Я вышел из отеля и стал бродить по улицам между Пятой авеню и Таймс-сквер, в толпе пешеходов, среди вертикальных квадратов освещенных окон и горизонтального потока автомобильных фар. Я разглядывал лица, которые двигались мне навстречу во тьме, выступая из островков света, все новые и новые лица, чужие, каким был и я сам в этом городе, в который все постоянно откуда-то приезжают. Это единственный из чужих городов, где каждый сделанный мною шаг не напоминает мне о том, что я иностранец, и где моя внешность и мой акцент — это всего лишь еще одна разновидность среди множества разновидностей людей, непохожих друг на друга. Если я действую на нервы шоферам такси, барменам и официанткам, то это вовсе не оттого, что они считают меня иностранцем, а, напротив, потому, что они принимают меня за ньюйоркца, который невыносимо медлителен или просто нерешителен и туповат. В Нью-Йорке я могу быть кем угодно, лишь бы я не забывал исправно давать чаевые. В тот вечер на меня успокоительно подействовало блуждание то в одной, то в другой толпе пешеходов по сети разделенных на квадраты улиц. Усталость подействовала на меня, как местный наркоз, и лишь мои слух и зрение не участвовали в этом приятном ощущении полудремы. Все, что я видел и слышал вокруг, было повторением того, что я уже видел и слышал прежде: автомобильные гудки, обрывки фраз, освещенные окна домов и поток лиц. Казалось, я вошел в какой-то фильм, виденный мною сотни раз: те же самые уличные сценки, которые повторяются во всех фильмах о Нью-Йорке. Но фильм не вел меня от сцены к сцене, скорее, это было так, словно передо мной разматывалась кинолента и я двигался, не сходя с места. Шагая вперед без остановки, я видел, как город живет вокруг меня, движется, а я смотрю на него, пассивный и неподвижный, из какого-то уголка в глубине моего существа. Я думал обо всех этих людях, которые приехали сюда, увлекаемые стремлением к бегству или слабой надеждой на какие-то перемены. Они шли теми же улицами, которыми теперь шел я, по тем же глубоким улицам между громадами квадратных домов. Меня снова поразила мысль о том, что этот город притягивает к себе столь великое множество людей со всех уголков земного шара и в то же время сам не имеет сколько-нибудь заметного центра, как это бывает в европейских городах. Там, если ты идешь по улицам достаточно долго, то обнаруживаешь, что они всегда сходятся в каком-то одном пункте. Старые, закопченные таинственные города, куда приезжаешь поездом однажды вечером и спустя минуту после того, как выходишь из здания вокзала, оказываешься лицом к лицу с подсвеченными апостолами или святыми на фасаде кафедрального собора. Здесь же все вокзалы находятся под землей. Ты прибываешь сюда впервые, и тебе остается лишь плыть по течению, двигаясь по улицам, регулярно пересекающимся через равные промежутки времени. Сам по себе этот город никогда не создает у тебя впечатления, что ты прибыл в зачарованное царство своей мечты. На самом деле это как бы незримый город. Невидимая сеть его улиц запечатлена в воображении тех, кто сюда приезжает. Это, по сути дела, отображение тех мест, которые они покинули, быть может, навсегда. Нью-Йорк видим лишь тем, кто смотрит на него сквозь призму смутного, призрачного воспоминания о степях Украины, о горах Армении, о трущобах и бидонвилях Пуэрто-Рико или о залитых водой рисовых полях Гонконга. Здесь так просто найти дорогу и в то же время, как ни странно, легко заблудиться, потому что монотонность квадратной планировки мешает человеку сориентироваться и отыскать путь туда, куда он направляется. Но в тот вечер меня это вполне устраивало, так как мне не нужно было идти куда-то в определенное место. Я пообедал на Пятьдесят второй стрит, в одном из тех демократических, функционально обустроенных заведений, где можно сидеть на высоком табурете за длинной стойкой, не смущаясь тем, что ты закусываешь в одиночестве. Я сидел, наблюдая за уличным движением позади зеркально отраженной в окне рекламы пива из красных неоновых трубок, и в оконном стекле ярко освещенного помещения отражался мой силуэт на табурете, склонившийся над стойкой бара, призрачный, так что прохожие шли по тротуару как бы сквозь меня. Среди них были бездомные попрошайки с бумажными пакетами и красивые, торопливо бегущие куда-то женщины всех рас и цветов. Я взглянул на свои часы, прибавил шесть часов и попытался вспомнить, что именно я делал в это же самое время прошлым вечером. В тот вечер я стоял в углу сцены, спиной к опустевшим зрительским креслам и смотрел на упругие, как резина, ярко накрашенные губы моей матери, обнажавшие белые вставные зубы, раздвигавшиеся в хищной улыбке всякий раз, когда кто-нибудь подходил, чтобы поцеловать ее в щеку во время небольшого «нахшпиля» после ее премьеры, о которой она напомнила мне звонком в тот вечер, когда у меня ужинали Роза и ее художник. Она, как обычно, была самоуверенна и театральна на сцене, и как обычно вокруг нее толпились фанаты, аффектированные театралы и экзальтированные примадонны с блудливыми глазами, чтобы заверить ее, что она была неподражаема и великолепна, превзошла себя и превосходно вошла в образ, что игра ее была исполнена чувств, вдохновенна, изысканна и безупречна. Если у моей матери и был когда-либо весьма умеренный талант, то он уже давно был загублен ее ненасытной жаждой поклонения и любви зрителей, которые, вот уже несколько десятилетий наблюдая за ее игрой, покатывались от хохота там, в темноте зала, и обливались слезами благодарности, растроганные тем, что она своими разбитными ужимками и фривольными гримасами потрафила их площадному чувству юмора, а своими крокодиловыми слезами и вздохами волнообразно вздымающейся груди возвышала их банальное беспутство и чувствительность до уровня роковых страстей и великой любви.

В прежние годы ее осиная талия и бесконечная череда кавалеров обеспечивали ей роль за ролью как слабой и неотразимо очаровательной женщине, не способной обуздать свои пылкие чувства. В общем-то она была классическим олицетворением поговорки о том, что если пусто в голове, то нужно иметь кое-что между ног, и в этом директора театров один за другим имели возможность убедиться. Но в конце концов возраст все же вынудил ее перейти на роли «зрелых дам», и вместе с тем это обстоятельство дало критикам повод обнаружить новые грани ее таланта, облагороженного мудростью опыта. Ее панически пугала мысль о старости, и она была слишком глупа, чтобы осознать хоть что-нибудь из тех реплик, которые выкрикивала со слезливым надрывом, но после того как ее главная соперница была обезврежена с помощью инсульта, роль театральной гранд-дамы оказалась вакантной и досталась ей, поскольку других претенденток не нашлось.

Сидя в темном зале и следя за ее слезливо-сентиментальными ужимками на ярко освещенной сцене, я еще раз утвердился в правильности своего решения никогда не ходить в театр и пожалел о том, что не остался дома. Но после того как Роза и ее рыжеволосая подруга исчезли в толпе, я, возвратившись с прогулки домой, понял, что мне предстоит пустой, скучный вечер в тихой квартире, и ухватился за премьеру моей матери как за жалкий предлог хотя бы на несколько часов сделать вид, что все нормально. Теперь же мне захотелось оказаться за своим письменным столом и сидеть, глядя невидящими глазами на освещенные окна домов по другую сторону озера. Чуть поодаль от меня, в том же ряду, сидел мой отец, который уснул минут через пять после начала первого акта. Позднее я увидел его в фойе. Он стоял одиноко среди публики, собравшейся на премьеру, среди потных мужчин, явно неуютно чувствовавших себя в своих отглаженных, скорее уместных для похорон костюмах, и их жен, которые выглядели так, словно вот-вот рухнут на пол, хотя их длинные платья из таиландского шелка были сантиметров на десять короче, чем следует. Мой отец был элегантен, как всегда, и оглядывал фойе своим обычным нервным взглядом, который больше подошел бы неуверенному тинейджеру, чем изысканному семидесятилетнему мужчине. Мне стало жаль его, когда я увидел, с каким облегчением он обнаружил меня среди публики, но я тут же устыдился своей жалости. Лишь после того как мы подошли друг к другу и поговорили несколько минут, я обратил внимание на то, что он забыл спросить, почему со мной нет Астрид. Быть может, он уже успел поговорить с моей матерью, а может, просто обрадовался тому, что мы хоть разок сможем побыть вдвоем, но не исключено, что все это просто-напросто объяснялось его рассеянностью. То, что сам он явился на премьеру один, никого не удивило. Моя мать презирала его новую жену и не считала нужным скрывать это в те немногие разы, когда они встречались. Это еще больше усиливало ее презрение к экс-супругу, который довольствовался столь жалкой заменой после того, как сама она его бросила. Ей было ровным счетом наплевать, придет он на ее премьеру или нет, но хотя минуло уже без малого тридцать лет с тех пор, как она оставила его, он неизменно являлся в такие вечера в театр, украдкой и с виноватым видом, чтобы, как он выражался, «порадовать ее».

Я виделся с ним редко. Он переехал на другой конец страны за несколько лет до того, как я встретил Астрид, и, ссылаясь на расстояние, мы старались отказываться от его приглашений. Я навещал его несколько раз. Сначала я приезжал к нему каждое лето вместе с Астрид и детьми, и он всякий раз в начале весны звонил и спрашивал, приедем ли мы снова нынешним летом. Но с каждым посещением мне все труднее становилось сохранять добрые отношения с его новой женой. Она была специалистом по керамике, двадцатью годами младше отца, и увлекалась астрологией и биодинамическими овощами. Когда мы приезжали к ним в их маленький, крытый соломой пряничный домик, она набрасывалась на меня так, словно месяцами не общалась ни с одним цивилизованным человеком. С жаром требовала, чтобы я объяснил ей, почему в моей статье, написанной много лет назад, я заявил, что изделия художественного ремесла нельзя поставить в один ряд с произведениями искусства. Из жалости к отцу я предпочитал не говорить ей, что думаю о ее бесформенных, выполненных в этническом стиле кувшинах и чашах, но моя сдержанность заставляла ее лишь еще более энергично наскакивать на меня и с торжеством в голосе объяснять мою холодность и невозмутимое высокомерие тем, что я «типичный скорпион». Быть может, я бы еще мог примириться с ее взрывами, вызванными комплексом неполноценности, и с ее насквозь пропахшим мускусом эзотерическим провинциализмом, если бы не был вынужден оставаться безучастным свидетелем того, как мой отец, словно побитый пес, подчинялся невротическим перепадам ее настроения, которые она объясняла то фазами луны, то его мужской бесчувственностью по отношению к ее биоритмам. До выхода на пенсию отец был инженером, строил мосты и плотины в Африке и на Ближнем Востоке, а теперь проводил время, разжигая палочки для курений, готовя снадобья из трав для своей голистской истерички, делая ей тибетский массаж ног, ублажая ее астральное тело и усваивая ее вздорные теории о чувствительности растений. Со всем этим я никак не мог примириться, но однажды Астрид со своей обычной кривой усмешкой обратила мое внимание на то, что в своем негодовании я не замечаю, что отец мой, судя по всему, счастлив в этом браке. Я думаю, что она была права, и переход от его прежней слепой веры в математику к этому новому экологическому мистицизму был не столь уж неожиданным, поскольку и то и другое являлось результатом радикальной последовательности, того же самого страха перед иронией бытия и перед вопросами, не имеющими ответа. В моих глазах новый брак отца был пародией на его брак с моей матерью, с той лишь разницей, что на сей раз его унижение не было мучительным, а было просто смехотворным. За мужественным фасадом инженера-бетонщика всегда скрывалось доброе, испуганное сердце, которое тайно молило о любви, жаждало этой любви в наивной убежденности, что любовь можно чем-то заслужить. Когда я был ребенком, он посылал мне открытки из городов с экзотическими названиями, и я прятал эти открытки с африканскими или арабскими мотивами в коробочку под кроватью. Он всегда был занят строительством какого-то моста или плотины, а может, электростанции где-нибудь в жарких странах. Он часто отсутствовал много месяцев подряд. Каждое утро я сидел за столом, набив рот овсяной кашей, и прислушивался, не раздастся ли стук почтового ящика и тихие шаги в прихожей. Я сохранил одну из его открыток, которая и теперь кажется мне особенно трогательной. Меня трогает не сам снимок с высоты птичьего полета, изображающий узкий перешеек, тесно застроенный высотными домами в окружении неправдоподобно синего моря, не коротенькое письмецо на оборотной стороне открытки, в котором отец сообщает о температуре, о том, что у него все хорошо, и которое датировано девятым октября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года. Меня завораживает текст, напечатанный мелким шрифтом под поблекшими строками письма: Beyrouth moderne. Vue générale et les grands hotels de la Riviera Libanaise.

Я рано научился сам заботиться о себе, потому что моя мать всегда долго спала по утрам, а когда я возвращался домой из школы, она уже обычно была на репетиции или «на радио», если не отдыхала за закрытой дверью супружеской спальни со спущенными шторами. В то время как матери моих товарищей стояли у себя в домах, на загородных виллах, в послеобеденное время, надев фартучки и держа наготове кофейники с горячим какао, моя мать лежала, развалясь на неприбранной постели с сигаретой в уголке рта, и читала газету, неприступная и как-то по-особому небрежная, и это оскорбляло мое пуританское мальчишеское сознание. Мы встречались только по вечерам, когда она наконец выходила из своего будуара, заспанная и вызывающе роскошная в своем распахнутом кимоно. Она разогревала суп из консервов или какое-нибудь замороженное готовое блюдо для нас обоих, а затем снова исчезала в спальне, чтобы «привести себя в порядок» перед тем, как вызвать такси и укатить в театр, предоставив меня самому себе. И лишь в тех случаях, когда ей предстояло «давать интервью», она одним махом наводила повсюду порядок, так что наш дом на какое-то время в виде исключения становился похож на обычный, нормальный дом. А когда нас вместе фотографировали, она наклонялась и погружала подбородок в волосы на моей макушке, так что фотограф имел удовольствие лицезреть одновременно и мои полные детские щечки, и ее полную грудь. Я и сам не могу не признать, что в те годы она была красива, даже можно сказать, пугающе красива, особенно когда она, напудренная и причесанная, склонялась ко мне, чтобы поцеловать меня на прощанье, а потом шла по садовой дорожке к подъезжавшему такси, цокая высокими каблучками, покачивая пышными бедрами, обтянутыми узкой юбкой. Мне казалось, что в ее красоте таится какая-то скрытая и безотчетная угроза, потому что она была предназначена не для меня, а для других, и когда она склонялась надо мной, чтобы поцеловать меня в щеку своими мягкими, пухлыми губами, запах ее духов, ее белые, круглые груди в низком вырезе платья заставляли меня чувствовать себя маленьким уродливым карликом, который на какое-то мгновение, незаслуженно, в виде особой божьей милости, смог соприкоснуться со смертельно притягательным отблеском того мира, куда ему никогда не будет доступа. Мы редко разговаривали с ней подолгу, а когда это случалось, то, как правило, это был скорее нескончаемый монолог, как будто она просто рассуждала вслух в моем присутствии, сетуя на жестокость жизни, на то, что люди к ней безжалостны и ей иногда хочется «с громким воплем бежать куда-нибудь прочь отсюда». И в моих глазах возникала эта картина, я видел и слышал, как она с громким воплем бежит по дорожкам виллы в одной рубашке, с распущенными волосами. Я не преувеличиваю, утверждая, что общение матери со мной по объему и содержанию соответствовало кратким весточкам от отца, посылаемым мне на обратной стороне видовых открыток с верблюдами, бедуинами, минаретами и негритянскими деревнями. Это были, можно сказать, телеграфные, немногословные послания, в которых кроме сообщений о погоде говорилось, что у него все хорошо, и что он надеется, что и у меня также все хорошо, и что он рад будет увидеться со мной снова. Лишь изредка текст его посланий бывал несколько более глубокомысленным, но и в таких случаях он лишь невнятно сообщал о том, что «он думает обо мне». Что именно он думал обо мне, я так никогда и не узнал. Вместе с тем мне и в голову не приходило упрекать его за эту застенчивую немногословность. Я воспринимал ее как доказательство его непререкаемой мужской независимости. Ведь он был так занят, строя свои мосты, плотины и электростанции. Я представлял себе, что он строит их, можно сказать, голыми руками, заросший щетиной, в пробковом шлеме, выбиваясь из сил под палящим солнцем, в окружении хищных зверей, борясь с закоренелой, неисправимой ленью туземцев. По вечерам я лежал в постели, представляя, как он в один прекрасный день возьмет меня с собой, и мы покинем мою нерадивую мать с ее послеобеденным сном и с ее театром, и как я буду стоять, утопая ногами в песке пустыни, и подавать ему разводной ключ, а он, весь в поту, возьмет его у меня, не глядя, и, играя мускулами, затянет последнюю гайку на стальной опоре моста, проложенного через забытую богом деревушку в раскаленном добела сердце Сахары.

За день до его приезда после строительных подвигов в доме происходили полные драматизма перемены. Вместо того чтобы проводить послеобеденный отдых в постели, моя мать вдруг ощущала необыкновенный прилив энергии. Она носилась по дому как ураган, убирала, чистила, пылесосила, взбивала подушки, проветривала вещи, и то, что в течение всех минувших недель походило на бордель после закрытия, на пару часов превращалось в респектабельный буржуазный дом наподобие тех, что, к моей зависти, были у моих товарищей. Впервые за много недель мать покупала продукты и демонстрировала неожиданные для нее кулинарные способности. А когда мой отец, загорелый, овеянный духом приключений, появлялся на пороге, она кидалась ему на шею, обвивалась вокруг него, так что он в конце концов, смеясь, вынужден был высвобождаться из кольца ее любящих рук. Единственный вечер я чувствовал себя на седьмом небе, спокойном, безоблачном семейном небе, и мы с матерью сидели за столом и внимали рассказам отца об экзотических странах. Только в этот единственный раз ослепительная красота моей матери не таила в себе угрозы и меня ни на минуту не задевало то, что она целует моего отца, обнимает его за талию и призывно гладит по ягодицам. Эту роль она тоже играла так, чтобы выжать у зрителей слезу. Но уже на следующий день она снова становилась раздражительной, и я видел, как мой отец, строитель мостов, конструктор турбин, специалист по бетонным сооружениям, должен был вертеться ужом, чтобы угодить ей и добиться хотя бы одной-единственной небрежной ласки. Она опять закрывалась после обеда у себя в спальне, а когда отец возвращался домой, со злым и упрямым видом подавала на стол то, что находилось в холодильнике, а короткие и проникновенные взгляды отца делали ее еще больше отчужденной и раздражительной. Когда ее увозили в театр, мы с отцом устраивались на диване и погружались в мир Киплинга, Купера и Стивенсона с их легко преодолеваемыми опасностями и примитивными добродетелями. Но чаще всего я смотрел на него сквозь полуприкрытую дверь моей комнаты, когда он, пожелав мне спокойной ночи, сидел в гостиной за бутылкой виски, устремив взгляд в пространство, одинокий и бесприютный в собственном доме. Я прислушивался к стуку кубиков льда в его стакане и к тому, как они ударялись о его зубы, после того как он осушал его. Иногда я просыпался по ночам, когда они ссорились за стеной. Мне было около тринадцати лет, когда я начал мало-помалу понимать, что происходит у нас в доме. Сперва это были лишь смутные подозрения, которых я толком даже не осознавал. Когда отец снова уезжал, я слышал голос матери за дверью спальни. Она полушепотом говорила с кем-то по телефону незнакомым, вкрадчивым голосом, а иногда ее ждал у ворот частный автомобиль вместо такси. Нередко случалось, что она звонила домой по вечерам и с неожиданной лаской в голосе спрашивала, не возражаю ли я, если она останется на ночь в городе у подруги. Я ведь теперь уже совсем большой мальчик и к тому же привык вставать по утрам один. Однажды вечером во время нашего телефонного разговора я сказал ей, что тоже собираюсь переночевать у товарища. Я ходил к нему часто, не только для того, чтобы поиграть с ним, а чтобы хоть несколько часов побыть в семейной обстановке. Но во время ужина мой товарищ вдруг почувствовал боли в животе, и меня отослали домой. Ночью я проснулся от звуков приглушенного смеха, доносившихся из спальни матери. Сперва я подумал, что она смеется во сне или что мне самому это снится. Я услышал, как она протяжно и ритмично вздыхает, и готов был уже бежать к ней в спальню в полной уверенности, что она тоже заболела, как и мой друг. Кто знает, может в городе распространилась какая-нибудь эпидемия? Но я остался в постели, услышав еще чей-то стон, более низкий и глубокий, слившийся с ее ритмичными, приглушенными вздохами. Наутро я осторожно приоткрыл дверь в спальню матери. Она лежала одна на широкой кровати и спала. Я ушел в школу в полной уверенности, что все это мне приснилось. Со временем она почти перестала скрывать свою неверность, даже от меня, и я научился распознавать ее маневры, поскольку она, сама того не сознавая, приоткрывала передо мной завесу над своей тайной, беспутной жизнью. Поскольку она фактически предоставила меня самому себе, я стал поступать с ней так же. Если я не гостил у друга, то уходил в город и бродил по улицам. Именно тогда, случайно, можно сказать, от нечего делать, я зимой, когда на улицах и в парках было слишком холодно, начал посещать музеи и постепенно почувствовал вкус к осмотру статичного, безгласного мира картин, где взгляд, отрешенный от грязных мыслей, мог углубляться в созерцание света и тени, лиц и мест. В музее я обретал мир и покой, никто здесь со мной не заговаривал, никто не поворачивался ко мне спиной, и бывали дни, когда я прогуливал занятия в школе и уходил в музей, чтобы посидеть в тихих залах, устремив взгляд на замкнутые в раме ландшафты, застывшие события, портреты и предметы вне времени. Я мог просиживать так целыми часами, пока не исчезало расстояние между моими глазами и мифологическими обнаженными фигурами, задрапированными складками плащей, стоящими в разных позах в окружении облаков, и не было больше заметного перехода от моих мыслей к лазурно-синему морю, к закрытым ставням в темной комнате, где кто-то оставил скрипку. Хотя картины были написаны в самое разное время и хотя в их квадратном обрамлении были запечатлены самые разные сцены, они всегда вызывали у меня одну и ту же ясную и поразительную мысль о том, что мир не состоит из различных, не связанных между собой мест, что мир — это единое целостное место, но только очень большое. Именно в это время я начал видеть вещи такими, как они есть, так сказать, буквально, точно мир состоит из слогов, из гласных света и согласных тени. Обозревая мертвые вещи, я забывал о времени. Я перестал прислушиваться к тому, что говорят люди. Я мог видеть, что это вызывает у них озабоченность, но меня подбадривало равнодушие, которое я испытывал к их растерянным взглядам. Мне было все равно, понимают ли они меня или нет, и я прилагал все меньше усилий, чтобы быть понятым. Я перестал учить уроки, но всегда умел отвечать наугад так, чтобы совсем уж не попасть впросак. От меня требовали ответа о том и о сем, и я скрепя сердце пытался отвечать из вежливости, пока не стал отвечать на все вопросы одной и той же фразой: «Не хочу отвечать». Вокруг раздавались смешки. «Не хочешь отвечать?» На меня обрушивались гнев и возмущение учителей. Чем яснее я выражался, тем сложнее становилось. Однажды утром один из учителей остановил меня в коридоре и, прислонившись к вешалке с влажными от дождя пальто, устремил на меня взгляд, полный растерянности. Неужто я хочу остаться тринадцатилетним недорослем? Я невольно проникся к нему симпатией за этот его растерянный взгляд и, приветливо улыбнувшись, сказал, что мне ведь всего тринадцать лет. Он выпучил на меня глаза и сказал, что сейчас разрыдается. Но он так и не заплакал.

Я сидел за своим столом в классе и читал имена тех, кто сидел здесь до меня и вырезал свои «руны» на лакированной поверхности. Я рассматривал карту мира, развернутую перед доской, исписанной неровными меловыми строчками бессмысленных цифр и знаков. Африка походила на опрокинутую детскую коляску, а моя собственная страна напоминала простуженного гнома, который дает наставления своим детям, между тем как холодный ветер дует ему в затылок. Я больше не думал о своем отце, который стоит где-то далеко под палящим солнцем среди бетономешалок и строительных кранов, пока его жена раздвигает ноги под своими неизвестными любовниками. Я представлял себе песчаные бури, муссоны, раскачивающиеся листья пальм, дельты, деревни на сваях, глубокие ущелья в горах, протяжный крик с минаретов в городах, где люди сидят на крышах домов. Я больше не общался с окружающими. Я попросту забыл слова, которыми обмениваются, сообщая друг другу новости или рассказывая о семейных делах, о планах на каникулы, и которые располагают людей к доверию. Даже влюбленность постепенно ослабила свою хватку. В классе у нас была девочка с острыми грудями, выпирающими из-под ее обтягивающих хлопчатобумажных кофточек, которые она всегда носила. Она сидела впереди меня, чуть согнувшись, поставив локотки на стол. Ее светлый «лошадиный хвостик» едва касался кожи на шее, а под белой хлопчатобумажной материей выделялись лопатки, похожие на сложенные крылья по обе стороны выступающего позвоночника, исчезавшего под брючками, туго стянутыми пояском над ягодицами, сердечком выступающими под застиранными голубоватыми джинсами. Глаза у нее были синие, а ее строгая красота заставила меня поверить, что она сможет понять меня лучше, чем кто-либо другой, если только я найду нужные слова для разговора с ней. Я представлял себе, что ее синие глаза способны увидеть вещи такими, какими их вижу я, и такими, какие они есть на самом деле. Я бывал у нее дома вместе с другими ребятами из класса, мы сидели на полу, пили чай и слушали музыку. Всегда находился какой-нибудь парень-здоровяк, который мог сказать что-либо остроумное, а я смотрел на нее, слушая ее прелестный смех, — она смеялась этим туповатым шуткам. Я уходил последним. Мы сидели друг против друга, проигрыватель крутился вхолостую, догорали стеариновые свечи. Слова были как барьер между нами. Казалось, мы находимся в громадном здании с пустыми комнатами и никак не можем отыскать друг друга. Однажды на каком-то празднике я танцевал с ней. Мы стояли, топчась на месте в полутьме, как обычно танцуют медленные танцы, тесно прижавшись друг к другу, и я ощущал ее тело сквозь одежду и вдыхал запах ее вымытых волос. Но я не знал, как мне продвинуть руки дальше предписанного правилами места на ее бедрах, она была так близко от меня и в то же время так далеко. Потом, когда все стали замечать мои странности в поведении с товарищами, она догнала меня по пути из школы домой. Мы остановились у проволочной сетки, ограждавшей спортивную площадку.

Она спросила, в чем дело, почему я всех избегаю. Позади нее простиралась трава, словно цепь между безмерными футбольными площадками. Она была парламентером, она явилась не от себя, это «они» послали ее, потому что заметили, как действуют на меня ее синие глаза. Ее груди под мягкой белоснежной хлопчатобумажной блузкой были гневно наставлены на меня. Ее общение со мной было подачкой, ее синие глаза, устремленные на меня, — частью заговора. Я оглядел травяную лужайку — меня всегда поражали огромные размеры спортивного поля, когда мы выходили на него в своих коротких штанишках и разбегались врассыпную, превращаясь в маленькие фигурки на зеленом пространстве. Я по мере возможности старался не брать мяч, а в тех редких случаях, когда он все же оказывался у меня в руках, охотно перебрасывал его ближайшему от меня противнику. Я стоял, глядя, как она удаляется на своем велосипеде по аллее, обсаженной каштановыми деревьями, и следил, как луч солнца время от времени падал на ее спину, обтянутую белой блузкой.

Я не знаю, хотел ли я на самом деле, чтобы отец положил конец бесчисленным изменам моей матери. Чего я ждал от него? Чтобы он швырял на пол фарфоровую посуду? Или отколотил мать? Или, может быть, перерезал ей горло арабским кинжалом, привезенным мне в подарок, а затем проткнул им себе живот? Она становилась все более небрежной в своих выдумках и увертках, даже в те периоды, когда отец бывал дома, но он не хотел ничего замечать и только по ночам, когда думал, что я сплю, продолжал сидеть и дожидаться ее. Я слышал его голос через дверь моей комнаты, когда она наконец возвращалась домой. Он донимал ее своими жалкими, смиренными, униженными вопросами. Обычно мать отвечала со злостью и издевкой, если вообще снисходила до ответа. Однажды я слышал, как она сказала, что если он и дальше будет упорствовать в своей смехотворной ревности, то ей и впрямь придется завести себе любовника. Может быть, тогда он наконец будет доволен. Эти ночные сцены обычно кончались тем, что она уходила в спальню, хлопнув дверью, а некоторое время спустя оттуда ко мне доносился его голос. Возможно, он сидел на краю постели, если не стоял перед нею на коленях, с отчаянием моля о прощении и уверяя ее в своей страстной любви. Иной раз она вообще уходила из дому, а он оставался в гостиной со своей бутылкой виски и сигаретами и сидел там, пока за окнами не начинало светать и на пустой аллее виллы принимались щебетать дрозды. Все чаще случалось, что она вообще не возвращалась домой из города, и могло пройти несколько дней, прежде чем мы опять лицезрели ее. Когда мы оставались одни, отец неожиданно обнаруживал новые качества своей натуры. Он готовил еду, стирал белье, спрашивал меня, как дела в школе. Я лгал ему, поскольку считал, что он заслуживает хоть малой толики хороших вестей посреди всех своих несчастий. Но я не в силах был отвечать на его внимание любящего отца. Когда я возвращался из школы и он расхаживал по дому в фартуке, я уходил в свою комнату, закрывал дверь и лишь по необходимости с неохотой отвечал ему, если он, постучавшись осторожно, входил ко мне и садился на постель. Я видел по нему, что огорчаю его своей отчужденностью, как будто у него и без меня мало было огорчений. Но его несчастные глаза и мягкая, унылая улыбка делали меня еще более немногословным и замкнутым. Наконец он поднимался, ласково гладил меня по волосам, и у меня все сжималось внутри. Однажды днем, в начале лета, придя из школы, я увидел, что мать возвратилась домой после многих дней отсутствия. Она стояла у окна в гостиной, глядя на аллеи сада, а отец лежал на полу, лицом к стене, скорчившись и дрожа, словно от холода. Он не заметил меня, а мать обернулась лишь спустя некоторое время. Все это время я стоял и прислушивался к невероятным, пугающим звукам, которые издавал мой отец. Он плакал. Лицо матери ничего не выражало, оно было безвольным и белым от усталости. Она посмотрела на меня, точно я был чужим, забредшим сюда по ошибке. Решение пришло внезапно. Я вошел к себе в комнату и стал укладывать свой рюкзак. Они даже не заметили, как я ушел из дому, целиком поглощенные своей собственной драмой.

Развалины почти не просматривались за деревьями и разросшимися кустами в палисаднике. В одном месте крыша дома и этажные перекрытия обрушились, и сквозь образовавшиеся отверстия видны были обрубки балок, щебень, обломки кирпича. Я не раз уже обследовал эту полуразрушенную виллу, идя домой из школы или по воскресеньям, когда раскатывал на велосипеде по безлюдной тихой дороге. Я мог часами сидеть на старом, заплесневелом диване, греясь на солнце или наблюдая, как дождь беспрепятственно проникает через дыру в крыше, прибивая пыль и образуя темные пятна между битым стеклом, обрывками обоев и разбитыми оконными рамами. Вилла находилась в конце проселочной дороги, и за ней сразу же открывалась лесная лужайка. Лес уже начал вторгаться в заросший, запущенный сад, а ветер заносил семена через отверстия окон и крыши, так что трещины, образовавшиеся в бетонном полу погреба, стали еще более расширяться под натиском разветвляющейся корневой системы растений. Зеленые стебли разрастались между обвалившимися досками пола, пробиваясь к обрывкам обоев на стенах помещения, которое когда-то было гостиной. Пройдет два-три лета, и они дотянутся до осыпающейся штукатурки на остатках потолка. Когда я впервые прислонил свой велосипед к покосившемуся штакетнику изгороди и пошел к дому, продираясь сквозь высокую траву, во мне вдруг возникло ощущение, что за мной кто-то наблюдает. В густых зарослях за изгородью показались посреди листвы развалины виллы, зияя черными провалами ободранных окон, которые уставились на меня, точно пустые глазницы черепа. Я полез внутрь сквозь эти отверстые глазницы и, оказавшись под обрушившимися стропилами, пошел, балансируя по краю широкого кратера в полу, то ослепляемый солнцем, то ощупью в полутьме.

Лестница, ведущая на верхний этаж, была почти невредима, и я двинулся по коридору с дверями, которые с одной стороны открывались прямо наружу с той стороны дома, которая разрушилась окончательно. В самом конце коридора была комната, которая, если не считать дыры в потолке, сохранилась вполне сносно. Здесь-то и стоял диван между стенами, увешанными полками, на которых еще осталось несколько книг в заплесневевших кожаных переплетах, с пожелтевшими, изъеденными червями страницами, покрытыми пятнами сырости. На полу я нашел полусгнившую позолоченную раму без стекла, обрамлявшую старую фотографию некогда белого, а теперь пожелтевшего парохода с высокой, скошенной назад трубой. Пароход стоял на якоре в сероватой морской воде неподалеку от берега с серыми пальмами, обрамлявшими картину своими изогнутыми стволами и обтрепанными листьями. Я нашел также воду. Старый, потрескавшийся резиновый шланг лежал свернутый под стеной дома. Оказалось, что он прикреплен к водопроводному крану, скрытому зарослями плюща. Как ни странно, кран не заржавел окончательно, и я был вне себя от радости, когда увидел, как брызнувшая струя из ржаво-красной превратилась в прозрачную и сверкнула в лучах солнца, точно начищенное до блеска серебро.

Сперва меня просто забавляла мысль о том, что я нашел место, где могу укрыться, место, о котором кроме меня никто не знает. В течение нескольких предыдущих недель я незаметно утаскивал из дома родителей разные необходимые вещи — книги, консервы, несколько пачек печенья, кухонную утварь, спальный мешок, транзистор и штормовой фонарь. Я обнаружил, что смогу уместиться на покрытом плесенью диване, если буду лежать на боку, согнув ноги. Это будет постель для меня. Светлые часы дня я использовал на то, чтобы устроиться, а когда наступили сумерки бывшая библиотека виллы стала почти похожа на дом. Я подбадривал сам себя, слушая по транзистору концерт Брамса, потом нагрел на примусе жестянку с томатным супом. Итак, я все же сделал это. Я ушел из дому, мой замысел воплотился в действительность. И все-таки мне трудно было заснуть здесь в первую ночь. Я долго лежал, прислушиваясь к далекому шуму автомобилей на шоссе и к возне мышей под полом и пытаясь различить созвездия на небе. Несмотря на тщательные приготовления, я кое о чем не подумал, например о туалетной бумаге. Она понадобилась мне утром, когда меня разбудил яркий луч солнца, от которого заблестели капельки росы на моем спальном мешке. Я отправился в густую траву, доходившую мне до колен, и в последующие дни я всякий раз выбирал другое место. Не прошло и недели, как я побывал везде вблизи дома и вернулся обратно к исходному пункту. Но к этому времени экскременты уже засохли и не издавали никакого запаха, а остальное довершила земля. Мои штаны намокли от росы, когда я в первый раз пошел по тропке в заросли, подняв руки кверху, чтобы не уколоться о шипы и не обжечься крапивой. Сидя на корточках в глубине сада, я глядел на дом и представлял себе, что окно в мое новое жилище — это квадратный зрачок, который смотрит на меня не мигая. Я не взял с собою школьный ранец, и моя забывчивость помогла мне принять окончательное решение больше не ходить в школу. В утренние часы я шатался по дорогам и воровал продукты с заднего хода супермаркетов, где разгружались машины с товаром, а в послеобеденное время лежал на диване и читал или следил, как по моей комнате летают птички.

Я быстро привык к неудобствам и приспособился к особенностям своего нового существования. Я привык даже к мышам и продвинулся в этом настолько, что взял их под свое покровительство. Развалины были естественным местом встречи всех бездомных и одичавших, живших окрест, так что я во время своих грабительских набегов на супермаркеты раздобыл несколько жестянок кошачьей еды, но по ночам я мог убедиться, что кошки все же предпочитали естественную добычу. Я даже сумел в какой-то мере наладить собственную гигиену. Каждое утро я мылся холодной водой из-под крана, который обнаружил за домом, а потом стирал нижнее белье, колотя им о камень, как это делали африканские женщины в какой-то телепередаче. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо, добровольно поселившимся на пустынном острове, который он неожиданно отыскал посреди почти космического однообразия бесконечных ухоженных садов в этом квартале вилл. Слушать радио для меня было все равно, что принимать сигналы с какой-то дальней планеты, а когда я однажды днем услышал в новостях о том, что разыскивается мальчик, а потом было названо мое имя и перечислены мои приметы, то в первый момент подумал, что речь, вероятно, идет о странном совпадении, о каком-то неизвестном мне двойнике. Конечно, мысль о том, что моих родителей встревожит мое исчезновение, приходила мне на ум, хотя у них и своих проблем хватало, но я не собирался обнаруживать себя. Меня приводила в восторг мысль о том, что я — один из тех пропавших без вести, о которых слышишь время от времени и которых разыскивают с помощью невода на дне озер или в мергельных ямах. Я вспоминал озорную реплику Лесли Ховарда из «Красного Пимпернеля»: «Ищут там, и ищут тут, Пимпернеля не найдут. Французишки сбились с ног: куда он подеваться мог? Ты поди-ка угадай — в ад попал он или в рай. Где же прячется теперь этот чертов Пимпернель?» Иногда, когда моя мать уединялась в спальне, она, полуизвиняясь, оправдывала себя тем, что ей надо побыть «самой собой». Теперь я понимал, что она имела в виду. Наконец-то и я мог побыть «самим собой», далеко от их бесстрастных разглагольствований и бессмысленных планов. Но я был «самим собой» только потому, что забыл самого себя в моих развалинах, затерянный среди книг и бесконечной смены солнечных пятен и световых полос и тени от нагромождения балок и остатков крыши. Погружаясь в мечты и углубляясь в себя, я оказывался всего ближе к малозаметным деталям видимого мира. Я забыл о времени и обо всем, что знал. Мои глаза снова обрели способность видеть мир вокруг меня, точно я пробудился от оглушающего влияния мыслей и слов. По вечерам, гуляя в саду, я видел, как свет поглощается травой, каждой былинкой, а мой заброшенный дом окутывает синева. Сидя в траве с закрытыми глазами, я чувствовал, как последние лучи солнца исчезают с моего лица, и творил, словно собственную литургию, языческую вечернюю молитву. Это было несколько строк из стихотворения, которое мы читали на уроке английского языка. Я не запомнил имени поэта, но первые строчки стиха врезались в мою память, как мантра. Они объясняли мне, что я чувствовал, даже больше, чем реплика Лесли Ховарда: «Я никто, а кто ты? Ты ведь тоже никто? Тогда мы с тобой пара. Молчи! Они объявятся, ты знаешь. Как тоскливо быть кем-то, ты становишься общедоступным, как лягушка…» Остальное я не запомнил, лишь образ общедоступных лягушек вставал в моем воображении всякий раз, когда я слышал по радио, как они выкрикивали свои новости, свои суждения, объявления о розыске, результаты спортлото, сообщения о фарватерах прямо в мою накрапывающую, шуршащую, щелкающую, шелестящую тишину.

Это время вспоминается мне так, будто я прожил там целое лето. На самом же деле не прошло и двух недель. Я уже не помню теперь, каким образом мой отец нашел меня. Но в один прекрасный день он оказался у железной изгороди моей «виллы». Он стоял и звал меня, кротко и боязливо, как всегда, словно я был сбежавшим от него котом. Я показал ему дорогу через развалины, указывая, куда ставить ногу, и когда усадил его на диван, то вежливо, как воспитанный мальчик, спросил, не хочет ли он выпить стакан воды. Он долго рассматривал воду на свет, прежде чем пригубить из стакана, точно не вполне доверял мне. «Так вот где ты прячешься», — сказал он. Я ответил, что вовсе не прячусь, а просто переехал сюда на житье, и он бросил на меня ласковый взгляд. Потом сообщил, что тоже ушел из дому. Он ведь так много ездит по свету, он нашел себе жилье в городе. И сказал, что мать скучает по мне, и у него был такой вид, будто он сам в это верит. Я спросил, страдает ли он. Да, ответил отец и улыбнулся почти извиняющейся улыбкой. Он похвалил меня за то, что я так удобно устроился, и рассмеялся, когда я рассказал ему, каким образом добываю себе пропитание. Перед уходом он оставил мне пачку стокроновых банкнот, чтобы я мог, как он выразился, «отовариваться более приличным способом». Отец не пытался уговорить меня покинуть мое убежище. Он знал, что теперь, раз уж я все равно обнаружен, это было бы излишне. Он постоял немного, перед тем как попрощаться, и я обнял его. Он был этим поражен. Теперь, думая о своем отце, я предпочитаю видеть его таким, как в тот раз, когда он обернулся и на прощанье помахал мне, стоящему среди битого кирпича и треснувших балок.

На другой день я вернулся домой. Моя мать сообщила мне, что отец уехал в Йемен на много месяцев и будет там руководить строительством турбогенератора. Она постаралась как можно лучше войти в роль одинокой, заботливой матери, особенно в течение той недели, когда развод моих родителей обсуждался на первых страницах цветных еженедельников. Однажды в воскресенье она даже испекла печенье. Но вскоре она снова стала проводить дни за закрытыми дверями своей спальни и часто возвращалась домой не раньше утра следующего дня. Однажды вечером, стоя перед зеркалом в прихожей и подкрашивая веки в ожидании, когда за ней придет такси, она вдруг обернулась ко мне и сказала так, словно это только что пришло ей в голову, что мой отец — тряпка и слюнтяй. Я хотел ответить, взять его под защиту, но промолчал, злясь за это на самого себя. Эти два коротких словечка так и повисли в воздухе, когда она, послав мне быстрый воздушный поцелуй, вышла к поджидавшей ее машине. Мы предоставили друг друга самим себе. Иногда она ночевала у своих то и дело меняющихся любовников, иногда они проводили ночь у нас в доме. Со мной они неизменно обращались с изысканной вежливостью, как будто я был взрослым человеком, и постепенно я привык к мельканию все новых лиц, появлявшихся в дверях спальни в утренние часы, когда я собирался в школу. Хотя я теперь вернулся к прежнему образу жизни, мое пребывание в разрушенной вилле все же стало поворотным пунктом в моем существовании. Моя эскапада стала известна всей школе, и в глазах остальных это смахивало на авантюру. Из замкнутого, странноватого чудака я превратился почти в героя. Кроме того, жить в доме было куда приятнее, чем обитать в разрушенной вилле. Когда я спустя несколько лет начал спать с девушками, то оценил эгоцентризм образа жизни моей матери. Ей было все равно, кто проводил ночь у меня в комнате, и ее лишь забавляло, что это редко бывала одна и та же девушка. По крайней мере, она была довольна, что ее сын не был тряпкой и слюнтяем.

Я научился вести себя так, как все. Научился правилам игры, милой, невинной игры, которая ничего не значит, потому что, в сущности, может означать все что угодно. Но когда я очередной светлой ночью лежал в своей комнате или на морском берегу, а рука моя погружалась в трусики еще одной разбитной или робкой девицы, я постоянно чувствовал, что между моей рукой и моими мыслями существует дистанция. Она же существует между тем человеком, каким я был в глубине души, и тем наверняка безумно симпатичным, но абсолютно равнодушным парнем, которому девушка пристально смотрела в глаза, а он между тем лихорадочно пытался приладить презерватив. Я смотрел на эту чувствительную сцену как бы со стороны и снова вспоминал те счастливые часы в развалинах, когда я лежал на покрытом пятнами плесени диване и, наслаждаясь отдыхом, смотрел на звезды сквозь отверстие в крыше, и единственным моим обществом были бродячие коты и шуршащие мыши. Отшельник холодно взирал на меня из развалин своего прогнившего царства, и я видел холод его глаз, но его самого я видеть не мог. Мне представляется лишь слабый отсвет звезд, словно подернутых снежной мглой, в раме из скрипучих стропил кровли. Всякий раз, когда очередная девушка шептала мне на ухо милые нежности, а я отвечал ей обычными стереотипными фразами, то думал о том, что это всего лишь слова, не более чем обычная меновая торговля под покровом ночи, одно слово в обмен на другое, ласка в обмен на поцелуй, нежный взгляд в обмен на возможность головокружительного проникновения внутрь, между ее прельстительными ляжками. Слишком велико было различие между моими внутренними ощущениями и внешним поведением, от которого мне удалось отрешиться на то время, когда я жил в доме, где между стен летали птицы, а из цементного пола в подвале поднимались растения.

Когда я видел, как моя мать красит губы и осыпает лицо пудрой, перед тем как отправиться на свидание к своим любовникам, то невольно спрашивал себя, почему она когда-то жила с моим отцом. Впрочем, они ведь были так молоды, лишь немногим старше, чем теперь был я сам, всего лишь дети, заблудившиеся в светлые ночи. Быть может, это была лишь случайная ночь в дюнах или в снятой комнате, где у них произошла случайная, единственная встреча, краткое, упоительное, головокружительное свидание, которому они придали слишком много значения. А быть может, они кинулись друг другу в объятия потому, что им надоело болтаться с кем попало. Как бы то ни было, я невольно задавался вопросом, не появился ли я на свет вообще по недоразумению. Может, по представлениям матери, это должен был быть не я, а кто-то другой. Но по мере того как я превращался в красивого юношу, она стала больше интересоваться мной.

Она, поддразнивая, с любопытством выспрашивала меня о моих любовных приключениях и делала меня поверенным своих тайн, как будто мне впрямь было интересно слушать о том, когда, где и с кем она лежала в постели. Теперь мы с ней были товарищами, и я был единственный, кто, по ее словам, «понимал ее». Когда мой отец возвращался из своих зарубежных командировок, я навещал его в квартире, которую он снял в городе. Он, как и в былые времена, рассказывал мне о своих мостах и плотинах, но я слушал его рассеянно и отвечал уклончиво, когда он осторожно выспрашивал о том, как идут дела дома. Время, когда я мечтал о том, чтобы стоять рядом с ним на строительных площадках в жарких странах, внезапно отодвинулось куда-то далеко-далеко, и теперь, когда я получал его неизменно лаконичные и ничего не говорящие открытки, они казались мне столь же ребяческими, каким был я в те годы, когда прятал их в коробку под кроватью, чтобы потом перечитывать ночью, в часы бессонницы.

На спектакле он проснулся лишь тогда, когда артисты стали выходить на вызовы, но зато первым вскочил с места и стал аплодировать с особым усердием, точно хотел загладить свою дремоту во время представления, а моя мать тем временем вышла на сцену одна, приняла букет цветов, который ей передала пунцовая от смущения билетерша, и поклонилась восторженной публике с заученной скромностью. Впрочем, восторженность — это не то слово. Публика буквально исходила слюной от экстаза. Глаза зрителей сияли, точно у новообращенных христиан, они топали ногами и аплодировали так, что, казалось, готовы были содрать кожу с ладоней. Итак, моя мать снова добилась своего. И на этот раз ее ограниченный, но хорошо изученный и доведенный до совершенства набор патетических и вульгарных гримас внушил публике ощущение подлинности жизни, глубокой и удивительной жизни, а не того декорированного, дешевого и коварного подражания, от которого они отдохнули в этот вечер, а потом, когда зажжется свет, они снова вернутся домой, испытывая одновременно и блаженство, и чувство обделенности.

После того как мать в последний раз вышла на поклон, я и отец вместе с остальными особо приближенными собрались за кулисами на «небольшое торжество», о котором она не преминула напомнить, когда звонила мне. Я держался чуть позади, наблюдая, как она с двусмысленной улыбкой подставила отцу щеку, чтобы принять его смиренный поцелуй. Я видел, как он еще и теперь, спустя тридцать лет, пытался соединить некую интимность и доверительность во взгляде со светски независимой манерой обращения. Именно из-за этого мгновения он и пришел. Все эти годы отец дожидался, когда снова сможет показать ей и себе, что старые раны уже затянулись. Но не успел он получить вознаграждение в виде единственного теплого и узнавающего взгляда, как она уже подставила щеку для поцелуя очередному поздравителю. Для нее он был лишь одним из множества других знакомых лиц, которые толпились вокруг, точно семь гномов вокруг Белоснежки, столь же безвредных и трогательно наивных в своей преданности. Для бывшего мужа она представляла как бы застарелое увечье, легкую, но уродующую хромоту, от которой пытаются отвлечь внимание своим ухоженным видом и постоянной предупредительной улыбкой, обращенной ко всем вокруг. Он растерянно оглядывался, снова чувствуя себя одиноким, после того как его миссия столь внезапно завершилась, а я спрятался за спинами сгрудившихся директорских жен, которые, утопая в облаке духов, восторженно внимали режиссеру, а тот, усиленно жестикулируя, живописал, нажимая на слово «мы», муки творчества, терзавшие их в процессе работы над постановкой. Когда я снова бросил взгляд в ту сторону, где стоял отец, его уже там не было. Я было собрался воспользоваться удобным случаем и улизнуть за кулису, но тут мать, заметив меня, устремилась ко мне сквозь препятствия в виде бокалов с шампанским и дымящихся сигарет, решительная, как пущенная в цель торпеда. Она так громко изображала материнскую радость встречи с сыном, что все взгляды невольно обратились в мою сторону. Ну, что, очень скверно я играла сегодня? Я улыбнулся при виде озабоченной гримаски, с которой она произнесла эти слова и которая более уместна была для начинающей юной актрисы. Она знала мое мнение об ее актерской игре, хотя я обычно не говорил об этом прямо, а ограничивался уклончивыми, слегка ироническими комментариями. Но не успел я ответить, как мать уже сменила тему и, изобразив на лице удивление, обиду и озабоченность, спросила, почему со мной нет моей восхитительной супруги. А она-то с такой радостью предвкушала встречу с нею! Я пробормотал что-то насчет Стокгольма, но она видела меня насквозь. При всей ее глупости она необыкновенно хитра, подумалось мне. Эти два качества каким-то образом уживались в ней, и интуиция ее никогда не подводила. Что же это у вас там происходит? Она выразилась в том смысле, что мы с Астрид — словно малые дети, которые не поделили какую-то игрушку. Я сделал вид, что не понимаю, о чем идет речь, надеясь, что она скажет, что именно ей известно и откуда. Но я снова просчитался. Она удовлетворилась тем, что потрепала меня по щеке и прощебетала, что все наверняка уладится, а затем с ослепительной улыбкой обернулась к фотографу, который стоял тут же, переминаясь с ноги на ногу и горя нетерпением запечатлеть на фото театральную диву рука об руку с ее преданным сыном. Не успел вспыхнуть и погаснуть блиц, как я снова оказался предоставленным самому себе в углу за кулисой. Мне пришлось отказаться от мысли заставить ее раскрыть карты, а она с облегчением поняла, что я не собираюсь, потакая ее любопытству, начать исповедоваться перед ней на виду у кровожадных взглядов публики. Я смотрел, как она обнимает какую-то красивую молодую женщину лет около тридцати, которую, как мне показалось, я уже где-то видел. Женщина была слегка напугана обрушившейся на нее шумной сердечностью моей матери. Она прислонилась к мужу, стоявшему тут же и в свою очередь получившему от примадонны непременный поцелуй в щеку. Это был пожилой загорелый человек, худощавый и морщинистый, но державшийся прямо и молодцевато, с копной седых волос и твердым, суровым, проницательным взглядом. Прошло несколько секунд, прежде чем я узнал его. Ну разумеется, он был также приглашен на премьеру. Моя мать играла во многих его фильмах, и если я не слишком ошибаюсь, то у них был роман, когда-то очень давно, задолго до того, как он встретил Астрид, и когда мы с нею были еще совсем детьми. Когда я увидел, как он положил свою загорелую, морщинистую, покрытую коричневыми пятнами руку на плечо моей матери, то спросил себя, неужто мне и впрямь никогда не приходило в голову, что он почти ровесник моего отца, этот кинорежиссер, который когда-то, много лет назад, стоял на холоде в одной рубашке, уже тогда с покрытой проседью шевелюрой, и что-то кричал Астрид, садившейся в такси. Это было за минуту до того, как я увидел ее впервые. И вот теперь он стоял здесь вместе с той самой женщиной, которая явилась причиной разлада между ним и Астрид, еще одной жертвой его неугомонной похоти, которую ему никак не удавалось обуздать, хотя по возрасту он годился бы в дедушки своему сыну, да и Астрид тогда была еще совсем молода.

Поняв, что Астрид к нему никогда больше не вернется, он, как ни странно, связал себя браком с ее заместительницей и даже поспешил завести ребенка, с тем чтобы она от него не сбежала. Теперь он вынужден был посмотреть в лицо фактам и признать, что время побед для него миновало. Его жена также годилась ему скорее во внучки, но теперь этого никто не замечал, видя их вдвоем, так как кинорежиссер держался молодцом, а у нее уже не было такого подтянутого животика, как до родов. В общем он был из тех, кого называют счастливчиками. Он стоял рядом со своей молодой женой, незаметно опираясь на ее плечо, и если он и впрямь справится со своими обязанностями, то может статься, что она останется с ним до самой его смерти. В последний раз я видел его лет десять назад. Когда Симону исполнилось тринадцать лет, он спросил меня, нельзя ли избавить его от визитов к отцу. Ему все больше не по нутру было являться на виллу, где он когда-то жил, и быть свидетелем того, как кинорежиссер расточает заботы своей новой семье. Я думаю, дело тут было не в том, что он чувствовал себя покинутым сыном. Он, должно быть, уже достаточно подрос, чтобы понимать истинные побуждения отца, который приглашал его к себе, поскольку эти визиты вежливости как бы подтверждали, что его предательство прощено, и убеждали его в том, что подобное вообще можно простить.

Астрид скрепя сердце только ради Симона согласилась поддерживать отношения со своим бывшим мужем. Раз в несколько месяцев он нам звонил, и если случалось, что трубку брала Астрид, лицо ее мрачнело, когда она шла звать Симона к телефону. Она обычно говорила: «Твой отец» и никогда не называла его просто «отец». Она так и не простила его, но, судя по всему, не сумела простить и самой себе то, что когда-то играла роль, которую затем стала играть ее заместительница. Роль маленькой очаровательной тайны, каприза его похоти. Но, несмотря на это, проигнорировать день его шестидесятилетия у нее не хватило твердости. Меня часто удивляет, до чего прочно укоренились в нас семейные условности, независимо от того, каковы бы ни были отношения в семье. Не было ни одного Рождества, чтобы мать не сидела вместе с нами за праздничным столом, и это при том, что я без зазрения совести целыми неделями до этого не звонил ей. Почему-то люди становятся сентиментальными в определенные периоды, не по велению сердца, а просто подчиняясь совершенно бессмысленным определенным датам календаря. У Астрид это особенно бросалось в глаза, поскольку родители ее погибли, когда она была еще девочкой. У нее не было ни братьев, ни сестер. Симон, Роза и я были ее единственной семьей, и она сама выбрала нас, до этого отвергнув кинорежиссера. Это ее желание быть на дне рождения экс-супруга не было уступкой Симону, потому что тот лишь пожал плечами, когда мы однажды утром нашли в почтовом ящике приглашение, снабженное достаточно фривольной фотографией, на которой кинорежиссер стоял в плавках, обнимая за плечи свою молодую жену и своего ребенка, на фоне настоящего деревенского дома, вероятно, где-нибудь в Провансе. Он, обольститель, стоял, вперив в пространство свой настойчивый взгляд и положив руку на крутые ягодицы своей юной жены, молодцеватый и мужественный, словно какой-нибудь подражатель Пикассо. В приглашении было сказано, что он рад будет видеть нас у себя. Ну разумеется, он, без сомнения, рад будет на один день собрать у себя весь свой гарем, словно благодушный паша, поглаживающий свое брюхо, любуясь плодами своего благоухающего сада.

Когда мы подъехали к вилле, куда некогда, много лет назад я подогнал свое такси, а Астрид выбежала из ворот, держа за руку Симона, виновник торжества уже стоял тут со своей новой семьей в той же позе, что и на фотографии, и принимал гостей. Правда, теперь он был не в плавках, а в розовой рубашке и полосатом летнем костюме, словно все же пытался на кого-то походить, хотя и не на Пикассо, а скорее на Висконти. Я заметил, что его изящная молодая жена чуть не упала в обморок от ужаса при виде своей предшественницы, но Астрид успокоила ее примирительным взглядом, а кинорежиссер потряс мою руку крепким, дружелюбным пожатием. Это было похоже на торжественное примирение в этот летний день в его роскошной вилле с окнами, подобными дворцовым, и черными глазурованными плитками. Стало быть, ему исполнилось шестьдесят, Астрид и мне было чуть за тридцать, Симону тринадцать, а его новой жене недавно минуло двадцать. Его первой жене было около шестидесяти, а его дочь от первого брака была нашей ровесницей, между тем как его младшему отпрыску исполнилось три года. Я упоминаю об этом не для того, чтобы выглядеть педантом, а пытаюсь лишь выстроить перспективу в моем сумбурном повествовании. Но я невольно снова подумал об этом, когда оказалось, что моей дамой за столом будет его старшая дочь. В саду был натянут громадный тент, чтобы вместить всех многочисленных гостей, «если нам не повезет с погодой». Но эта предосторожность оказалась излишней: солнце жгло брезентовую крышу, воздух был спертый, пахло резиной, и уже во время закусок гости почувствовали себя как в сауне. Нетрудно вообразить, каково сидеть в сауне в костюме и при галстуке. Пот градом катился у меня со лба, а я между тем пытался занять беседой его дочь, седую костлявую женщину с тонкими губами и простой практичной стрижкой, делавшей ее лет на десять старше, хотя, как я уже говорил, мы с ней были одногодками. Она была медсестрой, сиделкой в отделении для раковых больных, и когда мне наконец удалось разговорить ее, она в течение всей трапезы развлекала меня рассуждениями об этических проблемах применения болеутоляющих наркотиков на последней стадии болезни. Следует ли уменьшить боль страдальцев, когда надежды больше никакой не осталось, хотя известно, что морфий губителен для пациента? Разве это не сползание к сознательному умерщвлению? Я видел перед собой исхудалых пациентов в слишком широких больничных рубахах, лежащих под капельницами со смертоносным раствором. Прикидывая, что бы я предпочел в таком случае, я украдкой наблюдал за матерью сиделки — первой женой кинорежиссера, тучной, тяжеловесной женщиной в пестром свободном костюме, которая громко и продолжительно смеялась собственным остротам. Она явно воображала себя не просто толстухой, а пышной, роскошной женщиной. Вместо того чтобы исходить злостью, она решила смотреть на этот праздник примирения с оптимизмом и даже с благодушием, несмотря на то, что жила одна все эти годы, с тех пор как кинорежиссер бросил ее ради Астрид. Концы ее синей шелковой косынки, маскирующей двойной подбородок, угодили в листья салата, когда она перегнулась через стол и стала давать советы юной жене своего экс-супруга насчет воспитания детей. А смущенная девочка почтительно кивала, выслушивая эти материнские наставления, и была без памяти рада, что эта толстая, некогда покинутая ее мужем дама демонстрирует таким образом свое примирение с ней. Но время от времени, когда толстуха поднимала бокал для тоста, я видел, что она нет-нет да и бросала тревожно-ревнивые взгляды на Астрид, которая, само собою, удостоилась места рядом с виновником торжества. Астрид, как всегда, была на высоте и улыбалась, как обычно улыбаются посторонним благовоспитанные дамы, слушая невинные анекдоты из их общего прошлого, которыми пытался ее развлекать кинорежиссер, исходя потом под душным тентом. Иногда он протягивал руку и ерошил волосы Симону, и я видел, какими чужими становились глаза Астрид и как мальчик всякий раз с принужденной улыбкой передергивал плечами. Мы с костлявой сиделкой заговорили о детях. Своих детей у нее никогда не было, она жила одна, как и ее мать, но она бодро поведала мне, что много путешествует и уже побывала в Мексике и Индии, и эти экзотические поездки были осуществлением ее давних мечтаний. Первый тост провозгласил кинорежиссер со своей обычной самоуверенностью, и в речи, которую он произнес в свою честь, он ничтоже сумняшеся стал благодарить тех женщин, которые так много значили для него и, как он смиренно выразился, «обогатили его жизнь, хотя и не всегда все шло гладко». Его юная жена, сидевшая в дальнем конце стола, слушала его речь и уныло, по-ребячьи, катала по скатерти хлебные крошки. Его толстая экс-супруга, склонив набок голову, проникновенно улыбалась, а по ее напудренной щеке поползла слезинка. Его младшая дочь находилась под столом и выдергивала травинки из газона. Старшая между тем сидела, опустив взгляд в пустую тарелку, и, должно быть, размышляла о том, как помочь опекаемым ею безнадежно больным отправиться в мир иной, а может быть, вспоминала свою последнюю поездку в Непал. Симон улизнул со своего места, и я его нигде не видел. Астрид повернулась спиной к оратору и отвечала на мой взгляд, чуть приподняв брови и кривя в усмешке губы.

Я покинул театр, не попрощавшись с матерью. Уже давно не бродил я в одиночестве по городу в такое позднее время. И с наслаждением ощущал, как прохладный ночной ветерок овевает мое лицо, прислушивался к хрусту палой листвы под моими ногами, идя по Конгенс-нюторв. Меня несколько взбодрил ярко освещенный белый фасад отеля «Англетер», успокоительно просматривающийся за кронами деревьев. Как обычно, в пятницу на улицах было полно народу, многие толпились у входов в кафе, тех самых кафе, около которых некогда и я сам простаивал в приятном подпитии и неясном ожидании приключений. Проходя мимо толпы юнцов, которые, отпихивая друг друга, стремились к свету, подобно ночным бабочкам, я вдруг почувствовал себя старым и усталым. Это был теперь их город, а не мой, во всяком случае в вечернее время. Я подумал о словах, сказанных однажды, несколько лет назад, одним из моих друзей. Когда мы как-то вечером сидели у стойки бара и смотрели на толпу вопящих недоумков, один из них вдруг обернулся к нам и воскликнул: «Эй, папаши, привет!» И тогда мой друг сказал: «Нам пора идти домой». Быть может, в этот вечер мне захотелось еще раз увидеть Розу? Я смотрел на молодых девушек, размалеванных и напудренных на манер прошедших сквозь все продажных женщин. Они выглядели гораздо старше розовощеких юнцов в бейсбольных шапочках, чьи игривые пошлые остроты заставляли девушек улыбаться усталой светской улыбкой. А позади их неподвижных, безупречных масок происходило иное действо. Там свет был ярче и тени глубже, и мужчины зрелого возраста со спокойными серыми глазами и скрипучими голосами, с мрачным, нелегким прошлым увозили девушек в черных спортивных машинах в белые большие отели у моря. Неспешный фильм разворачивался там, где ветер вздувал легкие гардины между полуоткрытыми ставнями; перед уходящими вглубь затененными комнатами, и, лежа в ожидании в постелях с закрытыми глазами, они ощущали прохладу ветра на коже, словно чужой, незнакомый взгляд.

Я съел хот-дог с передвижной тележки у вокзала; я уже давно не пробовал подобной еды, но я не ел весь день, просто-напросто позабыл о пище, хотя у меня была масса свободного времени. Световые рекламы на противоположном берегу озера отражались на поверхности воды колеблющимися отблесками. Я немного постоял, глядя, как неоновые курицы откладывают неоновые яйца. Обычно я часто стоял тут с Розой и Симоном. Самая верхняя световая реклама на крышах представляла собою неоновый календарь. Дата светилась красными цифрами на фоне черного неба. Семнадцатое октября, скоро минет неделя с тех пор, как Астрид уехала. Я почувствовал усталость. Все последние дни мне пришлось мобилизовать всю свою энергию, чтобы создать иллюзию нормального существования и перед Розой, и перед инспектором музеев, перед гостями на званом ужине, перед родителями, и одновременно с этим я прокручивал в голове все те же вопросы, которые боялся услышать от других.

Куда же подевалась Астрид? Куда она уехала? Завтра утром я буду сидеть в самолете, недосягаемый для всех, наконец-то наедине со своими вопросами, на которые нет ответа. Где-то за моей спиной на скамейке сидел человек в лоснящемся пиджаке, обвязанный веревкой вместо ремня, и ругал всех и никого в частности. Вокруг него валялись грязные, чем-то наполненные пластиковые пакеты. Я часто думал о том, что там может находиться, в этих пакетах.

Лампочка над нашим подъездом освещала мне путь. Войдя в него, я заметил около моей входной двери слабо тлеющий огонек сигареты. Огонек погас, но спустя минуту зажегся снова.

С тех пор как я видел возлюбленного Розы в последний раз, он успел сбрить свою шевелюру. На его костлявой макушке остался лишь темный пушок, но это не придавало ему устрашающего вида. Он, скорее, стал похож на тех обритых наголо из-за вшей марокканских беспризорных мальчишек, которые шатались по улицам, протягивая за подаянием свои маленькие грязные ручонки. Художник тоже протянул мне руку, но не за подаянием, а лишь затем, чтобы пожать мою. Это был жест вполне добропорядочного горожанина, и я никак не ожидал, что он до него снизойдет. Не знаю ли я, где Роза? Он приступил к делу без околичностей, но голос у него был при этом такой тихий и кроткий, что я не мог понять, как это я некогда мог чувствовать неприязнь к этому вежливому, серьезному молодому человеку. Я ответил, что не имею об этом ни малейшего понятия, решив умолчать о том, что видел ее в кафе сегодня днем. Ведь это было всего несколько часов назад. Не представляю ли я, где он может ее найти? Я подумал, что она, вероятно, находится у своей рыжеволосой подруги, но тем не менее отрицательно покачал головой, ощутив вдруг солидарность со своей дочерью. Он немного постоял, растерянно глядя на окурок сигареты, истлевшей почти до его пальцев. Видимо, ему неловко было бросить его при мне на пол тут же, у моей двери. Я предложил ему войти в квартиру, чтобы загасить сигарету. Войдя, он швырнул ее в унитаз — у нас с ним явно была одинаковая вредная привычка. Хорошо, что Астрид не видела этого. Художник походил по комнате, ему явно не хотелось уходить просто так. Я сказал, что утром лечу в Нью-Йорк и мне еще надо отгладить рубашки. Но он лишь взглянул на меня, не поняв намека и как будто даже удивившись, какое это может иметь отношение к Розе. Он не видел ее уже целые сутки. Господи, если бы только знать, где она! «Вы что, поссорились?» — спросил я. Он снова посмотрел на меня, на этот раз испытующим взглядом, а затем пожал плечами. Он ничего не понимает. Она вдруг поднялась и ушла. Сперва он подумал, что она вышла за куревом. Он искал ее по всему городу. Классический случай, подумал я. Вышла за сигаретами и не вернулась. Астрид, по крайней мере, не воспользовалась таким избитым приемом. Я не знал, что мне ему ответить, и вместо этого спросил, не хочет ли он выпить пива. Я всерьез проникся к нему сочувствием. Проходя по комнате, я со стыдом подумал о родстве наших судеб, нас, двух покинутых мужчин.

Он сидел у кухонного окна и смотрел, как я расставляю гладильную доску. Потом сказал, что прочел мой очерк о Джэксоне Поллоке. Я улыбнулся и стал наглаживать воротничок одной из влажных рубашек, лежавшей рядом с ним на столе. Ну и что он думает об этом? В сущности, меня нисколько не интересовало его мнение о моем очерке, так как я предполагал, что он о нем думает. Он помедлил, размышляя, как бы получше сформулировать свое суждение. Наконец пробормотал, что там есть интересные мысли. Не больно-то много сказал! Я заметил, что всегда начинаю гладить с воротничков, а потом перехожу к рукавам. Их гладить труднее всего. Он смотрел на меня, словно не был уверен, что не ослышался. Я разглядывал распростертый на гладильной доске рукав, а затем провел утюгом, захватив край и оставив резкую складку. Обычно он никогда не ревновал ее, продолжал он, зажигая новую сигарету. Вообще-то зря стараюсь, сказал я, все равно рубашки помнутся в чемодане, как их ни укладывай. У него создалось впечатление, что она нашла себе кого-то другого. Я встретился с ним взглядом. Другого? Я отвел глаза в сторону. В его глазах появился влажный блеск, и я испугался, что он сейчас заплачет, этот обритый юнец в кожаной куртке. Если бы это было так, то Роза наверняка рассказала бы мне об этом. Он горько усмехнулся и отхлебнул пива из банки. Несколько недель назад он видел, как она шла в сторону Королевского парка с каким-то пожилым человеком, не очень старым, примерно моего возраста. Он случайно заметил их из окна автобуса. Он спросил ее, кто это был? Парень выпустил дым из ноздрей и фыркнул. А вы бы спросили? Я пожал плечами. Он спросил, что происходит? Что случилось? Несколько раз он спрашивал ее об этом, но всякий раз дело кончалось ссорой. Она чувствует за собой постоянную слежку. Она сказала ведь, что никогда ему ничего не обещала. Я снова взглянул на него. Он сидел, уставившись в пол. Мне очень хотелось сказать ему какие-то дружеские слова, но я не мог ничего придумать, хотя и понимал, какие мысли бродят в его бритой голове. Вдруг он быстро поднялся, поблагодарил за пиво и сказал, что провожать его не нужно. Теперь он опять уйдет в темноту и будет бродить по улицам, одинокий и покинутый. Я знал, каково ему теперь, но забыл те ощущения, которые при этом испытываешь. Я мог лишь потешаться над собой, над своим юным, кровоточащим сердцем, когда однажды, стоя у окна, видел, как Инес удаляется по улице в снежной круговерти. Мое уязвленное самолюбие не давало мне покоя, покуда я ездил по городу с ночными пассажирами. Я был похож на оголодавшего бездомного пса, который, бессмысленно кружась, пытается ухватиться за собственный хвост. Я усмехнулся, проводив художника, но это была вовсе не злая усмешка. Я знал, что ему предстоит пережить, и мне было жаль его, в основном из-за того, что он так зол на самого себя. По иронии судьбы я благодаря собственной дочери вдруг получил возможность вернуться в собственную юность.

Я видел Розу за столиком перед стеклянной стеной кафе, освещенную солнцем, задумчивую, погруженную в себя, рассеянно глядящую на фонтан и голубей и не замечающую, что я наблюдаю за ней. Я не мог бы добраться до нее, даже если бы постучал в стеклянную перегородку и помахал ей рукой. Теперь она особенно была похожа на Астрид со своей густой копной каштановых волос, широкоскулым лицом и узкими глазами, которые видели все, даже не называя этого вслух. Юная Астрид, моложе, чем она была до встречи со мной. Юная женщина, совсем недавно повзрослевшая, и одна в целом мире. Может быть, она и вправду собиралась на встречу с пожилым человеком, не старым, а просто старше ее, таким, как, к примеру, я. Точно так же молодая Астрид когда-то, много лет назад, шла по городу быстрыми, крадущимися шагами, словно тайный агент юности в стане взрослых, шла на встречу с поседевшим женатым человеком с сильными, властными руками. Быть может, и Роза, простившись со своей рыжеволосой подругой, шла, таинственно улыбаясь, чтобы встретиться с человеком зрелым, с глубокими складками на щеках и спокойным, уверенным взглядом, который, казалось, обволакивал ее всю, со всех сторон так, что она могла утонуть в этом взгляде, раствориться в нем и позволить этому зрелому мужчине увлечь себя, лишенную собственной воли, к неизвестной цели.

Быть может, Роза шла по городу с той же решимостью, с какой ее мать шла когда-то рядом с седоватым кинорежиссером по коридору Гранд-отеля в Стокгольме, а потом, остановившись, ждала, когда он отопрет дверь в некую комнату, и никто никогда не узнает, что через какое-то время она будет лежать в постели с этим женатым человеком, раздвинув свои девичьи колени. Теми же решительными шагами сомнамбулы шла по городу Инес от одного мужчины к другому. Эти таинственные, предательские шаги, ведущие к чему-то неведомому и опасному. Быть может, Роза так же улыбалась, дивясь беспомощной страсти этого зрелого человека. Или уже догадывалась, что она всего лишь его маленькая защита от скуки и бремени повседневности; быть может, она посмеивалась над ним, когда он приникал к ее юному телу со своей зрелой, задыхающейся похотью, а она закрывала глаза и исчезала в его объятиях на какой-то миг слепого падения. Роза, Астрид, Инес; возможно, их одолевала та же тяга исчезнуть на глазах этих беспомощных зрелых мужчин, отдаться им и исчезнуть с тем же движением как раз в тот миг, когда они наклонялись над их юными телами, чтобы овладеть ими. С той же таинственной улыбкой они исчезали за невидимой дверью, замаскированной обоями, среди забавных картин, изображавших маленьких пестрых птичек в комнате Гранд-отеля. Всякий раз, когда они поднимались с очередной чужой постели, их, наверное, охватывало то же едва уловимое чувство, будто они сами — чужие и незнакомые, будто их лица — не более чем размалеванные черепа, которые эти женатые бедняги сдавливали своими похотливыми руками. Всякий раз, покидая очередного мужчину, они шли одиноко по ночному городу, ощущая кожей прохладный воздух, точно их лица превратились в тонкие, пористые мембраны. Никто не мог рассказать им, кто они такие, девушки, идущие по улице, Инес, Астрид и Роза. Они шли в ночи быстрыми шагами, широко раскрыв глаза, смотрели, как чужие лица проходят мимо них, одно за другим, точно белые отблески в клубящемся потоке тьмы. Неизвестные лица с незнакомыми взглядами, открывающиеся и смыкающиеся позади точно они неустанно переступают еще один очередной порог, никогда не добираясь до цели. Постоянно она будет стремиться куда-нибудь в другое место, но она не знает куда. Она знает лишь, что любая комната и любой город будут для нее западней. Так продолжает она идти, словно она — письмо, не посланное никем и не предназначенное никакому адресату, письмо всем и никому, которое постоянно распечатывается и постоянно снова запечатывается до тех пор, пока кому-нибудь не удастся прочесть, что в нем написано.