Ханс Кристиан Андерсен

Грёнбек Бо

Личность

 

 

«Сказка моей жизни»

Всю жизнь Андерсен был невероятно поглощен собой. Это случается со многими людьми, в том числе и с творческими личностями, которые считают себя необыкновенными и хотели бы, чтобы окружающие принимали их с восторгом. Но жизнь Андерсена сложилась так, что должна была довести самоуглубленность до крайности. Его особый дар и необычный характер, которые еще в детстве изолировали его от товарищей, а также неизбежные трудности в приспособлении к классу буржуазии, куда он первоначально не относился, вынуждали его к беспрестанным размышлениям о себе и своих отношениях с окружающим миром. Прямодушная общительность не давала ему покоя, пока он не посвящал других людей в свои наблюдения по этому поводу, и он использовал любую возможность, чтобы устно или письменно рассказать о своем удивительном жизненном пути, который, по его мнению, объяснял, почему он такой, как он есть.

Это началось еще в школьные времена в Слагельсе. Не решаясь обратиться к внушающему страх Мейслингу устно, он вместо этого отправил ему письмо с описанием своей жизни, которое должно было помочь прямолинейному педагогу понять его. Позднее — где-то в 1832 году — он написал для сведения друзей в Копенгагене очерк своей жизни, который частным образом распространялся среди его близких, а еще через некоторое время ему представился случай открыть душу более широкому кругу читателей.

Это произошло с помощью ряда небольших статей, опубликованных в последующие годы в Дании и за ее пределами; их он либо написал сам, либо по крайней мере дал материал к ним — но прежде всего с помощью двух больших мемуарных произведений, которые вышли в 1847 и 1855 годах, одно на немецком языке в виде предисловия к его собранию сочинений, второе на датском, также в связи с собранием сочинений, выпущенным к его пятидесятилетию.

Когда писатель получил предложение от немецкого издателя написать подробную автобиографию, он, конечно, был в восторге. Его творчество получило известность, теперь он и сам станет известным. И он не был разочарован. Немецкую «Сказку моей жизни» много читали, ею восхищались — немецкий рецензент даже очень лестно сравнил ее с «Dichtung und Wahrheit» Гёте и «Исповедью» Руссо. Ее быстро перевели на английский язык, что способствовало более близкому знакомству англоязычных читателей с личностью писателя.

Немецкая «Сказка моей жизни» — которая, кстати, наконец-то существует и на датском языке, она вышла в 1942 году в издании Х.Топсё-Йенсена по оригинальной рукописи — была написана во время большого путешествия Андерсена в Италию и Южную Францию летом 1846 года и носит отпечаток того, что ему во многом пришлось полагаться на свою память, и потому материал подан неровно. Андерсен рассказывает о своем бедном детстве, трудной юности, борьбе за писательское признание и о европейском успехе, который увенчал его стремления. Книга кончается мастерским описанием его недавнего путешествия по душной летней жаре юга Европы в 1846 году. Можно отметить, что при описании своей литературной карьеры — то есть примерно с 1830 года — он уделяет много места сообщениям обо всех высокопоставленных и знаменитых людях, с которыми встречался, великих художниках и коронованных особах и об их благосклонности к нему и его произведениям, а в противовес — о несправедливой, по его мнению, даже злобной критике, которой он подвергался на родине. С другой стороны, он почти ничего не пишет о том, как создавались его стихи, как у него возникали идеи и как он над ними работал. Читатель узнает исключительно о том, как принимала его произведения общественность.

Книга имела такой большой международный успех, конечно, благодаря тому, что читателям всегда интересно познакомиться с великими людьми с чисто человеческой стороны и услышать об их удивительной жизненной судьбе — в случае Андерсена прежде всего о его детстве, и правда, пленительно описанном, и о стремлении сквозь нищету и страдания к достижению той великой цели, которую он перед собой поставил. Эта борьба сама по себе достаточно драматична, а рассказ еще приукрашен разнообразными живописными и трогательными подробностями. Напротив, мировой общественности едва ли было так уж интересно слушать о великих людях, с которыми он встречался, и едва ли кого-либо могли позабавить пространные и бесконечно повторяющиеся жалобы на критиков в маленькой Дании.

Письменный стол и дорожные вещи писателя

Датская автобиография 1855 года, «Сказка моей жизни», представляет собой значительно расширенный и улучшенный вариант предыдущей. Рассказ, естественно, дополнен триумфальными поездками в Англию и Швецию, участием в великих национальных событиях 1848 года и другими его переживаниями за период 1846–1855 годов. Но описания из немецкого варианта при переработке были углублены и расширены, эпизоды рассказываются более изысканно, язык тщательно отточен. Несмотря на улучшения, книга не вызвала особого интереса за пределами Дании. При жизни писателя вышел всего один перевод, в США, для которого он по просьбе издателя написал о годах с 1855 по 1867 (это продолжение было опубликовано на датском языке только после его смерти). В большом мире читали немецкий вариант и его перевод на английский еще и потому, что он короче и с вполне естественным драматизмом повествует о борьбе писателя за достижение славы и завершается решительным утверждением, что цель достигнута. Этого достоинства у датского варианта нет. Биография человека, достигшего известности, не может быть особенно интересной для чтения, тем более когда эта известность постоянно подкрепляется многословными перечислениями великих людей, которых знал писатель.

Что же можно сказать сейчас, сто лет спустя после смерти Андерсена, об этих мемуарных книгах? Их читаешь со смешанными чувствами — восхищением и некоторым недоумением. Прежде всего вызывает восхищение описание детства, которое дает несравненную картину народной жизни со всей ее нищетой и непритязательностью. Увлекательно читать о его жизни в Копенгагене в 1819–1822 годах и о годах учения у Мейслинга; здесь также даны превосходные описания, особенно путешествий. Некоторые из них входят в датский вариант «Сказки моей жизни», например поездка 1833 года из Парижа в Швейцарию и оттуда в Рим или описание Лондона, каким ему представился этот город в 1847 году. Здесь много комических и трогательных эпизодов, рассказанных с метким юмором и проникновенной поэтичностью, а кроме этого, прекрасные портреты таких великих датчан, как Торвальдсен, Эленшлегер, Х.К. Эрстед и Вейсе, которые все были его друзьями.

Но в обеих биографиях, конечно, немало такого, что огорчит современного читателя. Первая часть — то есть время до 1828 года — самая лучшая, но, к сожалению, на нее можно полагаться не больше, чем на бабьи сплетни. Ибо, если вам действительно любопытно узнать, как год за годом протекало его детство, вы будете разочарованы. Описание неясно и недостоверно. В нем почти нет хронологических вех, поэтому неизвестно, когда происходили отдельные события, и часто от читателя скрываются важные подробности, например объяснение, как мальчику из народа удалось получить доступ в благородные буржуазные дома в Оденсе или быть принятым городской аристократией. Разнообразные пояснения, помещенные рядом в одной главе, нередко противоречат друг другу. Например, в одном месте писатель рассказывает, как уже после смерти отца мать заявила, что не может позволить такому большому парню болтаться без дела, — и тут же, без перехода, продолжает рассказывать, как ходил в школу для бедных. Эти два сообщения трудно объединить, потому что, вероятно, в школу для бедных он начал ходить гораздо раньше, и из другого места мы узнаем, что дети обычно были заняты там целый день. Он вообще не упоминает, когда начал ходить в школу и когда кончил. Описания его семейных обстоятельств, как уже говорилось, неполны, чтобы не сказать ложны, а история с гадалкой ради эффекта приурочена ко времени непосредственно перед отъездом в Копенгаген в 1819 году, хотя писатель прекрасно знал, что эти два события не имеют друг к другу никакого отношения.

Совершенно сумбурны и не складываются в общую картину описания трех лет в Копенгагене с 1819 по 1822 год, и андерсеноведению пришлось заниматься детективной работой, чтобы выяснить последовательность и связь событий. Здесь писатель также, по крайней мере один раз, пожертвовал правдой ради эффекта. Но наименее точна глава, где изображено время с 1830 по 1833 год. У читателя остается впечатление постоянных преследований и ругани со стороны друзей и критики, равнодушия публики, а в 1833 году еще и отчаянной, почти безнадежной борьбы за стипендию: согласно этому рассказу, чтобы получить ее, ему пришлось использовать многочисленные рычаги и кнопки. В качестве одной из помех упоминается, что Херц незадолго до этого издал свои знаменитые «Письма с того света» и, таким образом, одним ударом выдвинулся на передний план как конкурент на вожделенную стипендию. Все это совершенно неверно. Критика не была к нему так уж несправедлива, он не был жалким недооцененным писателем, над которым все издеваются, напротив, влиятельные друзья поощряли его и даже поддерживали его ходатайство лестными рекомендациями. Искаженная картина внешних обстоятельств его жизни возникла из-за того, что Андерсен в то время по чисто личным причинам был очень подавлен, и эти воспоминания постоянно жили в его сознании и мешали трезвому воспроизведению фактических событий. «Письма с того света» Херца приведены здесь просто как эффектный фон трудностей с ходатайством в 1833 году. На самом деле «Письма» вышли тремя годами раньше.

Как уже говорилось, остальная часть мемуаров повествует, как он наконец достиг признания своей гениальности сначала за границей, затем, несколько позднее, в Дании и как он с лихвой пожинал плоды славы. Эта часть тоже представлена не слишком ясно. Создается впечатление, будто он рассказывает то, что пришло ему на ум впоследствии, и часто случайная ассоциация определяет, в каком порядке названы отдельные люди и события. Упоминания значительных особ вставляются туда, где это удобно. Например, семейство Коллинов описывается в нескольких местах. О том, как он начал писать сказки, мы узнаем не в 1835 году, что было бы уместно, а позже, в какой-то случайной связи.

Но особенно бросается в глаза маниакальное пристрастие к рассказам о критике, которой он подвергался как со стороны отдельных лиц, так и общественности, и о сопротивлении, которое он встречал в театре. С юмором висельника он пишет, что у него было желание «избить этих мокрых собак» — то есть критиков, — «которые входят в нашу гостиную и укладываются на лучшие места». Но сердился он на них совершенно всерьез. Накопившаяся за много лет озлобленность постоянно прорывается на поверхность, часто вовсе несправедливо; она скрыто присутствует в каждом рассказе и всплывает в самых неожиданных местах. В связи с писательским жалованием, назначенным ему в 1838 году, он дает понять, что теперь для него наконец наступили новые, лучшие времена. Но, на удивление читателя, он тут же углубляется в мрачные реминисценции оскорблений и обид, нанесенных ему в театре за много лет до того. Даже когда он пишет о своем пребывании в Афинах, его посещает горькое воспоминание, и он не может удержаться от рассказа о выговоре, который ему сделала некая случайная дама в случайном обществе. В последних частях книги гнев на отсутствие признания в Дании несколько отступает на задний план, но все же и тут есть отдельные пространно описанные досадные происшествия, например одна глупая выходка его английской переводчицы Мэри Хауит.

Бросаются в глаза и утомляют также бесконечные перечисления европейских знаменитостей, с которыми он встречался. Повествование кишмя кишит известными художниками, благородными дворянами и королевскими высочествами, но на деле мы ничего о них не узнаем. Их характеристики поразительно банальны. Почти все монархи благородны, сердечны, милостивы и участливы; художники, как правило, изображены очень поверхностно, как люди духовные, добродетельные и глубокие. Даже портреты тех, с кем он близко подружился, например великого герцога Веймарского, не отличаются глубиной. Более подробного представления об их личности практически не дается.

Едва ли он этим интересовался. Его занимали не столько они сами, сколько их отношение к нему. Он был счастлив, когда они, подобно Мендельсону, встречали его с непосредственной теплотой и сердечностью, но ему было достаточно и того, чтобы с ним были приветливы, чтобы его произведения нравились и его просили почитать их. В большинстве случаев общение было столь кратким и формальным, что его впечатление неизбежно было поверхностным. Многословный перечень этих людей представляется, по крайней мере современному читателю, просто излишним.

Наконец, в книге неприятно поражает та откровенность, с которой он выставляет себя и других на обозрение мировой публики. «Открыто и доверчиво, словно сидя среди друзей, рассказал я сказку моей жизни» — такими словами завершает он датскую автобиографию. Андерсен не чувствовал разницы между личными друзьями и безличной публикой. Перед анонимным читателем предстает все: болезни автора и сугубо домашние заботы, досада на поздний приезд Х.П. Хольста в Рим в 1841 году, где Андерсен его ждал, тайная злоба на Хейберга, рассуждения о «Душе после смерти», зубная боль — для мемуаров нет ни слишком мелкого, ни слишком великого. Он посвящает читателя в частные разговоры со всевозможными людьми, пересказывает случайные опрометчивые замечания и необдуманные слова друзей и знакомых, а попутно и собственные страдания по этому поводу. Описание рождества в Берлине в 1845 году, когда он сидел и ждал приглашения от Йенни Линд, и новогоднего вечера, когда она зажгла для него елку, очень трогательно, но все же, по-видимому, не касается читателя. Можно представить себе, что подумала прославленная певица, увидев, как выставляется напоказ ее личная жизнь. К тому же история рождества не совсем достоверна. На самом деле ждал он всего до восьми часов, а потом пошел в гости, но его роль обиженного лучше подчеркивалась впечатлением, которое создавалось у читателя, будто весь вечер прошел в напрасном ожидании.

Французский литератор Ксавье Мармье, который в молодые годы Андерсена сделал многое, чтобы познакомить с его именем Францию, в 1867 году несколько резко, но верно писал о немецкой «Сказке моей жизни», что описание детства и юности пленительно, но остального хотелось бы избежать. «Для нас, тех, кто его любит, мучительно видеть, как он на двухстах страницах перечисляет достигнутые успехи, города, где он встречал людей, высоко оценивших его произведения, стихи, написанные ему и о нем, разнообразные комплименты в свой адрес. Достаточно того, что он на досуге рассказывает скромному и преданному другу об этих мелких триумфах на литературной арене. Но избирать в качестве задушевного друга всю публику и использовать печатное слово как средство для интимных признаний — это слишком откровенно или тщеславно». Верный друг Андерсена Ингеман придерживался того же мнения.

* * *

Вероятно, можно задать вопрос, как человек андерсеновского масштаба мог издавать мемуары подобного содержания? Но по тому, каков он был и как сложилась его жизнь, трудно было ожидать чего-либо другого. Он слишком много жил собой и своими произведениями и был слишком чувствительным по натуре, чтобы выносить, когда другие поправляли его или давали ему добрые советы. Он всегда занимал своего рода оборонительную позицию. Как уже говорилось, положение осложнялось тем, что он пришел со стороны, вернее, снизу и должен был утвердить себя в сложившейся буржуазной среде и в кругу признанных писателей. Для него это означало доказать, что он принадлежит к этому благородному обществу. Он в любую минуту ожидал критики, которая могла бы намекнуть, что он недостаточно благороден, недостаточно хорош, недостаточно талантлив. Можно добавить, что Копенгаген действительно был неподходящим местом для нервных людей, вроде него. Он так и не научился понимать копенгагенцев. Они отличаются — и отличались в те времена — веселой, не особенно искренней любезностью, а с другой стороны — неутомимым скептицизмом, желанием критиковать и насмехаться, потребностью за добродетелями искать пороки. Это негативное отношение часто всего лишь манера, дурная привычка, которую не следует принимать всерьез, и сами копенгагенцы никогда этого не делают. Но Андерсен ко всему относился всерьез. Шпильки он принимал за личные выпады и никогда не мог с ними примириться.

Далеко не все сознавали его особое положение. Многих друзей раздражала его вечная болтовня о литературных триумфах за пределами Дании и высокопоставленных заграничных знакомых, они преуменьшали его заботы и неприятности. Они пытались вернуть его на землю и заставить оценить свое положение более трезво. Но напрасно. Он не мог спуститься на землю, не мог подходить к своим делам с чужими мерками. Он чувствовал, что друзья его не понимают, а как же тогда могли понять его читатели? Многие годы его, так сказать, снедала горечь по поводу нравоучений и критики и потребность объяснить себя и свою жизнь.

Предложение написать сказку своей жизни он должен был воспринять как освобождение: теперь у него был простор для основательного и подробного рассказа о себе. Теперь он мог свести счеты с воспитателями ранней поры и критиками юношеских и зрелых лет и дать им и читателям понять, как несправедливо и без сочувствия к нему относились. Ему также хотелось, чтобы читатели знали, как он счастлив, что им восхищаются и его почитают европейские знаменитости, — и тем самым также представить своего рода доказательство того, насколько ошибались датчане. Множество имен подтверждали доказательство. Наконец, он хотел внушить своим читателям, что он не тщеславен или высокомерен, а смиренен и благодарен богу, который дал ему столько радости.

При всех этих условиях мемуары никак не могли стать спокойным взглядом назад, в прошлую жизнь. Их, скорее, можно назвать взрывом темперамента, признаниями оскорбленной души, объяснением и защитительной речью — но столь же сильным проявлением благодарности за то счастье, которое ему выпало. Он никогда не уставал удивляться тому, что он, бедный невзрачный мальчик, сумел подняться так высоко. Поэтому мемуары также представляют его философию по поводу собственной судьбы, миф его жизни, великое объяснение жизненного пути таким, как он хотел его видеть и как он желал, чтобы его воспринимала современность — и будущее. Основная мысль заключается в том, что Провидение чудесным путем привело все к наилучшему для него результату. Горе и неудачи встречались лишь для того, чтобы из них выросло что-то хорошее. Несчастье порождало счастье. И его жизнь явно развивалась по законам драмы: бедное, но по-своему счастливое детство; столь же бедная юность в Копенгагене, хотя трудности несколько смягчались помощью добрых людей; печальные, но необходимые годы учебы; долгие годы сочинительства, омраченные непризнанием и глупой критикой; постепенно растущее, огромное признание за границей; и наконец, вынужденное признание на родине. По этой схеме располагались факты, правдивые и менее правдивые, действительные и воображаемые.

* * *

К счастью, для поправки этих определенным образом сгруппированных воспоминаний имеется еще одно жизнеописание, а именно рукопись 1832 года. Оно, конечно, не предназначалось для публикации, но Андерсен намеревался продолжить работу над ним, вернувшись из своего длинного путешествия 1833–1834 годов — если не умрет по дороге; в таком случае друзья должны были издать рукопись как своего рода завещание, чтобы литературный мир получил достоверные сведения о его личности, уже тогда вызывавшей много споров. Он благополучно вернулся домой живым, но не нашел времени снова приняться за книгу воспоминаний. Зато он использовал набросок при написании более поздних биографий. Первоначальная, но незаконченная рукопись попала в частное собрание и долгое время считалась утерянной. В 1925 году ее случайно обнаружил в Королевской библиотеке в Копенгагене Ханс Брикс и через год издал под названием «Книга жизни Х.К. Андерсена». Хотя это черновик, читать его очень приятно. В то время как в мемуарах, предназначенных для широкой публикации, Андерсен должен был производить отбор фактов, в «Книге жизни» он без оговорок рассказывает всякую всячину о своей жизни до 1830 года; здесь мы узнаем о его копенгагенской тетке, здесь представлено семейство Мейслингов со всеми пикантными подробностями, беспорядком, грязью и всем, что едва ли могло попасть в печать; здесь мы также находим эпизод с Риборг Войт, который все же был слишком личным, чтобы войти в официальную биографию.

Поэтому, чтобы узнать правду о детстве и юности Андерсена, из трех биографий следует отдать предпочтение «Книге жизни». Но немецкую «Сказку моей жизни» тоже стоит прочесть. Она немного небрежна по форме — сам Андерсен называл ее наброском, — но отличается удивительной свежестью. Даже датская «Сказка моей жизни» может до сих пор интересовать современных читателей, с одной стороны, из-за названных блестящих описаний, в которых Андерсен проявил себя великолепным рассказчиком, с другой — потому, что такое чтение представляет собой общение с писателем во всей его красе; самое лучшее в нем — это благодарность тем, кто год за годом выказывал ему откровенную дружбу и понимание. Но нельзя отрицать, что самоуглубленность и стремление заставить других увидеть себя в определенном свете производят на читателя более сильное впечатление. Однако его автопортрет не всегда справедлив. Самоуглубленность не была важнейшей чертой его личности. Он был выше этого.

 

В цветущей Дании, где свет увидел я

В описании Дании и датчан в «Сказке моей жизни» немало горьких слов, и, если не знать правды, можно подумать, что отношения между Андерсеном и его родиной были «Тридцатилетней войной» с временными перемириями. Конечно, это было не так. На самом деле он неплохо ладил с большинством соотечественников, и ему вполне хорошо жилось в Дании, хотя он никогда не оставался там подолгу. Вдали от городов у него было много друзей, где его неизменно встречали с радостью.

К числу самых преданных относился Ингеман в Сорё. Он никогда не боялся высказать свое мнение о произведениях молодого коллеги, но делал это всегда тактично и деликатно. Письмо, полное роз и терний по поводу сборника «Стихотворений» Андерсена 1830 года, он завершает словами: «Вы видите, что в целом я далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, которая живет в вас и, надеюсь, разовьется в нечто гораздо более зрелое, если вам только удастся удержать равновесие как в жизни, так и в искусстве, в самом прекрасном и высоком для глаз, чтобы вас не ввели в заблуждение похвала, несправедливый укор или тысячи демонов беспокойного духа времени. Да благословит вас бог! Живите с миром! Успехов вам с новыми работами!» Андерсена не задела критика. Видя душевную теплоту, он мог вынести многое и никогда не сомневался, что Ингеман желает ему добра — даже когда тот однажды назвал его «высоким, добродушным, сердечным, полным фантазий поэтом, которого легко можно завязать узлом так, что он от этого не станет поразительно маленьким или толстым».

Писатель из Сорё был не единственным другом за пределами Копенгагена. Безграничную симпатию питала к нему Хенриэтта Ханк из Оденсе (внучка книгопечатника Иверсена), а в усадьбах, где он проводил много времени и пользовался теплым гостеприимством, хозяева выказывали ему и дружбу, и уважение.

* * *

Более сложными были его отношения с копенгагенцами, и как раз их он имел в виду, изливая чаши гнева на своих соотечественников. «Я не переношу этого города, — писал он в 1841 году старому другу, — здесь нет восторга, одна только критика и вечное зубоскальство, все обращается в насмешку».

Это было несколько поспешное обобщение, но справедливое по крайней мере в том, что Андерсен и копенгагенцы нелегко понимали друг друга. Многим в этом «мокром, сером, обывательском городе» трудно было оценить его или хотя бы разобраться в нем, но, конечно, их можно простить. Ибо этот долговязый и странный человек с огромными ногами был так неуместен в копенгагенской среде, как собака на кегельбане. Когда он своими стремительными, широкими шагами шел по улице, размахивая длинными руками, сгорбившись, словно досадуя на свой высокий рост, он настолько выделялся, что не мог не привлекать внимания. Такого лица, как у него, — с длинным носом, близко посаженными глазами и выступающими скулами — не было больше в Королевском городе. Следует еще добавить, что он не только обращал на себя внимание своей внешностью, но и его личность и поведение были настолько необычными, что он просто не укладывался в привычные мелкобуржуазные мерки.

Средний житель Копенгагена, не знакомый с ним лично, но видевший его на улице или в театре или слышавший о его чудачествах, очень быстро выносил свой приговор. Копенгагенцы не любят необычного, им часто трудно поверить, что существуют люди гораздо большего масштаба, чем среднестатистический. Поэтому Андерсена быстро отнесли к разряду чванливых, себялюбивых и тщеславных людей, которых нужно только проучить, чтобы они не слишком заносились. Знакомые с писателем лично были не так категоричны в своих суждениях. Ему нельзя было отказать в обаянии, настолько сильном, что трудно было не попасть под его воздействие; гостиная словно всегда была ему мала. Но с другой стороны: как можно иметь дело с человеком, который на людях стремится говорить только о себе и всегда носит в кармане новую рукопись, чтобы читать из нее при любой возможности, или который вечно жалуется, что его поспешно написанная пьеса либо возвращена дирекцией театра, либо сурово раскритикована в газетах после премьеры, — с долговязым, взрослым человеком, который плачет, если кто-нибудь ему перечит, и постоянно жалуется, что болен, хотя любому видно, какой он выносливый и сильный, и все знают, что он никогда ничем серьезным не болел? Вероятно, не стоит упрекать некоторых его знакомых, если они считали своим долгом попытаться привить ему хорошие манеры и сделать его более уравновешенным. Кроме того, они знали, что он так и не получил приличного воспитания — может быть, еще не поздно его немного отшлифовать, чтобы он стал настоящим человеком, как все?

И наконец, для ближайших друзей он тоже был своего рода тайной: пленительно сердечный и веселый и в то же время невыносимо надоедливый и суетливый, маниакально поглощенный собственной персоной и тем не менее часто трогательно заботливый о других; мятущийся человек богемы и вместе с тем аккуратный до педантичности в отношении собственных дел; талантливый писатель и одновременно удивительно пристрастный к своим произведениям.

К счастью или несчастью, он был принят как родной сын в копенгагенскую семью, которая была по духу буржуазной до мозга костей, хотя и на свой оригинальный лад. Все Коллины обладали лучшими качествами буржуазии; неподкупной честностью, чувством долга, преданностью, готовностью прийти на помощь и к тому же неиссякаемым юмором и искренней человечностью, которая не позволяла им без разбору проявлять свои симпатии, в том числе и к самим себе. Это были уравновешенные и решительные люди, которые крепко держались вместе и довольствовались собственным кружком. Но копенгагенский скептицизм был у них в крови. Жизненная философия семьи гласила: «На равных!» Нельзя выйти в люди и оттого считать себя чем-то сверхъестественным. Если не умеешь выгибать спину и пускать искры, нужно научиться.

Удивительно, что, несмотря на ограниченность взглядов, эти люди приняли гадкого утенка. Старый Йонас Коллин дал своим близким понять, что они должны обращаться с Андерсеном как с братом, и они послушно подчинились его желанию. Вероятно, этим в основе своей нормальным людям было странно иметь на своем птичьем дворе такую необычную и неуравновешенную фигуру. Трудно было подрезать крылья его самоуглубленности, а он был болезненно чувствительным; женщинам в семье не раз приходилось утешать и успокаивать его, когда он со слезами выходил из-за стола, оскорбленный той или иной невинной шуткой.

Но постепенно они научились любить его, даже очень. Со всеми своими приступами слез и обид и другими причудами он был веселым и обаятельным товарищем, и они скучали без него, когда он уезжал. В доме был праздник, когда из-за границы приходили вести, что он направляется домой и скоро будет среди них. Зато им трудно было понять, что как писатель он стоит гораздо выше среднего, и его разговоры о славе не производили на них впечатления. Прошло немало времени, прежде чем они поняли, что он и вправду стал европейской величиной. Забавно выражено это запоздалое признание Хенриэттой Коллин, женой Эдварда, в письме к мужу с курорта в Германии, где она познакомилась со многими видными немцами: «Конечно, Андерсен составляет главный предмет наших бесед, и именно ему я должна быть благодарна за ту приветливость, с которой меня встречают; скажите ему об этом, а также о том, что я раскаиваюсь за каждое неуважительное слово, которое когда-либо ему сказала. Он страшно знаменит!» Это было в 1855 году.

Несмотря на семейные подтрунивания, которые Андерсену нелегко было выносить, и отсутствие интереса к его славе, он безгранично любил всех членов семьи Коллинов. Ближе всех был ему Эдвард Коллин, второй и самый талантливый из трех сыновей. Этому приходится только удивляться, потому что они совсем не были похожи. Трудно представить себе двух товарищей, которые бы хуже подходили друг к другу.

Эдвард Коллин был наделен всеми лучшими чертами своей семьи и вдобавок еще значительным умом и большими практическими способностями. Он был принципиален и прямолинеен, строг к самому себе, терпим к другим, человек чести в лучшем смысле этого слова. Он был уравновешен и уверен в себе, отличался самообладанием и трезвым чувством реальности. Его темперамент не оставлял места необузданности, но он ни в коей мере не был занудой. Он был на редкость обаятелен, со всеми приветлив и в семейном кругу проявлял дерзкое и полное фантазии чувство юмора, в частности выражавшееся в многочисленных семейных песенках, которые он сочинял по случаю праздников.

Андерсен действительно должен был благословлять судьбу за такого неизменно верного друга. Увидев как-то, портрет Эдварда Коллина, Хенриэтта Ханк написала: «Это хорошее и умное лицо, во взгляде что-то открытое, твердое, плотно сжатые губы словно говорят: я не буду тебе льстить; но ты можешь на меня положиться!»

Ее впечатление было правильным. Коллин всю жизнь помогал Андерсену и поддерживал его, не ставя этого себе в заслугу. Как бы он ни был занят, он в любую минуту готов был прийти с советом или руководством в практических делах. Он даже преданно переписывал рукописи Андерсена для издателей или переводчиков и решительно отказывался от выражений благодарности за это. Он был доверенным Андерсена и в личных делах. Тот мог рассчитывать на скромность друга.

Коллина, несомненно, связывала с Андерсеном большая и теплая дружба, хотя по семейному обычаю он не любил показывать своих чувств. Слава Андерсена не особенно его интересовала — и в этом он был истинный Коллин, — но радовала его потому, что радовала самого писателя. Он восхищался человеческими качествами Андерсена, если считал, что для этого есть основания, и тогда не скупился на похвалы. Услышав, что Андерсен решил предпринять рискованное путешествие из Константинополя по Дунаю в 1841 году, он написал ему: «Вы отчаянный человек в путешествиях; если вы вернетесь из этой поездки живым, немногие повторят ее за вами, а если вам не хватит смелости, то все же вы проявили волю, а это тоже немало, об этом свидетельствует нижеподписавшийся, который не имеет обыкновения вам льстить». Последнее было правдой. Ничто не было более чуждо педантичной искренности Коллина, чем говорить людям комплименты, в которые он не верил.

Со своей стороны Андерсен с юности питал к другу просто страстную любовь. Его неуверенная, нежная натура нуждалась в поддержке, а бурный темперамент требовал объекта — или нескольких — для своих чувств, а кто был ближе этим требованиям, чем брат-ровесник Коллин с его мужественным обаянием?

Само собой разумеется, в их отношениях возникали трудности. Принципиальность Коллина иногда оказывалась настолько негибкой, что при его характере и манере выражаться она превращалась в школярскую замкнутость и бюрократическую сдержанность, которая выводила из себя такую чувствительную, чтобы не сказать сентиментальную, натуру, как Андерсен. Дело не шло лучше и от того, что Коллин, подобно другим, пытался в молодые годы читать писателю нравоучения.

Поэтому поводов для раздражения было достаточно. Как ни странно, в их числе были семейные песенки Эдварда Коллина. Они всегда пользовались большим успехом. Но Андерсен иногда чувствовал себя немного не к месту и не мог принимать участие в шумном семейном веселье, особенно когда шутка касалась его самого. Например, ко дню его рождения, 2 апреля 1847 года, накануне его отъезда в Англию, Эдвард Коллин написал песенку, заканчивавшуюся такими куплетами:

По сути он — аист, и вот сия прелестная птица в Британию держит полет, за новыми лаврами мчится. Дай бог и ему поноветь, он дома безмерно упрямый, пускай попадется он в сеть находчивой а нглийской дамы. Второго апреля герой! Ты едешь к врагам этой даты. Зато впереди пред тобой — славословия край непочатый. Вернешься ко времени ты — и с а нглийской мисс, не иначе, — мы в восторге разинем рты и устроим концертик кошачий.

Как семейная песенка, она отличается остроумием и веселостью, но Андерсен считал, что это совсем не смешно.

Могила Андерсена на кладбище в Копенгагене

Писатель также не мог понять, что у Коллина и его жены есть другие обязанности, кроме как быть его друзьями, всегда готовыми ему услужить. Когда Коллин улаживал очередные дела Андерсена и поспешно написал короткое, в несколько строк письмо об этом прозаическом занятии, Андерсену показалось, что тон письма слишком резкий и холодный, не такой, как «друг пишет другу». Писателю трудно было угодить. Хенриэтта Коллин имела больше свободного времени, чем ее муж, и трогательно беседовала с Андерсеном, когда он — бывало, каждый день — приходил в гости, часто чтобы посетовать на что-нибудь. Но однажды, незадолго до поездки за границу, он не застал ее дома. Он рассердился и ушел, оставив короткую записку:

«Фру Коллин! Мне больно, что вы меня избегаете; сейчас я ухожу, послезавтра я уезжаю — скоро я умру.
С почтением Х.К.»

Эта самоироничная шутка очаровательна, но бесспорна и его нетерпеливость.

Эдвард Коллин и Андерсен, собственно, никогда не имели общих интересов. Между ними постоянно возникали недоразумения, которые нужно было извлекать на свет божий и выяснять, и по крайней мере два раза произошли катастрофические столкновения, которые надолго оставили след в душе писателя. Первый раз это случилось в 1831 году, когда Коллин отказался перейти с ним на «ты». Легко понять, как подобный отказ мог подействовать на одинокого Андерсена, который всем сердцем желал быть принятым как равноправный брат в семью, ставшую его единственной гаванью в жизни. Но молодому Коллину недоставало жизненного опыта или фантазии, чтобы это себе представить. Конечно, он не хотел задеть писателя; но, видимо, для его трезвой натуры бурная и сентиментальная дружба Андерсена была до некоторой степени обузой, и он хотел сохранить менее интимную форму общения как практическое средство держать Андерсена на расстоянии.

Андерсен покорился желанию друга. Но жало отказа осталось в нем, и в последующие годы он то и дело возвращался в письмах к этому печальному эпизоду. Как это часто бывало, он облегчил свою горечь, излив ее в творчестве. Пятнадцать лет спустя история с переходом на «ты» возникла — совсем в других, более широких масштабах — в сказке «Тень».

Второй эпизод был хуже. Его вызвало злополучное письмо, которое Андерсен получил в Риме в январе 1834 года, где Коллин, как уже рассказывалось, сообщал ему приговор друзей об «Агнете». Только благодаря решительности старого Йонаса Коллина эта история не положила конец их дружбе. Разногласие было улажено и никогда больше не упоминалось; но Андерсен не забыл письмо друга, и оно внесло свой вклад в его неискоренимое и неверное представление о том, что в юности друзья только насмехались над его писательскими устремлениями.

Разница, чтобы не сказать пропасть, между этими двумя совершенно непохожими темпераментами ясно выступает в переписке. Их письма относятся к самым интересным и прекрасным документам датской культуры. Оба замечательно умели писать письма, каждый в своей манере. Стиль Андерсена многосторонен и сумбурен, каким был его ум. Стиль Коллина с поразительной точностью отражает его дерзкую и бодрую трезвость.

В ответ на письмо из Веймара в 1844 году, в котором Андерсен рассказывает о сверхблагородном обществе, где он вращается и где его чествуют и славят, Коллин написал несколько слов об ужасном в тот год датском лете. «А как обстоят дела у вас? Впрочем, вы, вероятно, не замечаете, какую погоду посылает господь в той сфере, где вы сейчас дышите. С вами заигрывает сатана, но это меня ужасно радует, во-первых, потому, что вы по праву веселитесь, во-вторых, это раздосадует других — тоже по праву. Постарайтесь вернуться домой с орденом, это было бы забавно…»

Когда Андерсен был сердит, или огорчен, или озабочен, или подавлен (а это случалось часто), Коллину приходилось успокаивать его и иногда отрезвлять. Какая только слезная печаль не сквозит в строках письма, написанного Андерсеном с усадьбы на Фюне в 1835 году, о тоске по Италии и одиноком и бездомном положении в Дании: «Я говорю с вами, как с другом, единственным, который у меня есть, ближе быть невозможно, совершеннее быть невозможно в нашей жизни, как мне кажется; и веселее, счастливее; я никогда еще не чувствовал такой боли, как после возвращения на родину. Ничего не могу с этим поделать. Я чувствую себя чужим на родине, мои мысли в Италии. О Эдвард, если бы вы вдохнули этот воздух, увидели эту красоту, и вы бы тосковали, как я. Вспомните, у меня нет ни родителей, ни родственников, ни невесты — и никогда не будет! Я бесконечно один на свете».

В ответе Коллин твердой рукой возвращает друга с небес на землю: многим ли в юном возрасте была дана возможность совершить двухгодичное путешествие за границу? — спрашивает он. Может быть, другие тоже мечтают подышать воздухом Италии? Коллин и сам не прочь попасть в Италию. «Но я понимаю, что это вздор, и остаюсь дома, не потому, что обладаю каким-то особо выдающимся мужественным смирением, а потому, что считаю бесполезным и думать об этом… Почему бы вам не надеяться собственными силами когда-нибудь осуществить это желание?»

Коллин, конечно, не совсем понимал своего замученного друга. Но, несмотря ни на что, Андерсену нужно было именно такое жестокое столкновение с действительностью, чтобы он не погряз в бездеятельности и жалости к себе.

Десять лет спустя, в феврале 1846 года, Андерсен прибыл в Дрезден, после торжества и триумфа в Берлине, Веймаре и Лейпциге. Наступило естественное расслабление, и он уныло писал на родину:

Дрезден 21 февраля 1846 г.

Мой дорогой, дорогой друг!

Пятнадцатого я отправил вам письмо из Лейпцига, а сегодня уже снова пишу, мне нужно кое о чем с вами договориться, а мое настроение не совсем нормально, я приехал сюда, в Дрезден, вчера вечером, нашел письма из дома, и из-за них ли, или из-за меня самого, но солнечный свет померк, я плохо спал ночью, мне не по себе, — короче, я пишу вам, пусть это будет для вас просто знак моей любви и доверия.

Далее он рассказывает, как хорошо провел время при дворе в Веймаре и среди друзей и поклонников в Лейпциге, рассказывает о большом собрании своих сочинений на немецком языке, на которое только что подписал контракт. Короче, поездка была очень счастливой и плодотворной. И все же — «мне хорошо только на родине… Андерсен, честный человек, который обладает талантом, но слишком много думает о себе, а в Дании есть и другие великие люди… Никто на родине мной не гордится, меня считают балластом, который выбрасывается за борт». Далее следуют пространные жалобы на то, что на родине его не замечают — никто даже не хочет поставить две пьесы, которые он предложил в театр, а с «Маленькой Кирстен» тянут четвертый месяц. «В этот час у меня одна мысль, я был бы счастлив, если бы бог позволил мне в последний раз закрыть глаза вдали от Дании. Ах, я сегодня болен, болен душой».

Письмо кончается так:

«Едва ли кому-нибудь интересно знать, что и здесь, в Дрездене, я по праву получу признание и радость, что королева Пруссии, как я слышал, крайне милостиво написала обо мне королеве Саксонии, что меня везде принимают министры и люди искусства, но, может быть, вы захотите услышать, что я жив и несчастен. Мир вам!
Ваш преданный Х.К. Андерсен».

Любой на месте Андерсена оживился бы от трезвой жизнерадостности, с которой Коллин в ответном письме одну за другой отметает тревоги писателя.

«Дорогой Андерсен. Я снова берусь за перо, и хотя вы этого не цените, я ценю себя сам, ибо обычно я боюсь начинать длинные письма; но на сей раз мне этого не избежать, после полученного вчера грустного письма». И он объясняет писателю, что если знаменитости за границей чествуют и балуют его более открыто, чем дома, в буржуазном Копенгагене, то он не должен думать, что его презирают в Дании или он сам презирает Данию. «Ибо на самом деле вы с Данией прекрасно ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра; hine illae lacrymae. Проклятый театр постоянно стоит у вас на пути, какая досада; но разве театр — вся Дания, а вы — только театральный писатель? Разве за это вас славят в Германии, а не за сказки? И разве в Дании не любят сказки? Может быть, даже больше, чем в Германии. Но последнее письмо написано под воздействием проходящего дурного настроения, потому что после всех пиров вы внезапно оказались в Дрездене один…»

Несмотря на разницу в складе ума и вытекающее из нее скрытое несоответствие, они всю жизнь были очень близки друг другу, испытывали взаимное уважение и дружбу. В последние годы жизни писателя, когда он обрел надежное пристанище в семье Мельхиоров, эта связь немного ослабла, но Андерсену казалось само собой разумеющимся завещать Эдварду Коллину все свое имущество, как материальное, так и литературное. Это было естественное завершение их отношений, длившихся всю жизнь.

* * *

Простые копенгагенские читатели, литературные авторитеты и семья Коллинов, конечно, занимали решающее место в сознании писателя, и он часто забывал, что в датской культуре есть и другие представители, больше по масштабу и шире по кругозору, и что среди них у него есть такие же верные друзья, как Коллины: Эленшлегер, Ингеман, Й.М. Тиле, Вейсе, Й.П.Э. Хартман, Август Бурнонвиль и Х.К. Эрстед, которые высоко ценили и любили его. Они принимали его таким, как он есть, с ними он мог обсуждать свое творчество. Они подбадривали и утешали его, когда он падал духом, — всем им была знакома душевная борьба художника, и все они натерпелись от придирчивости соотечественников.

Каким уважением он пользовался среди истинных художников на родине, еще до своих европейских триумфов, видно из письма Бурнонвилля в 1838 году, который, в частности, пишет: «Ты сам, мой прекрасный поэт, выбрал свой путь, ты хочешь странствовать; среди терний и расселин ты нашел такие прекрасные цветы, как никто до тебя; среди равнодушия, холодности и насмешек ты видел улыбки, слезы, радость и вдохновение, вызванные твоими поэтическими творениями; некоторые придирались к твоим несовершенствам, но тысячи радовались твоему гению. Некоторые продолжают читать тебе нравоучения; но ты научил нас многому, чего мы не знали до тебя».

Й.П.Э. Хартман, с которым Андерсен неоднократно работал — например, над оперой «Маленькая Кирстен», — ценил его необычайно высоко. «Я сердечно благодарен тебе, — писал он в 1863 году, — за то, что ты написал мне еще одно письмо, в котором просвечивает твое верное, молодое старое сердце, так что я слышу и вижу тебя, вижу, что тебе не очень хорошо среди чужих и что ты стремишься домой, где тебе не нужно бояться неприятностей, потому что их перевесит преданность и участие твоих верных друзей».

Среди менее известных жителей Копенгагена у него тоже было бесконечное множество друзей, которые не критиковали и не читали нотаций, а откровенно восхищались им и как писателем, и как человеком. Среди них была его ровесница, талантливая и оригинальная Хенриэтта Вульф, к которой он испытывал большое уважение и привязанность, о чем свидетельствует их обширная переписка. На склоне лет, как уже говорилось, он встретил необыкновенную любовь и понимание в кружке Мельхиоров.

Поэтому, когда Андерсен называл Копенгаген «мокрым, серым, обывательским городом», это была слишком обобщающая характеристика. Жизнь столицы отличалась большим разнообразием. Копенгагенец вовсе не обязательно был недалеким обывателем. Правда, их было немало, и космополиту вроде Андерсена хватало поводов для досады, но были и другие люди, совсем иного, лучшего сорта. Они занимали меньшее место в его сознании из-за одной присущей ему особенности: потребности искать мрачные переживания и сосредоточиваться на них. Будь он более оптимистичен, описания жизни Копенгагена в «Сказке моей жизни» приняли бы совсем иной вид.

* * *

В противоположность недалекому и вздорному Копенгагену Андерсен всегда превозносил заграницу, где никогда не встречал насмешек и замечаний. И это естественно. Там он был высокочтимым гостем, и там его отношения с людьми, которых он посещал или встречал, были особенно приятными — но и довольно поверхностными. У них он жил с удобствами, которые его устраивали, и везде проводил лишь короткое время, так что возможностей для взаимного раздражения было мало. Стороны не успевали близко узнать друг друга. Только один раз он задержался надолго. Это было в 1857 году у Диккенса, где он так освоился, что прожил пять недель; этого было достаточно, чтобы семья восприняла его отъезд как освобождение. Ему так хорошо жилось в гостях еще и потому, что здесь он не чувствовал себя бедным мальчиком, который пытается встать на ноги. Его принимали как давно известного и ценимого писателя, и не было оснований бояться, что на него будут смотреть свысока или что кто-то его затмит; он уже заранее был в центре внимания. Больше всего близких друзей у него было в Германии. Такая чувствительная и оригинальная личность, как Андерсен, конечно, лучше подходила к немецкой литературной среде, чем к датчанам, воспитанным на Хольберге, Весселе, Баггесене и других критически настроенных шутниках.

И тем не менее он ясно ощущал, что его место в Дании. Всю жизнь он бежал от жалких условий на родине и всегда стремился назад. Подобно другим темпераментным и экспансивным датчанам, он сидел между двух стульев: большим миром и маленькой Данией. Ему необходимы были более широкие горизонты, но он не мог жить без страны, откуда шли его корни.

С годами противоречие смягчилось. К концу жизни писатель и его отечество сблизились в основном из-за того, что соотечественники пошли ему навстречу. Поколение, которое знало его бедным молодым поэтом, яростно сражавшимся за свое положение, постепенно вытеснялось новым, выросшим с сознанием того, что он всемирно известный датский писатель, которому необходимо выказывать почтительное восхищение. Критики его юности сошли со сцены; Мольбек умер в 1857 году, Хейберг в 1860, а в 1869 году молодой Георг Брандес написал первую восторженную статью о сказках, показав, что новое поколение критиков ставит его так же высоко, как его уже десятилетия ставили за границей.

Но прошло много времени, прежде чем сам Андерсен поверил в это изменение климата. Он постоянно боялся, что читатели будут над ним насмехаться, когда сам он или другие рассказывали о его заграничных триумфах. В 1855 году во время правки «Сказки моей жизни» он тщательно вычеркнул все, что можно было истолковать как проявление тщеславия, и даже во время чествования в Оденсе в 1867 году, когда его сделали почетным гражданином, его мучил страх, что скажут о нем и его родном городе в связи с событиями этого дня жители страны и особенно пресса. Тревоги не имели оснований. В тот период жизни все считали его достойным чести, которая ему оказывалась. Но писатель еще не мог избавиться от недоверия. В день семидесятилетия к нему обратилась, в частности, делегация комитета по сооружению ему памятника в Розенборгском саду. В благодарственной речи он рассказал, как поначалу боялся критики, потому что столько замечательных людей в стране вовсе не получили никакого памятника, но потом успокоился, узнав, что пожертвования были присланы со всех концов страны, как от взрослых, так и от детей.

Наконец-то писатель убедился, что отечество его приняло. Через несколько месяцев после его смерти в копенгагенских газетах о нем и его творчестве писали только уважительные и хвалебные слова, а во время погребения церковь не могла вместить всех, кто хотел бы отдать ему последнюю дань.

 

Великий достоинствами…

Мои соотечественники меня не понимают — это лейтмотив «Сказки моей жизни». Целая жизнь потребовалась ему, чтобы приспособиться к датскому окружению, а копенгагенцам — чтобы смириться с ним, и напрашивается вопрос, почему же он не мог занять естественное место в датском обществе? Чем он отличался от других?

Живи он более уединенно как писатель, мало кто задавал бы этот вопрос. Но Андерсен постоянно вращался среди людей и часто выставлял напоказ свои мысли и чувства. Он писал о себе бесчисленные письма, беспрерывно говорил о себе с самыми разными людьми и всегда был искренним. Он был предметом наблюдений гораздо больше, чем другие люди, у которых не было столько времени на светскую жизнь и столько личных трудностей.

Споры об Андерсене начались почти с того момента, как эта странная личность появилась в высших кругах Копенгагена, и продолжались всю его жизнь и даже после смерти. Знаменитая книга Эдварда Коллина «Х. К. Андерсен и дом Коллинов», вышедшая в 1882 году, явилась дополнением к посмертной дискуссии, попыткой с помощью писем и записок, сделанных рукой писателя, дать друзьям и общественности более глубокую картину его жизни и более ясное представление о его личности. Книга заканчивается характеристикой Андерсена глазами того, кто вблизи наблюдал его с самых юных лет.

Письма и другие личные документы, конечно, очень интересны, но коллиновская характеристика, как и следует ожидать, производит впечатление заметок на полях личности писателя; это перечень его талантов, определенного своеобразия, слабостей и странностей, хороших и не очень хороших черт характера — большого и малого в произвольном порядке. Описание дополнено несколькими теплыми и участливыми словами подруги и поклонницы Андерсена, племянницы Эдварда Коллина Йонны Стампе, как бы в объяснение и оправдание некоторых странностей Андерсена.

Памятник великому сказочнику в Центральном парке Копенгагена

Эти разбросанные сведения и случайно соединенные черты характера все же не дают разгадки той пропасти, которая отделяла писателя от его современников, и главное впечатление от двух очерков таково, что близкие просто не в состоянии были его постичь. Да это и неудивительно. Он был слишком «большой и странный». Нужно отойти на значительное расстояние, чтобы создать себе представление о его гигантской личности. Вероятно, сейчас, через сто лет после его смерти, для этого есть лучшие возможности. Почти все его письма и часть дневников опубликованы, а психология и психиатрия нашего века дали нам более свободный, более разнообразный взгляд на человека как феномен, чем тот, которым располагало его время.

Если мы сейчас спросим себя, почему он не укладывался в мерки своей эпохи, естественно напрашивается ответ, что в основе своей он был не такой, как другие. Он был не просто нормальным человеком с некоторыми неприятными чертами или развившимися из-за его необычной судьбы поразительными странностями. Он был уникальным человеком.

Даже его физическое строение было ненормальным. На вид он был крупный и сильный и в определенных ситуациях мог давать себе большую нагрузку. Но эта крепость была обманчива. В действительности ему всю жизнь приходилось страдать из-за очень слабого здоровья. Как ни странно, никто из его современников не знал об этом. Выслушивая его жалобы на разные мелкие хворости, друзья приписывали их ипохондрии, самовнушению одинокого холостяка. Так считал и Эдвард Коллин. После сорока лет знакомства он писал Андерсену в 1865 году: «У вас, по существу, отличное здоровье; ваша нервность не убивает вас, а только мучает».

Это одновременно верно и неверно. Умер он не от нервности, но, с другой стороны, это была не безвредная слабость, которую можно было просто не замечать. Писатель страдал очень серьезной формой неврастении, проявлявшейся в постоянной усталости и недомоганиях со всеми возможными неприятными явлениями: тошнотой, головной болью, приступами головокружения и многим другим. Он редко говорил об этой своей главной слабости, но поверял календарю и дневнику страдания, через которые должен был проходить день за днем, год за годом. Почти у каждой даты записано, что он чувствует себя больным. Другим легко было говорить, что ему это только кажется, для него слабость была более чем реальной. Его преследовали приступы вялости и упадка сил; порой только прожить день было для него почти непреодолимым напряжением. Ему приходилось постоянно брать себя в руки, постоянно пытаться обманом увести себя от собственного чувства бессилия, постоянно иметь успех или по крайней мере получать в виде стимула похвалы и поддержку. Случалось, что от горя он целый день сидел дома и плакал.

При такой конституции он неизбежно был поглощен собой, беспокоен, неуравновешен и раздражителен. Он так плохо себя чувствовал, что здоровье беспрестанно напоминало о себе; он был вынужден заниматься собственным самочувствием, не мог не наблюдать за своими ощущениями и каждый день записывать их в дневник. Любой пустяк: царапина на пальце, синяк на колене, рыбная кость, которую он, как ему казалось, проглотил, небольшая простуда — все внушало ему ипохондрический страх перед всяческими осложнениями. Даже слушая о болезнях других, он боялся заболеть сам.

Беспокойство тоже можно понять. Ему постоянно нужно было отвлекаться от чувства усталости, ходить в гости, чтобы думать о чем-нибудь другом, путешествовать, чтобы забыть свои страдания, — всегда в движении! Всегда перемены и разнообразие!

Он никогда подолгу не испытывал душевного равновесия. Что угодно могло вызвать его раздражение, он терял терпение из-за мелочи, временами вел себя словно избалованный ребенок или душевнобольной. Особенно плохо обстояли дела в 1840 году. В своем ожесточении и разочаровании из-за того, что фру Хейберг — кстати, с полным основанием — отказалась от главной роли в «Мавританке», он ругался и плакал, обвиняя ее с мужем в том, что они из зависти интригуют против него, а через несколько месяцев в Риме он вел себя так, что его попутчик Х.П. Хольст просто не узнавал его, так тяжело было с ним общаться.

* * *

Конечно, одна нервозность не объясняет, почему своим современникам он казался странным. Ибо если они не догадывались о состоянии его здоровья, то еще меньше — о состоянии его психики. Она отличалась впечатлительностью, богатством и широтой, которые подавляли, сбивали с толку тех, кто знал его лично, и даже нас, кто лишь читает о нем. В его большом, но хилом теле жила необузданная душа, вулканоподобный темперамент, вспыльчивость и стремительность, которые достаточно часто удивляли и страшили его. Его разрывали огромные внутренние противоречия, и временами все его усилия были направлены на то, чтобы держать себя в узде. Он был жертвой собственных идей, рабом собственных фантазий. Он был одержим, особенно в молодые годы, стремлением творить и создавать, замыслы — блестящие и средние — кипели в нем, и он был всецело в их власти. Неуправляемая фантазия еще в детстве заводила его так далеко, что он не отличал фантастические видения от действительности, а в юности критики неоднократно заявляли, что воображение берет над ним верх в его творчестве.

Но по характеру он был в высшей степени экстравертом. Потребность в творчестве и бурление фантазии никоим образом не отгородили его от действительности. Стремление переживать и способность к переживанию были у него значительно сильнее, чем у других людей. Он хотел жить как можно полнее. Его страсть к переменам была не просто бегством от нервных страданий, но жаждой новых событий и новых людей, и, несмотря на слабое здоровье, он не щадил усилий, чтобы удовлетворить свое любопытство. Только когда в последние годы болезнь взяла над ним верх, он устал от разнообразия жизни. И он хотел сильных переживаний — прежде всего теплых и сердечных отношений с окружающими людьми; однажды он написал, что путешествует для того, чтобы встретить людей, которых сможет полюбить, — он хотел участвовать в радостях и горестях других людей. Давать и брать без ограничений было его потребностью.

Он неутомимо протягивал руки к действительности, и в ответ она шла ему навстречу. Он становился жертвой любого впечатления. Он не обладал толстокожестью, способной оградить его от переживаний, как многие другие люди. Все проникало в глубь души и в каждый момент захватывало целиком его личность. Повороты в его умонастроении были бурными, неожиданными и полными. Написав сказку «История одной матери», он радостно помчался прочитать ее Хенриэтте Коллин, не подумав, что несколько лет тому назад она сама потеряла ребенка. Обнаружив свою чудовищную рассеянность, он совершенно забыл про сказку, бросился на колени перед фру Коллин, стал целовать ей руки и плакать вместе с ней. Впечатление от ее горя моментально вытеснило торжество по поводу нового произведения, которое только что заполняло его. Совершенно справедливо он писал о себе в письме в 1855 году: «Я как вода, меня все приводит в движение, все отражается во мне, наверное, это заложено в моей писательской натуре, приносит мне радость и благословение, но нередко муки».

Да, бесспорно, иногда это превращалось в муку: легкий испуг, незначительная досада, даже просто случайно всплывшее неприятное воспоминание могло выбить почву у него из-под ног. Его реакция часто не была сколько-нибудь разумно связана с поводом еще и потому, что переживания сейчас же включали его неукротимую фантазию, приводя подчас к гротескным последствиям. Х.П.Хольст рассказывает в письме домой из Рима в 1841 году, как Андерсен в истерическом страхе закричал и бросился бежать, когда во время прогулки у водопадов в Тиволи увидел, что Хольст свесился через балюстраду, и как Андерсен впоследствии объяснил, уже представил себе своего спутника летящим вниз и подумал, что об этом придется писать его жене — «и конечно, о стихотворном некрологе в „Копенгагенскую почту“ или „Берлингске тиденде“!» — едко добавляет Хольст. Когда в 1866 году Эдвард Коллин написал Андерсену записку с предложением купить в Копенгагене кровать, тот пришел в ярость. Он плохо спал ночами (матрас был ему короток) и все больше и больше досадовал на это проявление мнимого вмешательства Коллинов в его личную жизнь. А это было всего лишь доброжелательное практическое предложение. Не лучше было и когда у него всплывали воспоминания о личных обидах, подлинных или воображаемых, и тогда он все переживал заново, переполняясь злобой и горечью.

Но и радостей у него было много. Путевые заметки показывают, насколько больше остальных он видел и воспринимал. Его отношения с окружающим миром были гораздо насыщеннее, чем у других. Он вживался, вживался целиком во все, что ему встречалось, в природу и людей. Сдержанность была ему незнакома, его любовь к друзьям была искренней и безграничной. От одной мысли, что скоро увидится с ними, он был вне себя от радости. По пути на родину из-за границы в 1866 году он писал фру Мельхиор, что прямо с вокзала приедет в «Тишину» (загородную виллу семейства Мельхиоров), «где вы, наверное, потерпите меня дней десять. Оттуда мне близко к Древсенам и Линдам; я также легко оттуда могу выбраться на день к Коллинам в Хеллебек; это чудесно, это благословенно! Я обнимаю целый дом, и таким образом вы все попадаете в мои объятия». Воображение рисовало ему, что ожидает его по возвращении домой.

Немного нужно было, чтобы согреть его душу. Любой маленький знак внимания — несколько приветливых слов в письме или за обеденным столом, чисто условная благодарность, случайная любезная предупредительность — вырастал в его фантазии в свидетельство искреннего, сердечного контакта, который ему всегда хотелось установить с другими людьми.

Таким образом, его жизнь стала напряженным взаимодействием между ним самим и окружающей средой. Совершенно справедливо, что он, имея в виду собственную непосредственность, считал себя своего рода итальянцем, который по ошибке появился на свет в сырой, бесстрастной Дании.

* * *

Для его уравновешенных датских современников темперамент таких размеров сам по себе был мучительной помехой в их привычных понятиях о том, каким должен быть человек. Но дело еще больше осложнялось целым рядом особенностей, которые удивительно контрастировали с огромным масштабом его личности и обращали на себя внимание.

Уже став взрослым, он еще долгое время производил впечатление большого ребенка — и это ему даже нравилось (как он сообщал в письме в возрасте восемнадцати лет). Эта ребячливость проявлялась в желании играть и нежелании сознательно и планомерно работать, в наивной вере, что все люди так же добродушны, как он сам, и, конечно, в стремительной смене настроений: он без всякого повода начинал плакать или радоваться. Но даже когда он перешагнул порог юности, перестал играть и научился распознавать людей, все говорили о его ребячливости, и в этом была доля истины, ибо он до старости сохранил некоторые свойства, обычно присущие детям: непосредственное отношение к предметам вокруг себя, неожиданную перемену настроения, безудержную радость — или горе — от большого и малого без разбору, в том числе радость от собственных достижений. Подобная радость знакома и взрослым, но они обычно не показывают ее без повода. Андерсен беспрестанно говорил о своих произведениях и об их успехе, кстати и некстати. Нельзя осуждать копенгагенцев за то, что они смеялись, услышав, как он однажды бросился через улицу к проходившему мимо знакомому и сказал: «Ну вот, меня уже в Испании читают, до свидания».

В других случаях он тоже иногда производил впечатление незрелого человека. Он испытывал нервный страх перед суровой реальностью жизни, ему не хватало мужской твердости, из-за чего он временами говорил о своей наполовину женской натуре. Его нерешительность проявлялась в удивительно осторожном отношении к некоторым наиболее самоуверенным друзьям и — что особенно бросалось в глаза — в его более чем осторожном отношении к женщинам. Эта сдержанность, правда, частично имела внешние причины. Многие люди могли бы подтвердить, что, если в юности они жили в зависимости или угнетении, это через много лет мешало им поверить в естественную возможность успеха у противоположного пола. Такое чувство неполноценности было отлично знакомо Андерсену, к тому же оно связывалось у него с сознанием собственной невыгодной внешности и чувством, что он не такой, как все. Однако у других подобные трудности с годами проходят. Но только не у Андерсена. Когда он был влюблен, он не мог заставить себя сделать необходимый решающий шаг. Единственный раз, когда он поборол себя и совершил настоящую попытку, а именно в истории с Йенни Линд, он получил отказ.

Понятно, что из-за своей богемной натуры, раздражительности и чувства долга перед писательским призванием он неизбежно колебался, прежде чем решиться связать себя браком. Но он не отваживался также вкусить плод эротики в кратковременной любовной связи, хотя для этого у него были многочисленные возможности. Можно понять, почему он не поддался на соблазн немецкой писательницы в Дрездене, которая все время порывалась поцеловать его и которая была «старая, толстая и горячая» (как он писал на родину в 1856 году). Но он встречал множество очаровательных женщин и вовсе не был лишен сексуальных побуждений. Он не раз был на волоске от грехопадения, и его борьба с искушением может временами показаться притворной. В теплом солнечном Неаполе в 1834 году он записал в дневнике: «У меня в крови жар»; он испытывал «страсть, которой никогда не знал», и часто должен был спешить домой, чтобы облить водой голову. Он с трудом сопротивлялся сиренам опасного города, а при отъезде успокоенно написал: «Все же я вышел из Неаполя невинным». Его потребность в женщинах была велика, но страх перед ними еще сильнее. Казалось, он испытывал непреодолимую инстинктивную боязнь вступить в интимную связь с женщиной, пуританский ужас перед сексуальным влечением. Описание искушений Антонио в «Импровизаторе» и его реакций на них очень точно передает положение самого писателя.

Одно время считалось, будто он обладал гомосексуальными наклонностями. Но думать так нет оснований. К тем немногим женщинам, в которых он был серьезно влюблен, он испытывал подлинные чувства, а если бы в семействе Коллинов возникло хоть малейшее подозрение о наличии у него названных склонностей, младшим сыновьям никогда не позволили бы совершать с ним заграничные путешествия (как бывало неоднократно в его зрелые годы). Если в письмах к некоторым друзьям, например Эдварду Коллину и его сыну Йонасу, встречаются очень эмоциональные и восторженные слова, это объясняется тем, что Андерсен с большой силой чувствовал и с большой силой выражал свои чувства, нуждался в теплоте, сердечном сопереживании и пытался найти его, где только мог, особенно когда путь к интимной связи с женщиной казался закрытым. Кроме того, ничто не указывает на его ревность по отношению к жене Эдварда Коллина, напротив, с самой помолвки он ее необычайно полюбил.

Другой особенностью наряду с так называемой ребячливостью было его неистощимое тщеславие: он хотел достичь высокого положения в обществе, хотел стать знаменитым писателем, всех затмевать своим блеском и жаждал этого с самого детства. Старшие воспитатели, например решительная фру Вульф, неустанно доказывали ему, что он не должен метить слишком высоко, но это его только раздражало; он не упускал из виду свою цель. Андерсен считал, что сочинять и зарабатывать этим на жизнь приятно, но все же слава была самым высоким деревом в лесу. Он часто утверждал, что своими мечтами о славе обязан чувству долга перед благодетелями и родиной: они должны были увидеть, что не напрасно помогали ему и что он прославил доброе имя Дании за границей. Это было благочестивое намерение, но он не скрывал и того, что главной движущей силой для него было тщеславие.

Его честолюбие вызывало больше всего разговоров в Копенгагене. Слово «честолюбие» вполне уместно, поскольку у него было естественное желание выглядеть лучше, и когда он имел на то средства, то ревностно следил за своей одеждой и красивой прической. В 1846 году немецкий художник написал его портрет; «он просто отличный, напоминает меня, каким бы я хотел себя видеть», — писал он на родину. «Поехал сфотографироваться, позировал три раза, похож на прилизанного щелкунчика», — с унылой самоиронией записал он в дневнике несколько лет спустя. Но когда люди употребляли слишком широкое и даже унизительное слово «честолюбие», они, скорее, имели в виду его эгоцентризм — постоянную поглощенность своим статусом писателя и своим успехом (или неуспехом), своими произведениями и мнениями о них других. Следует признать, что его трудное, особенно поначалу, положение выскочки давало ему основания для нарочитого самоутверждения. Но у него в натуре изначально было заложено желание отличиться от других, склонность все время смотреть на себя со стороны, непреодолимая потребность замечать, какое впечатление он производит на окружающих. Что они говорят обо мне? — вечно повторял он один и тот же вопрос. В молодые годы он с полным правом утверждал, что ему нужно много писать, чтобы заработать на хлеб, но особенно сильно этому способствовало всепоглощающее желание выделиться. Он не мог жить, не находясь в центре внимания, хотел, чтобы все о нем говорили. Это желание нередко мешало тем требованиям художественного совершенства, которые он предъявлял самому себе, когда писал сказки. Он так торопился отсылать в театр пьесы и издавать книги, что иногда впоследствии жалел о половине написанного. Его вечная потребность в одобрении, похвале, которую он превратил в условие художественного творчества, на этом фоне оказывалась неблагоразумной.

* * *

Еще более примечательно, что все эти особенности: незрелость, далеко идущее тщеславие и смехотворная поглощенность собой — проявлялись наряду с противоположными тенденциями, которые, сложно взаимодействуя, ограничивали и пересекали их. Открытая наивность по отношению к миру и людям была преодолена рано, вероятно, раньше, чем это поняли его друзья. Но какие-то черты незрелости он сохранил почти на всю жизнь, хотя вместе с тем приобрел сверхъестественную жизненную мудрость, а кроме того, тактичность и чувство ситуации, которыми обладают только взрослые люди с большим житейским опытом. Насколько он был деликатен, видно из небольшого эпизода, случившегося, когда в 1844 году он гостил у Кристиана VIII на Фёре. Как-то вечером король поинтересовался его материальным положением и дал ему понять, что поэт может когда угодно высказать свои пожелания. Андерсен ответил: «В данный момент мне не о чем просить, я только хочу сказать вашему величеству, что я благодарен и счастлив». Впоследствии присутствовавшие при разговоре упрекнули его, что он не использовал случай походатайствовать об увеличении писательского жалованья (что было не лишним) — ведь король буквально вложил ему в рот эти слова! Он недовольно отбросил подобную мысль. Ему представлялось дурным тоном просить о чем-либо, будучи в гостях; если его величество хотел что-нибудь сделать для него, он бы взял инициативу на себя.

Его тщеславное желание достичь самых высоких кругов было велико, но за ним всегда следовали смирение, уважение к требованиям поэзии, жажда создать что-то лучшее и сомнение в собственных достижениях, хотя случалось, что осеняло его слишком поздно.

А эгоцентризм не мешал ему забывать о себе, если кто-то нуждался в его помощи, часто проявлять тактичную заботу о других, всегда помнить о небольших знаках внимания, которые могут порадовать людей в повседневной жизни; например, он никогда не забывал поздороваться или подарить что-нибудь прислуге в домах своих друзей; не говоря уже о том, что он всегда рыцарски признавал удачные произведения своих коллег, даже если это были его литературные противники. Нельзя упрекнуть нервного человека в том, что однажды, когда Херц потерпел провал со своей пьесой в театре, Андерсен отметил в дневнике: «Кажется, мое здоровье идет на поправку».

В нем были и другие противоречия, менее серьезные, но достаточно бросавшиеся в глаза, чтобы его друзья, да и он сам, поражались им: огромное добродушие и склонность таить злобу, сердечная открытость и мудрый расчет, стремление к одиночеству и потребность в обществе, малодушный страх и удивительная смелость в нужный момент, жалкая слабость и стойкая выносливость.

Так в большом и малом боролись в его душе противоречивые чувства, и, вероятно, ему стоило немалых усилий каждый день держать себя в руках. Крутые повороты тяжело сказались на его изначально чувствительной нервной системе, и неудивительно, что в глубине души он, несмотря на нарочито упорный оптимизм, был меланхоликом. При его физическом и психическом строении едва ли могло быть по-другому. Понятно, что этот одинокий человек часто уставал цепляться за жизнь, уставал от мира, уставал от самого себя и вечных метаний ума. Когда он временами писал в письмах, что хотел бы умереть, это была не просто театральная фраза. Понятна и его подавленность — ведь критика, упреки и насмешки над ним ложились поверх всего остального бремени! Он не мог забыть эти мнимые обиды, и десятилетия спустя его посещали воспоминания о них. Склонность к самоистязанию была еще одной его особенностью.

Были все основания опасаться, что такая суматошная и противоречивая душа в один прекрасный день сорвется, и на склоне лет, когда силы начали покидать его, в какие-то моменты он был не в состоянии управлять демонами, бушевавшими в нем. Но к счастью, в его психике были и стабилизирующие факторы. Например, ясный рассудок, позволявший ему видеть себя со стороны и признавать свои странности и слабости. Во вспыльчивом или подавленном состоянии он мог сказать многое, о чем впоследствии жалел, это он хорошо знал, но знал также, что, когда пройдет извержение вулкана или тоскливое настроение, вещи снова встанут на свои места. «У меня помутился рассудок! — писал он однажды Эдварду Коллину в связи с неприятностями в театре. — Но это пройдет еще раньше, чем вы получите мое письмо…» Ему был знаком ход процесса, и он привык, что хорошее настроение рано или поздно вернется. Как правило, он не сразу отвечал на письма, которые его раздражали, и ждал, пока успокоится. Его самоирония находила замечательное выражение. Письмо к Хенриэтте Коллин с жалобами на то на се заканчивается подписью: «Ваш в остальном благодарный X.К. Андерсен». Известны слова из мрачной дневниковой записи его последних лет: «Я пресыщен днями — по вечерам».

Трезво и беспристрастно он видел странное противоречие между собственными настроениями и реальной действительностью. Он также признавал за собой тщеславие, самоуглубленность и мелочный страх, то, что другие — а также и он сам — рассматривали как недостатки и слабости, потому что тогда не принято было проявлять такие качества. Но людям не нужно было обращать на это внимание. Всю жизнь он был для себя самым острым наблюдателем и самым суровым судьей.

Но эта двойственность ума: бесконтрольные стремления чувств и трезвая самокритика — была также большим противоречием, которое он пытался разрешить. Если ему удавалось вынести еще и это бремя, то лишь благодаря солидному фундаменту положительных, здравых душевных сил: горячему сердцу, неиссякаемому желанию выжить, а кроме того, надежде на свой гений и свою судьбу — надежде, которую он как добрый христианин, конечно, называл верой в бога или Провидение. Он чувствовал (и не без оснований), что его защищают высшие силы. В черные моменты его охватывало сомнение, и случалось, что в молодости он в дневнике со всем смирением просил Провидение избавить его от тяжелых испытаний. Но он не призывал к ответственности силы, которые его вели, и почти всегда был уверен, что господь все делает к лучшему.

Насколько сильна была его духовная сопротивляемость, насколько устойчиво было его внутреннее равновесие, лучше всего заметно по его юмору, способности извлекать смешное из событий жизни, видеть относительность даже собственных неприятностей и быть выше них. Он говорит в «Сказке моей жизни», что именно склад характера спасал его в самых безвыходных ситуациях от того, чтобы совсем пасть духом.

Он был так велик, что обладал силой смотреть на самого себя иронично и свысока.

* * *

Вероятно, Андерсену было очень странно жить среди обыкновенных людей и все же быть столь не похожим на них. Взрывчатый темперамент требовал простора, которого ему не мог дать буржуазный Копенгаген, а требование теплых и непосредственных отношений с другими людьми редко удовлетворялось. Он не укладывался в окружение. Он был большой и странный утенок среди красивых маленьких утят и дерзких уток и кур.

Но, как все великие и сложные невротические личности, он всегда производил безмерно сильное впечатление. Никто не мог избежать его удивительного излучения. На других людей он оказывал воздействие в высшей степени разнообразное. Одни просто раздражались или находили его смешным, других он пленял. Конечно, нравился он или нет, зависело от темперамента окружавших Андерсена людей, но впечатление также часто определялось ситуацией, его настроением и другими незначительными факторами. В спокойном состоянии, особенно на склоне лет, он проявлял благородство и светился обаянием, способным очаровать даже посторонних людей, которых он встречал во время путешествий. Он был просто восхитителен, читая низким, немного глуховатым голосом свои сказки. Тогда на его от природы некрасивом лице отражалась такая кипучая жизнь и такое привлекательное остроумие, что, по словам одного очевидца, удовольствие доставляло только смотреть на него.

* * *

Естественно, что суждения современников — да и потомков — о его личности были крайне разнообразными и на современный взгляд нередко более поверхностными. Многие из его близких друзей принимали его таким, каким он был, не вынося ему приговора, и для них он раскрывал свои самые лучшие качества. Другие воспринимали его как бесконечно хорошего человека, которого просто неверно поняли и неприятные черты которого легко объяснялись тяжелым детством или другими причинами. Многие спорили, можно его выносить или нет и имеет ли он право быть невыносимым. Но большинство не шло дальше копания в его причудах и странностях и характеризовало его простейшими клише: ребячливость, гордость, замкнутость в себе, честолюбие. Если бы в те времена было в употреблении слово «снобизм», его обязательно применили бы к нему. Андерсен всю жизнь защищался от этих обобщающих суждений, особенно обвинений в честолюбии, которое действительно было не самым удачным словом, так как своей отрицательной неопределенностью оно заставляет предположить, будто он был глупым бахвалом. А уж им-то он был меньше всего.

Если выносить какое-либо суждение, нужно сказать: он был велик достоинствами, велик недостатками, во всех отношениях более велик, чем его современники, и слишком велик для мерок, которыми его мерили. В действительности Андерсена можно было мерить лишь его же аршином. Именно этим он и отличался от других. Он «не значился в таблицах», как говорит ученый о небесном растении в сказке «Отпрыск райского растения». Он был выдающимся явлением, и, когда смотришь на него через много лет, больше всего в нем поражает огромный масштаб, размах личности, богатый запас человечности и выносливости, которые провели его через все испытания.

МОЯ ЖИЗНЬ — ЭТО ПРЕКРАСНАЯ СКАЗКА,

БОГАТАЯ СОБЫТИЯМИ,

БЛАГОСЛОВЕННАЯ.

ЕСЛИ БЫ В ДЕТСТВЕ, КОГДА Я БЕДНЫМ МАЛЬЧИКОМ

ОДИН

ПУСТИЛСЯ ПО БЕЛУ СВЕТУ,

МЕНЯ ВСТРЕТИЛА МОГУЩЕСТВЕННАЯ ФЕЯ И СКАЗАЛА БЫ

МНЕ:

«ВЫБЕРИ СЕБЕ ДОРОГУ И ЦЕЛЬ, И Я,

В СООТВЕТСТВИИ С ТВОИМИ ДАРОВАНИЯМИ И

РАЗУМНЫМИ ВОЗМОЖНОСТЯМИ,

БУДУ ОХРАНЯТЬ И НАПРАВЛЯТЬ ТЕБЯ!» -

И ТОГДА МОЯ СУДЬБА НЕ СЛОЖИЛАСЬ БЫ

СЧАСТЛИВЕЕ,

МУДРЕЕ

И ЛУЧШЕ.