскольку их у него не было. Но зато в церкви рядом с гробом сидели король, кронпринц и ближайшие друзья, а кроме того, целый ряд иностранных послов, датские министры и депутации от муниципалитетов Оденсе и Копенгагена. На хорах стояли студенты со знаменами, вдоль стен — представители множества союзов и обществ. Друзья вынесли гроб из церкви, сразу за ними со знаменами шли студенты. Его не оплакивали родственники. Оплакивала вся Дания. В порту на рейде корабли приспустили флаги.

* * *

Андерсен оставил после себя немного наличных денег. Его скромное имущество пошло в наследство друзьям или было продано с аукциона. Некоторые его личные вещи можно увидеть в музее в Оденсе, например кровать, шляпу, верный баул и канат, который он в старости всегда возил с собой, чтобы спуститься в окно, если в гостинице случится пожар. Некоторые книги и альбомы попали в Королевскую библиотеку, где хранятся по сей день.

Из накопленного капитала (чуть больше 56 тысяч крон, что соответствует нескольким сотням тысяч в наши дни) часть разошлась по различным завещательным распоряжениям, а остальное получил Эдвард Коллин как основной наследник. Кстати, по тем временам это было не такое уж маленькое состояние, но оно было бы во много раз больше, живи Андерсен в более крупной стране и несколько позднее. Когда Диккенс однажды спросил его, какой гонорар заплатил ему датский издатель за «Импровизатора», Андерсен ответил: «19 фунтов стерлингов». «За лист?»— переспросил Диккенс. «Нет, за всю книгу». Диккенс потерял дар речи от изумления: «Боже мой! Ни за что бы не поверил, если бы не услышал от вас лично».

Бесчисленные переводы на все языки мира тоже принесли ему сравнительно немного, ибо в то время за пределами родной страны писателя не существовало охраны авторских прав (Бернская конвенция вступила в действие лишь в 1886 году). Перевод мог издать кто угодно, и писатель не имел ни гарантии качества перевода, ни возможности получить гонорар. Андерсен мог заключить договор с каким-либо иностранным издателем на определенную сумму за переводы своих произведений, но всегда шел на риск, что тот или иной литературный пират перепечатает перевод и выпустит его в продажу, не заплатив писателю ни гроша. Подобные незаконные действия были особенно распространены в Англии и часто нарушали планы хороших издательств. С этим пришлось столкнуться предельно честному лондонскому издателю Андерсена Ричарду Бентли. Стоило ему выпустить новую книгу писателя, как на книжном рынке появлялось множество поспешных, но дешевых перепечаток. Из-за цены их покупали охотнее, чем подлинные издания Бентли, и тем самым Андерсен оказался в парадоксальной ситуации, когда его популярность мешала продолжению издания его произведений на английском языке: Бентли боялся их выпускать, потому что только терял на них. Кроме того, сказки Андерсена одна за другой переводились на английский и другие языки, когда сам писатель и не подозревал об этом. За пределами Дании он был бесправен. Лишь благодаря своей экономности он вообще мог что-то оставить после себя. Живи он в наши дни, он стал бы миллионером еще в самом начале своей карьеры.