Мы проводили лето у моря: Астрид, дети и я. Пока я был в Нью-Йорке, она договорилась о том, чтобы снять дом, тот самый, в котором мы отдыхали в первое лето нашей совместной жизни, когда она ждала Розу и где проводили летние каникулы много раз после этого. Когда-то это была низенькая, крытая соломой рыбацкая хижина, но приблизительно в начале века к ней был пристроен домик в два этажа, который вмещал многие поколения курортников в своих многочисленных небольших комнатках с обшарпанными обоями, скрипучими кроватями и полами, которые всегда слегка потрескивали от набившегося в половицы песка, с мебелью, накапливавшейся в течение нескольких поколений, так что помещение, казалось, не принадлежало ни к какому определенному времени, так же как и море перед окнами под откосом. Я делал все что мог, чтобы казаться преисполненным энтузиазма. Когда я стоял среди кустов шиповника на лестнице, ведущей к морю, и смотрел на пустынную, однообразную морскую гладь, мне казалось, что время течет медленнее, чем в те годы, когда я сидел без сна, после того как Астрид увезла «скорая помощь». Она тогда чуть не потеряла Розу, вернее, то, что стало потом Розой, долговязой десятилетней девочкой с загорелыми ногами и обесцвеченными солнцем косичками, которая носилась теперь по берегу и швырялась медузами в старшего брата, а потом визжала пронзительно и притворно, когда он бросал их в ее сторону. Здесь я сидел на лестнице между пахучими кустами шиповника, смотрел на темные буруны волн, закуривая одну сигарету за другой, и говорил с Астрид, словно она могла меня слышать, находясь в госпитале. Как будто это могло чему-нибудь помочь, я бормотал сквозь стиснутые зубы бесконечное количество раз одно и то же короткое слово: «Держись! Держись!» А теперь был готов бросить все. Я постоянно думал об Элизабет, и мне приходилось делать вид, что у меня не ладится с книгой о художниках нью-йоркской школы и объяснять Астрид, что именно поэтому я часто бываю рассеянным и раздражительным. На самом же деле я уже много недель назад почти закончил книгу, и мне оставалось лишь написать короткую заключительную главу, а затем заново просмотреть набранную рукопись. Но я все тянул с этим и часами сидел, склонившись над перепечатанными начисто страницами, сперва перед окном, выходящим на озеро, а позднее — за шатким туалетным столиком перед окном с видом на бессмысленную, невыносимо синеющую морскую гладь, пока другие плескались в воде или загорали на солнце. Я чувствовал себя ближе к Элизабет, когда писал о тех художниках, которых мы оба любили, так же как я чувствовал себя ближе к ней в Копенгагене, возможно, из-за того, что оттуда путь к аэропорту был короче.

Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?

Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых стушевываться когда она со своей неизменно любезной улыбкой ставила заслон их интимным ужимкам или болтливости в стремлении вывести ее из себя и разрушить ее холодноватую неприступность. Быть может, она уже все продумала и решила для себя, что скорее отпустит меня на свободу, чем унизится до того, чтобы силой удерживать мужа, любовь которого утратила. Может статься, думал я, сидя в своей тенистой комнате с видом на море и на ослепительный летний день, что она сама заметила растущую во мне усталость, отдалявшую нас друг от друга, изнеможение, которое я испытывал от бесконечно повторяющихся дней, от того, что больше не нахожусь на пути в какое-либо определенное место, а лишь на пути к будущему, которое теперь уже не столь непредсказуемо, каким оно было когда-то. Быть может, она ожидала с предательской пассивностью, чтобы первый шаг сделал я. В том состоянии, в котором я находился, мысль о какой-то перспективе подействовала на меня настолько ободряюще, что я стал обсасывать ее, как обсасывают леденец, пока он окончательно не исчезнет во рту, растворенный слюной, оставив после себя ощущение липкости, сладости и некоторой неловкости. Однажды днем, когда остальные были на пляже я снова позвонил Элизабет. Я много раз собирался сделать это, но ничего не получалось. То Симон или Роза как раз в эту минуту врывались в комнату, а иной раз и сам я не мог в последний момент набраться храбрости. Слишком тяжело и слишком значительно стало теперь звонить ей в сравнении с легкостью и непринужденностью, с какими мы с ней говорили обо всем, что придет в голову, в течение тех трех недель, что провели вместе. У меня пресеклось дыхание, когда я услышал ее низкий, мрачноватый голос с безукоризненным нью-йоркским произношением. Я готов был уже начать разговор, когда до меня дошло, что слышу не ее, а автоответчик. Она сообщала, что уехала и будет отсутствовать до конца августа. Сидя с прижатой к уху трубкой, я слушал ее голос и вдруг среди кустов шиповника увидел Астрид. Нагая и загорелая под распахнувшимся пляжным халатом, она шла, размахивая, как ребенок, мокрым купальником, так что вокруг нее образовалось облачко из сверкающих водяных капель. Проходя мимо кустов шиповника, она задела их слегка, и листья отозвались легким трепетанием. Она не замечала меня, шла с опущенной головой мимо низеньких окошек гостиной, погруженная в какие-то свои, неизвестные мне мысли. Крупинки влажного песка прилепились к ее ступням и лодыжкам, а ее красивые груди чуть колыхались в такт ходьбе, более белые, чем покрытые загаром лицо и ноги. Почему я не вышел ей навстречу? Почему не увел в самую дальнюю комнату дома в этот тихий час, когда дети носились по пляжу? Почему я не выкинул из головы эту безнадежную любовную историю, а сидел, прижав к уху трубку, слушая обращение, которое Элизабет наверняка оставила на автоответчике много недель назад, адресуя его всем и каждому? Она ничего не сказала мне о том, что собирается уехать. Но возможно, приняла решение в последний момент; она ведь была свободна и независима, и ей ничто не мешало принять любое решение. Уехала ли она одна или с кем-нибудь? Я практически ничего не знал о ней или о тех людях, с которыми она была знакома. С кем-то она все-таки наверняка должна была видеться, и, возможно, я был не единственным мужчиной в ее жизни.

«В ее жизни». Эти слова внезапно показались мне несколько выспренними. Разве сам я не был всего-навсего мужчиной, с которым она провела пару недель минувшей весной? И, как говорится, где это сказано, что я должен быть для нее чем-то другим, чем-то большим? Я представил себе, что как раз в эту минуту она восседает на заднем сиденье мотоцикла, мчащегося по дороге через пустыню Мохаве, положив руки на бедра мотоциклиста, одного из тех юнцов художников в черных кожанках и узких солнцезащитных очках, которых я встречал в Ист-Виллидже. Они сидели, облокотившись на стойку бара с видом пресыщенных жизнью мужчин. А я в это время сижу здесь, и крытом соломой летнем домике, респектабельный, изнывающий от тоски семьянин. Я даже не способен был видеть комизм ситуации и особую извращенность в том, что испытываю ревность в отношении женщины, с которой спал и предавался разврату за спиной собственной жены.

Спустя несколько дней я уехал в город, в издательство, чтобы встретиться там с редактором. Затем отправился посмотреть квартиру в старой части города. Я нашел объявление о том, что она сдается внаем. Владельцем ее оказался журналист с остатками пивной пены и капельками пота над верхней губой. Ему предстояло аккредитоваться в Москве нынешней осенью, пока что сроком на один год. Он хочет сдать квартиру с мебелью, пояснил он, показывая мне свое жилище. Он обладал невероятно дурным вкусом, но это даже каким-то образом ободрило меня, потому что его журнальные столики со столешницами из дымчатого стекла и кожаные диваны с обивкой коньячного цвета лишь прибавляли драматизма моей всесокрушающей и жестокой решимости. Если немного видоизменить это вульгарное убранство, то можно будет освободить место так, чтобы у каждого из нас, у меня и Элизабет, была бы своя комната, где мы смогли бы работать. В «ее» комнате имелся даже французский балкон, выходящий на север, и если постараться, то его можно будет превратить в ателье художника. Я был сам поражен собственной самоуверенной предприимчивостью, слушая разглагольствования хозяина о расходах на отопление и особенных удобствах его жилья. Я вел себя так, словно Элизабет уже не только решила вернуться домой в Копенгаген, но даже согласилась съехаться со мной, хотя у меня отнюдь не было каких-либо оснований надеяться ни на то, ни на другое. Показывая мне ванную комнату, журналист с гордостью обращал мое внимание на то, как прекрасно гармонирует позолоченная арматура с темным кафелем и стульчаком красного дерева на унитазе; он вытер пот над верхней губой и взглянул на меня с игривым, понимающим блеском в глазах. Он словно приобрел надо мною некие права после того, как я увидел его жилище. Я, вероятно, собираюсь разводиться? Или мне просто понадобилось тайное любовное гнездышко? Он употребил именно это слово, после чего я на минуту потерял дар речи и мне подумалось, что обычно головы людей набиты на самом деле тем же, что и их квартиры. Я пробормотал что-то вроде того, что мне, дескать, нужна квартира для работы, а дети выросли, и им требуется теперь больше места. Но он лишь удовлетворенно хрюкнул и заметил, что его, впрочем, это нисколько не касается. Мрачной выглядела не только его ванная — я вдруг ощутил мрак в душе. Он попросил у меня номер телефона, но я сказал, что меня не будет в городе до конца лета, так что лучше я потом позвоню сам. «Что ж, валяй», — хитровато улыбнулся журналист, и его наглый взгляд, выражавший бесцеремонное «между нами, мужчинами, говоря», впился в мою смущенную физиономию, когда он закрывал за мною дверь. Возвращаясь в северную часть города, я пытался убедить себя в том, что липкая улыбочка журналиста и его мрачный интерьер не могут смутить нас, что то, что возникло между мною и Элизабет, останется с нами, где бы мы не находились. Но, в сущности, как я себе это представляю? Как будет выглядеть наша новая жизнь? Разве может Элизабет стать Розе вместо матери, она, до того рассеянная, что забывает зашнуровать собственные туфли? Смогут ли они с Астрид стать «подругами»? И сможет ли она занять место Астрид на званых ужинах в кругу друзей? Немыслимо было представить ее, сидящей за столом в потертой кожаной куртке и застиранной футболке и принимающей участие в светской беседе на вилле в северном предместье. Катя по шоссе в косом предвечернем свете, из-за которого автомобили отбрасывали длинные, спрессованные, искаженные тени на блестящий асфальт, я понял, что собираюсь отказаться не только от Астрид, но и от всей моей прежней жизни. И, быть может, не только мысль об Элизабет выводила меня из равновесия, но и сознание, что я должен буду отказаться от всего. Мысль о том, что я снова должен буду стать никем и оставить позади того человека, каким я был в глазах других, «поменять шкуру», подобно тому, как змея сбрасывает кожу. Мысль о том, что я снова смогу ощутить в порах воздух и вдохнуть в себя головокружительное ощущение, что все еще возможно и что мое существование между прошлым и будущим еще не окончено.

Был вечер накануне Ивана Купала. Я совершенно забыл, что Астрид пригласила на этот вечер гостей. Все они уже сидели с бокалами в руках перед домом за столом, вынесенным наружу и поставленным среди кустов шиповника, с видом на море. Гостями были инспектор музеев с женой и моя мать. При виде меня он приподнял бокал жизнерадостным жестом весельчака, а моя мать издала радостный вопль, точно узрела самого рождественского Деда Мороза, явившегося с опозданием на полгода. Я обернулся и увидел Астрид, которая выходила из дома с подносом, уставленным всевозможными вкусными яствами. Она подставила мне щеку для поцелуя и бросила на меня понимающий взгляд, точно желая извиниться за неумеренно аффектированное, театральное приветствие моей матери. Она слегка улыбнулась, думая, что я уязвлен. Я поспешил засмеяться в ответ на ее мягкую иронию и сел за стол рядом с гостями. Солнце начало скрываться за горизонтом, на пляже людей почти не осталось, и тени уже легли на вмятины, оставленные на песке множеством голых пяток. Я увидел в воде две маленькие фигурки, совсем темные на фоне позолоченных летучих отблесков на горизонте. Спустя некоторое время они вышли из воды на берег. Это были Симон и Роза. Неужто я и в самом деле намереваюсь бросить их и веду себя так, словно не понимаю, что время начинать все сначала давно прошло? Минуло время открытых возможностей. Время начинать жизнь наступило не для меня, а для них, тех, что бежали к нам по берегу, а их маленькие мокрые тела блестели в лучах заходящего солнца. Разве я когда-нибудь смогу найти слова, чтобы объяснить им, почему покинул их раньше времени? Раньше того времени, когда они сами покинут нас, чтобы найти свое место в жизни. Инспектор музеев предложил окунуться перед ужином, и я пошел в дом за плавками. Из окна я мог наблюдать за группкой перед домом. Симон и Роза стояли, обернув свои закоченевшие тела полотенцами, словно плащами, и что-то произносили посиневшими от холода губенками. С их волос стекала вода, а Астрид массировала им спины, между тем как моя мать наклонилась, чтобы лучше слышать то, что они говорят, с той демонстративно-педагогической миной, которая всегда появлялась на ее лице, когда она говорила с детьми, точно перед нею были два дебила. Астрид удивленно посмотрела на меня, увидев, что я вышел из дома в плавках, с небрежно наброшенным на плечи полотенцем. Она скривила губы, и в ее узких глазах появилась усмешка. «Смотри не простудись», — сказала она.

Вода и впрямь была довольно холодная. Инспектор музеев принадлежал к тем субъектам, которые используют «метод оптовиков», впервые отправляясь на загородную прогулку. Он собирал воду в пригоршни и растирал ею руки и живот и лишь затем осторожно погрузил свое тощее тело в море. Сам же я любил тот захватывающий дух момент, когда вода обнимает мое тело, словно гигантская ледяная рука. Я быстро поплыл в сторону песчаной отмели, чтобы согреться, ослепленный блестящими водяными каплями, повисшими на ресницах. Он задыхался от напряжения, когда наконец нагнал меня. Мы откинулись назад и поплыли на спине, словно два владельца поместья, расположившиеся в шезлонгах в господском доме. «Встретил ли я интересных людей в Нью-Йорке?» — спросил он. Он не снял очков перед купанием, и теперь в них отражалось солнце, так что я не мог видеть его глаз. Я ответил, что большую часть времени провел в одиночестве. Он улыбнулся своей лисьей ухмылкой. Звонил ли я Элизабет? Я ответил, что мы вместе выпили кофе, и начал плыть в сторону мола на сваях и гигантских камней, обрамлявших небольшую бухту, откуда рыбаки когда-то затаскивали свои лодки на сушу. Я не обратил внимания на то, что он фамильярно назвал ее по имени. Он поплыл следом за мной. Прелестна, не правда ли? Я обернулся к нему и встал в воде во весь рост. Я отвечал ему, что да, очень мила, чересчур заботясь о том, чтобы слова мои прозвучали небрежно. И ты прав, добавил я, она действительно талантлива. Я почувствовал, что сказал больше, чем нужно. Ага, стало быть, я видел ее картины? Солнце светило мне в спину, я был всего лишь силуэтом на фоне громадных камней, но он все же улыбнулся, словно мог видеть выражение моего лица. Он знал, что она как раз в моем вкусе. Что он хочет этим сказать? Он снова улыбнулся. Я могу не беспокоиться, все останется между нами, ведь мы друзья, не так ли? Я снова бросился в воду и поплыл, инспектор музеев поплыл следом и вскоре поравнялся со мной. Тут совершенно нечего смущаться, такой видный парень, как я, один в Нью-Йорке, так что совсем напротив. К тому же я не единственный, кто оценил ее талант. Он и сам когда-то имел удовольствие, как, впрочем, и многие другие. Насколько он знает, она мужиков любит. Я начал плыть к берегу. Я мог видеть остальных, которые сидели перед домом, но они были лишь небольшими, едва различимыми фигурками. Я видел широкополую соломенную шляпу матери, темные волосы Астрид, которая наклонилась вперед, наполняя стакан. Когда мы стояли на берегу, вытираясь, инспектор музеев дружески ткнул меня в плечо. Он рад, что я там так хорошо провел время. Он поднял очки к небу и стал вытирать стекла полотенцем, а сам, щурясь, смотрел на меня своими близорукими глазами. Каждому может захотеться попробовать чего-нибудь иного.

Цветы на кустах шиповника походили на раскрашенные японские бумажные цветы в синем, как лаванда, воздухе, после того как солнце скрылось в глубине спокойного моря, которое отражало вечернее небо слабым зеленоватым отблеском на горизонте. За едой жена инспектора музеев расспрашивала меня о моей книге, и я непринужденно болтал о художниках нью-йоркской школы. Все, что я говорил, было поверхностно и условно, но она оживленно кивала, а я между тем слушал сам себя и спрашивал, неужто я ничего не вынес за последние месяцы работы, кроме этого набора вымученных клише? Подобно моей жене она не имела понятия о том, что вытворяет ее муж за ее спиной. Она тоже не знала, что в ее на первый взгляд столь гармоничной и удобно устроенной жизни, к которой она привыкла, есть потайные двери и люки. А на другом конце стола моя мать поверяла свои проблемы инспектору музеев, рассказывая о том, как она вынуждена была, прилагая невероятные усилия, бороться со скрытыми и болезненными сторонами своего «я», готовя свою последнюю роль, а он наклонял свою плешивую голову с почтением, слушая ее и улыбаясь своей самой хитрой и масляной улыбкой, точно собирался соблазнить мою мамашу. Его пристальный взгляд заставлял ее рассказывать еще более проникновенно, с заламыванием рук, о том, как трудно быть художником сцены и каждый вечер обнажать тайники своей души перед публикой, сидящей в темноте зала. Астрид с Симоном и Розой ходили в дом и обратно, вынося оттуда новые блюда, и время от времени Астрид ловила мой взгляд и смотрела на меня любовно, точно радуясь тому, что я наконец-то снова вынырнул на поверхность после длительного периода замкнутости и раздражительности. Я искоса поглядывал на инспектора музеев, рассказывая его жене о разных этапах в творчестве Джэксона Поллока. И по сей день я не знаю, лгала ли мне Элизабет, отвечая на мой вопрос об ее отношениях с инспектором музеев. Если он сказал правду, когда мы плыли с ним в море на закате солнца, то, возможно, у этого отъявленного распутника были основания с полным правом положить руку на колено Астрид, когда он вез ее домой после званого ужина у наших общих друзей, а я в это время был в отъезде. Быть может, он даже рассказал ей обо мне и Элизабет, как бы оправдывая свою вольность и объясняя, почему его рука вдруг оказалась на ее колене. В таком случае Астрид была настолько умна, что сумела скрыть свою осведомленность от меня. Вместе с тем в тот вечер на Ивана Купалу я был убежден в том, что лжет-то именно он. И даже если какая-то толика правды была в его дружеских откровениях, то они имели отношение к какому-нибудь кабаку или комнате для переодеваний, к чему угодно, но только не к моим воспоминаниям об Элизабет, о наших трех неделях в Ист-Виллидже, когда мы реяли в нашем прозрачном мыльном пузыре вне окружающего мира, занятые лишь друг другом и нашей работой. Даже если она и вправду провела ночь с инспектором музеев, как бы невероятно это ни звучало, это все равно не могло иметь для нее такого значения, как то время, которое она провела со мной. Или, точнее говоря, время, которое мы провели вместе, не могло значить столь мало. Так думал я, сидя за столом и машинально продолжая свой рассказ о Джексоне Поллоке и время от времени переводя взгляд то на плешивую макушку инспектора музеев, то на кроткие, доверчивые, коровьи глаза его жены, то на полное опустошительного драматизма лицо моей матери, на котором любое выражение превращалось в гротескную карикатуру, словно она хотела убедить не только инспектора музеев, но и саму себя, что она на самом деле думает и чувствует именно так, как утверждает.

Позднее мы все пошли к костру, который был зажжен на берегу. Я шел, неся Розу на плечах, хотя она, собственно говоря, стала уже слишком большой и тяжелой для этого, а она цеплялась за мои волосы всякий раз, когда я спотыкался на скользком песке. Она торопила меня, языки пламени уже охватили юбку ведьмы, и я слышал, как Астрид и остальные захохотали за моей спиной, когда я припустил рысью к костру, а Роза на моих плечах завопила от восторга. На берегу толпилось множество людей, некоторые лица я узнавал, пробегая мимо. Это было все равно что прогуливаться в центре Копенгагена по Стрёгет субботним днем. Так думал я, пробираясь сквозь толпу, сквозь фигуры с темными лицами, в белых платьях и пиджаках, которые как бы светились, подобно полоскам пены в синей прозрачной полутьме, царившей над водой и пляжем. На расстоянии лица разглядеть было невозможно — они сливались с сосновыми деревьями в насаждениях за дюнами так что казалось, будто белые платья и костюмы двигались сами по себе, словно безголовые и безымянные, блуждающие, говорящие и смеющиеся призраки. Мы движемся по песку, подумал я и остановился в толпе, собравшейся вокруг костра. Пламя поднялось высоко в воздух, и его отблески стерли на первый взгляд все различия в венке из лиц, буровато-красных, словно обожженная глина, словно статуи китайских воинов, изображения которых я видел как-то в газете. Это были многочисленные глиняные статуи воинов в натуральную величину, извлеченные во время раскопок императорского захоронения, и каждая из них имела свои индивидуальные черты, но все же они были похожи из-за этого буровато-красного, однообразного оттенка. Я почувствовал руки Астрид на своих боках и услышал, как моя мать громко смеялась тому, о чем ей говорил инспектор музеев. Симон стоял по другую сторону костра и почтительно беседовал с седовласым человеком, который, как и я, держал на плечах маленькую девочку. Спустя мгновение я узнал его отца, кинорежиссера. Разумеется, он тоже был здесь, все были здесь в такую ночь, ночь на Ивана Купалу, и я не удивился бы, если бы узнал Инес и Элизабет среди женщин в светлых летних платьях, которые, с буровато-красными лицами, стояли здесь, прикрыв глаза из-за жара, идущего от костра. Астрид сняла Розу у меня с плеч и сказала, что пойдет домой, чтобы уложить ее спать и поставить воду для кофе. Ей, наверное, не хотелось встречаться с кинорежиссером, который беседовал со своим сыном, пока маленькая дочь тянула его за волосы, а новая молодая жена стояла чуть позади и смущенно улыбалась. Неужто и я сам в такую же ночь на Ивана Купалу через несколько лет буду стоять, держа на плечах новое маленькое дитя, а Элизабет будет смущенно слушать, как я расспрашиваю Розу о ее школьных делах, чувствуя себя чуть неловко, чуть отчужденно оттого, что мы вот так случайно столкнулись друг с другом?

На следующий день небо заволокло тучами. Когда я проснулся, инспектор музеев и его жена уже уехали. Через окно я увидел мать, которая сидела перед домом и читала вслух Розе, прибегая к той дикции, с какой она читала текст на радио; и все же это выглядело так, словно она отдыхала, играя роль бабушки, сидя на скамье среди кустов шиповника с Розой на коленях и повязав свою крашеную голову вылинявшим платком, словно простая русская крестьянка. Астрид вышла с Симоном во двор и спросила Розу, хочет ли она поехать с ними за покупками. Вскоре я увидел, как они все трое садятся в машину. Моя мать осталась сидеть на скамье с закрытой детской книжкой на коленях и устремила взгляд на море, такое же серое, как небо, серое и бутылочно-зеленое, с темными участками там, где песчаное дно было покрыто водорослями. Я уже не помнил, когда видел ее такой в последний раз — сидящей вот так, погруженной в себя, пассивной и неподвижной, с лицом обмякшим, отдыхающим, отмеченным разрушительными морщинами. Можно было еще видеть, как красива она была когда-то, но здесь, наедине с морем, когда она знала, что никто не видит ее, она не старалась отвлечь внимание от своих мешковатых, отяжелевших щек и от опустившихся уголков губ, тех самых губ, которые целовали так много мужчин и которые произносили слова, принадлежащие столь многим сочинителям. Я выпил на кухне чашку остывшего кофе и вышел к ней. Она неспешно улыбнулась при виде меня, но ничего не сказала. Я постоял немного, глядя на пустынный пляж и на усталые всплески сероватых волн под порывами берегового ветра. И тут она предложила мне прогуляться. Людей нигде не было видно, мы шли вдоль самой воды, где песок был влажным и слипшимся, мимо мола и обугленных остатков сгоревшего костра и дальше — вдоль сосновых насаждений. Сначала мы шли, не нарушая тишины, властвующей в промежутках между глухими всплесками волн. Они достигали покатой поверхности песка и сразу же отступали назад, так что песок лишь на одно мгновение отражал серый свет, а затем, впитав в себя воду, снова становился тусклым и зернистым. Мы долго шли так в молчании, пока она наконец не посмотрела на меня.

В течение многих лет я снова и снова не мог надивиться тому, как эта пустая и тщеславная женщина могла видеть все насквозь. Ничто не могло укрыться от нее, и на сей раз я тоже не сумел этого. Ее голос звучал приглушенно и совершенно спокойно, почти нежно, без обычного драматизма, когда она спросила, не встретил ли я другую женщину. Пристыженный, я попытался отпереться. С чего она это взяла? Она улыбнулась, но без всякой язвительности. Я могу не говорить об этом, если не хочу. Я счел, что мне не стоит отнекиваться. Я сказал, что не знаю, как быть. Она ответила, что я ошибаюсь, что прекрасно знаю, как мне быть. Потому-то и тяну с окончательным решением. Что она имеет в виду? Она взяла меня за руку и потянула слегка в сторону как раз в тот момент, когда волна едва не окатила мои башмаки. Она тоже долго тянула, продолжала мать, прежде чем порвать с моим отцом, хотя я, может быть, и не верил в это. Она хорошо знала, что я никогда не простил ей этого, и с самого начала знала, что с этим ей придется жить. Она знала, как ей быть, и потому тянула с решением. Потому что знала, что делать, и знала, какую цену ей придется платить за это. Это была патетическая реплика, но на сей раз в ее голосе не было никакой патетики. Она спросила, не хочу ли я рассказать ей об этой женщине. Я помолчал немного, главным образом потому, что не знал, с чего начать. А потом я рассказал ей о том, как встретил Элизабет, о той отчетливой, ясной долготе волны, которую мы сразу же нашли, словно годами жили и воспринимали мир на одной и той же частоте, даже не зная друг друга.

Я рассказал ей о картинах Элизабет, о проведенных нами вместе неделях в спартанской квартирке в Ист-Виллидже, как постепенно, с годами, во мне снова открылась раздвоенность, та самая прежняя раздвоенность, которая снова возникла, хотя я думал, что она уже давным-давно осталась позади. Прежняя раздвоенность, от которой я избавился, встретившись с Элизабет. Впервые за много лет я почувствовал полностью свое присутствие во всем, что меня окружало. Моя мать лишь улыбалась, слушая меня, пока я снова не умолк, чувствуя, что мои слова были столь неубедительны, столь неточны и неполноценны в своей анонимности. Она взяла меня под руку, и мы снова пошли по берегу, среди дюн, среди сосновых насаждений, которые ветер пригибал к земле, превращая в согнутых, но стойких уродцев, искалеченных, но судорожно цепляющихся за жизнь. Глядя на эти изуродованные ветром сосенки, я никак не мог решить, нужно ли дивиться их уродству или поражаться стойкости, с какой они продолжали расти, несмотря ни на что. Мы больше не могли расслышать шума волн и слышали лишь время от времени вздохи ветра, шевелившего серовато-зеленые, жесткие и клейкие иглы сосен.

Но какова она сама? Задавая этот вопрос, моя мать смотрела на меня сурово, почти угрожающе. Я рассказал ей о контрасте между боттичеллиевскими волосами Элизабет и ее угловатым лицом и костлявым телом, о противоречии между аскетическим образом жизни и ее почти гипертрофированным ощущением красок и форм предметов, будь то ржавая гайка, которую она подарила мне на улице в Сохо, или тыква, которую она купила у корейца, торговца овощами на авеню А, только для того, чтобы положить ее на свой стол, смотреть на нее или ощупывать своими длинными чуткими пальцами. Я рассказал, как она менялась от мгновения мгновению, как могла переходить от способности, холодной, последовательной и почти непреклонной способности мыслить абстрактно к своим внезапным, почти детским, неожиданным порывам, как, например, тогда, когда разбудила меня на рассвете, потому что хотела, чтобы мы пошли смотреть, как солнце встает над Бруклинским мостом. На самом деле я почти ничего не знал о ней, пояснил я, но мое чувство — не эротическое наваждение в обычном, банальном понимании этого слова. В сущности, ничего потрясающего не происходило в те минуты, когда мы судорожно и лихорадочно обладали друг другом на ее твердом матрасе. Если я не мог забыть ее, то это, скорее, потому, что когда я был с ней, все движения, места и вещи, свет и тени, все это пробуждало мою давнюю тоску о присутствии именно в том месте, где я находился, здесь и сейчас, в гуще жизни. Точно я пробудился после долгого сна, чтобы обнаружить, что уже нахожусь там, где мечтал находиться. Я видел по удивленно поднятым бровям моей матери: даже ей кажется, что все это звучит несколько преувеличенно. У меня было такое ощущение, настаивал я, словно я пробудился рядом с Элизабет однажды утром и почувствовал что проспал десять лет, с того самого момента, когда Инес покинула меня, и я ухватился за первую случайно встретившуюся на моем пути девушку и поторопился связать с ней свою жизнь. Моя мать долго рассматривала меня, закуривая сигарету и выпуская дым из ноздрей. Я сказал, что здесь, на лесопосадках, нельзя курить из-за опасности пожара. Она чуть склонила голову набок и сбросила пепел на ржаво-красную хвою, устилавшую песчаную тропинку. Подумать только, неужто и вправду здесь нельзя курить! Потом она остановилась. А может быть, Элизабет тоже была первой попавшейся на моем пути после десяти лет брака и жизни с женой и детьми? Я должен это признать. В чем же тут разница? Быть может, тут всего лишь влияние времени? Времени и скуки? Она саркастически усмехнулась. Разве светлый ум Астрид и ее пленительное лицо не были в свое время столь же революционными, как теперь боттичеллиевские волосы Элизабет и ее способность мыслить абстрактно? Я постоял немного, глядя на свои башмаки. В сущности, мы очень похожи друг на друга, продолжала мать, отшвыривая сигарету и с нарочитой тщательностью затаптывая тлеющий огонек. Потом покосилась на меня. Надеюсь, лесничий будет доволен? Мы пошли дальше среди искореженных сосенок, затем их сменил лиственный лес.

Может, я ей не поверю, но она знала, что это случится. Я слишком сложный человек для такой женщины, как Астрид. И не нужно думать, что она говорит это для того, чтобы умалить достоинства Астрид, которая и вправду восхитительная девушка. Напротив, она всегда опасалась, что я причиню ей зло. С самого детства я носил в себе мрак, который таил от окружающих и который стал лишь еще гуще с годами и был непреодолим не только для других, но и для меня самого. Это звучало как реплика из тех телевизионных пьес, из-за которых я сразу же выключал телевизор, как только моя мать появлялась на экране. Раньше она думала, что это по ее вине я искал прибежища в этом мраке, в котором пребывал до того долго, что не способен был видеть самого себя. Но со временем она поняла, что не ответственна за мою скрытную и непостижимую натуру, как была не ответственна за то, что я унаследовал ее нос или глаза. Я должен простить, но она больше не может укорять себя за то, что ушла от моего отца. Если она правильно поняла меня, я сейчас колеблюсь и не знаю, принять ли мне решение, какое она сама приняла в свое время. И мне не следует рассчитывать на то, что эта Элизабет может облегчить мне его принятие. Для нее это, скорее, всего лишь любовное приключение, которое мы вместе с ней пережили во время моих коротких каникул, освободивших меня от однообразных будней семейной жизни. Она ведь меня знает, знает, что я всегда все воспринимаю более сложно, чем другие. Она тоже бросила моего отца не потому, что была влюблена в другого. Она ушла потому, что больше не могла притворяться. Эта столь интеллектуальная, непредсказуемая, аскетичная и чувственная Элизабет была не более чем поводом, таким же, как были для нее многочисленные романы, и рано или поздно я это пойму. Но она-то знает это хорошо, у нее была такая же проблема, как у меня, она тоже существовала, неся внутри мрак. Я, безусловно, этому не верю, она отлично знает, что я всегда презирал ее за манеры и ужимки примадонны, но это был ее способ держаться на плаву. Ей знаком этот мрак, в котором я пребываю, точно слепой. Ей знакомо то же нетерпеливое ожидание того, что кто-то неизвестный, кто-то совершенно чужой откроет дверь, ведущую в этот мрак, впустит туда дневной свет и откроет ей, кто она на самом деле. Она ждала уже много лет, но такого человека — и она постепенно поняла это, — такого человека не существует. Надо самому выбираться на свет, во всяком случае время от времени, когда тьма внутри становится слишком густой и непроницаемой. Именно так она поступила, уйдя от моего скулящего остолопа отца, выбрав свободу со всеми ее издержками. И как раз это собираюсь сделать я, если, впрочем, у меня хватит мужества уйти от моей обольстительной красавицы жены, от моих прелестных деток и от моей удобной, приятной жизни, которая душит меня. Но это касается только меня, и она полагает, что нам едва ли стоит продолжать разговор на эту тему.

Я никогда раньше так не беседовал с моей матерью, и в последующие годы мы больше никогда так с ней не беседовали. Даже оставаясь одни, мы в разговоре никогда не касались «этой темы». Вышло так, как она предрекала и как сказал граф Монте Кристо в той главе, которую я тем же вечером читал Розе вслух: «Время и молчание — лучшее оружие против всяческого зла». Когда мы вернулись в дом, у Астрид был уже готов завтрак, и моя мать реагировала на все столь же преувеличенно, как всегда. Жареная сельдь была не просто вкусна, но божественно вкусна, а Астрид никогда не выглядела столь пленительно, как в это лето. И вообще все было как никогда восхитительно, фантастически увлекательно, и так шла ее жизнь ко все новым, головокружительным вершинам. Мы были в совершенном изнеможении, когда мать через несколько дней вынуждена была вернуться к «своим репетициям», как она всегда говорила, словно режиссеры и другие актеры, затаив дыхание, не наблюдали, стараясь быть смиренными и благодарными свидетелями демонстрации ее таланта милостью Божьей. Когда я позднее вспоминал наш разговор в тот летний день на пляже и в лесу, я был поражен и тем, сколь многое она могла видеть насквозь, и тем, как мало она смогла из всего этого понять. Ее слова попали в цель, но я не мог отмахнуться от того, что произнесла их именно она. Настаивая на том, что мы похожи друг на друга, не пыталась ли она просто-напросто облегчить свою нечистую совесть, как бы делая меня своим соучастником? Может быть, думала что если я повторю ее давнее преступление, то это оправдает ее в моих глазах? А иначе почему для нее было так важно, чтобы я бросил Астрид и детей? Она похвалялась тем, что сама ушла просто для того, чтобы уйти, а не ради какого-нибудь мужчины, и она вправду ушла не из-за одного, другого или третьего любовника. Тут она была права, она просто действовала в согласии со своей неугомонной натурой. После того как она покинула моего отца, у нее и двух недель не проходило без какого-нибудь жаждущего ее обожателя, которого она могла водить за нос или награждать своим теплом. Лишь когда возраст начал всерьез оставлять свои следы, она познала одиночество, и, быть может, это новое для нее чувство вынужденного одиночества попыталась выдать за нечто героическое, возымевшее обратное действие, когда она во время нашей прогулки говорила о себе, как о какой-нибудь Норе, героине Ибсена, которая покинула своего Хельмера исключительно из внутренней необходимости. С той лишь разницей, что в данном случае из дома был выставлен «Хельмер», между тем как «Нора» осталась жить в своем «кукольном доме» и превратила его в бордель. Если бы мы когда-нибудь снова вернулись к разговору о том, что происходило в Нью-Йорке той весной, она наверняка раскритиковала бы меня за то, что я все-таки остался с Астрид. Посмеялась бы надо мной за то, что должна была воспринять как малодушие, но предпочла, так же как и я, чтобы время и молчание сами решили мою небольшую проблему. Впрочем, я думаю, что с годами она просто-напросто забыла, о чем мы говорили и о том, что мы когда-то вместе совершили эту прогулку по пляжу вдоль серого моря и по лесу с искореженными сосенками.

Лето шло своим чередом, и с каждой неделей мне все легче было скрывать мое внутреннее беспокойство. На первый взгляд все было как обычно. Астрид делала вид, что уверена в том, что именно мои «писания» иногда мучают меня и портят мне настроение. Она даже сама спрашивала меня, когда же я наконец поеду в Нью-Йорк, чтобы закончить мою книгу, и я отвечал, что самое удобное время для этого будет сентябрь, в августе там все-таки слишком жарко. Я научился жить со своим предательством и нейтрализовать гложущее меня чувство презрения к ней, которое постоянно манило меня и возникало где-то в глубине моего сознания, как соблазнительный предлог для освобождения от ощущения вины. Отвратительное, тайное презрение к ее доверчивости, которое заставляло меня относиться холодно к ее ласкам. Я боролся с ним, боролся, чтобы ощутить хотя бы прохладную, нейтральную нежность к ней во имя «того, что мы пережили вместе». Я попробовал защитить эту нежность от отягченной чувством вины страсти, когда любил ее, бурно, временами почти грубо, точно я силой хотел отогнать воспоминания о Элизабет на время, пусть даже всего на полчаса. И постепенно мне удалось разделить нечто во мне на два мира и избежать того, чтобы они соприкасались. Наверное, правду говорят, что привыкнуть можно ко всему. Быть может, мне помогло воспоминание о лицемерии, с которым моя мать сначала говорила о «светлом уме» Астрид и о том, что я слишком сложен для такой женщины, как она, а потом, спустя всего лишь четверть часа, когда мы вернулись домой, она обрушила на Астрид свои обычные фальшивые экзальтированные комплименты. Ее уничижительные замечания о жене заставили меня почти солидаризироваться с женщиной, которую я предал, и все последующие недели быть особенно внимательным к ней, временами просто нежным, точно она была опасно больна, сама не зная об этом. Я вставал рано утром и давал ей поспать подольше, плавал и играл с детьми, пока она загорала на солнце, а в пасмурную погоду отправлялся с ними в лес кататься на велосипедах. Были моменты в течение дня, когда я обнаруживал, что совершенно забыл думать об Элизабет, и лишь вечерами, когда вокруг меня наступала тишина и я сидел одиноко на крыльце среди кустов шиповника и смотрел на море в вечных сумерках летней ночи, вдруг снова ощущал этот дом как чуждое мне место, к которому я не имею никакого отношения.

То же чувство подстерегало меня, когда я однажды поехал по каким-то делам в город и открыл дверь в нашу квартиру. Она стояла пустая уже больше месяца, и когда я ощутил затхлый пыльный запах, то подумал, что это не только место, которое мы покинули лишь на лето. Наша квартира уже походила на жилье, которое я покинул, чтобы больше сюда не возвращаться. Я набрал номер телефона Элизабет, пробегая заголовки на пожелтевшей газете, которую мы бросили в тот день, когда набили вещами автомобиль и уехали на дачу. На этот раз я не услышал автоответчика, но прошло долгое время и я уже собирался положить трубку, когда она наконец ответила. Чувствовалось, как Элизабет запыхалась. Она поднималась по лестнице, когда услышала звонок. Она была рада слышать мой голос, боялась совсем забыть, как он звучит. Она вернулась из Мексики неделю назад, ездила по Юкатанскому полуострову совершенно одна, это было ужасно. Она лежала больная в грязном номере отеля с тараканами, огромными, как гусеницы, из нее текло со всех сторон, она страдала, и ей хотелось, чтобы я был здесь, она не думала, что когда-нибудь услышит обо мне снова. Я улыбнулся, вспомнив свои ревнивые фантазии о том, что она раскатывает по пустыне на мотоцикле с другим мужчиной. Она рассказала, что в Нью-Йорке так же жарко и влажно, как в Мексике, что не находит себе места, ничего не может делать и способна лишь лежать без единой нитки на теле и дышать при электрическом вентиляторе. Я увидел ее ясно перед собой, ее густую, буйную гриву волос, рассыпавшуюся на простыне, выступающие ребра под маленькими грудями, длинные белые ноги, блеклые, серые, бесстрашные глаза. И вдруг ощутил ее совсем близко, не только в мыслях, в воображении, но всю ее, ощутил отчетливо ее кожу и волосы. Я сказал, что мы скоро увидимся. Я собираюсь в Нью-Йорк? В голосе ее чувствовалась радость, но одновременно и удивление: она явно предполагала, что мы увидимся при других обстоятельствах, когда счастливое совпадение неожиданно сделает возможной нашу встречу. Я сказал, что не могу без нее, что я много думал о случившемся между нами. Она тоже думала об этом, сказала она после паузы, сказала явно обдуманно. Когда я приеду? В сентябре, ответил я, где-то в сентябре. Я ничего не сказал о квартире, которую осматривал. Возможно, опасался напугать ее, а возможно, уже догадывался, что это всего лишь воздушный замок — эта квартира, воздушный замок с темным кафелем в ванной. Я еще не мог знать, была ли Элизабет лишь предлогом, лишь случайной незнакомкой, которая нечаянно открыла дверь во мрак внутри меня, как выразилась моя мать, так что свет внезапно проник туда и ослепил меня. Я должен был увидеть ее, чтобы понять это, подумал я, бормоча какие-то ненужные слова на прощанье. Как будто мог бы это сделать.

В сентябрьский вечер я снова приземлился в аэропорту Дж. Кеннеди. Я нигде не видел Элизабет, выйдя в зал прибытия, и озабоченно подумал, что она, должно быть, не слышала сообщения, которое я наговорил на ее автоответчик перед тем, как взойти на борт самолета. Я обескураженно стоял, оглядываясь по сторонам, в потоке нетерпеливо толкающих меня пассажиров, когда ко мне подошла улыбающаяся молодая женщина. Сперва я узнал ее улыбку. Она подстриглась: теперь ее волнистые золотисто-каштановые волосы доходили лишь до середины шеи, и на ней был черный приталенный жакет, короткая черная юбочка и туфли на высоких каблуках, из-за которых она выглядела на полголовы выше меня. Я никогда не видел ее в юбке и вообще никогда не видел ее так хорошо одетой, и пока мы обнимали друг друга, я на минуту вспомнил о той элегантной, одетой в черное женщине, которую украдкой разглядывал в тот день, когда сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства. Может быть, она так разоделась из-за меня, стремясь ликвидировать контраст между богемной расхристанной девицей и ее пристойно одетым, буржуазного вида любовником? А что, если она хотела этим показать мне, что вполне может войти в мой круг и что готова последовать за мной куда угодно? Но, возможно, есть кто-то другой, кто научил ее заботиться о своей внешности? Может быть, она стремилась стать привлекательной в полных ожидания глазах кого-то другого? Мы стояли так в долгом, неподвижном объятии посреди водоворота пассажиров и багажа, и я вдыхал неожиданный, незнакомый аромат духов, исходивший от ее шеи. Мы сидели в такси, и она посмеивалась над моим удивлением при виде ее нового облика, а я ласкал ее обнаженную худенькую шею, и она расспрашивала меня насчет моей книги и рассказывала о своей прошедшей выставке и о путешествии по Юкатану, которое в ее изложении вдруг превратилось в долгое экзотическое приключение, словно и не было у нее никаких проблем с желудком. Внезапно все оказалось конкретным — и эта поездка в такси через Бруклин, и разговор о том о сем. Все было слишком конкретно. Она была почти пугающе красива, и ее новая, холодноватая элегантность встревожила меня, словно это было первое предупреждение о том, что все пойдет не так, как я надеялся, хотя она прижималась ко мне и прислоняла свою голову к моей. Но поначалу было нечто эйфорическое в нашей встрече, как будто мы отринули весь мир и все, что в минувшие месяцы мешало нам быть вместе, и мы едва могли дождаться, когда такси остановилось перед ее подъездом. Мы не выпускали друг друга из объятий до глубокой ночи, вспотевшие и задыхающиеся. Она вышла в ванную, а я остался лежать, изнеможенный перелетом и нашей бурной встречей. Кошка бесшумно кралась, кружа по голому полу, и осторожно принюхивалась к нашей одежде, которая лежала, сваленная бесформенной грудой. Я слышал, как вода лилась в ванну, сперва с твердым, металлическим звуком, а затем с мягким всплеском, по мере того как ванна наполнялась. Ржавые краны гудели, а потом все стихло. Я прислушивался к отдаленным полицейским сиренам, голосам, которые выкрикивали что-то по-испански на улице, и к звуку машин, проезжавших время от времени мимо, из которых доносились звуки техномузыки. Ночь была теплая, и окна в доме напротив были распахнуты настежь. В одном из них виден был мужчина, собирающийся бриться, хотя был четвертый час ночи; из другого доносились звуки медленного танго, и я узнал восторженное, страстное банджо Астора Пьяццоллы. В последний раз я слышал эту пластинку много лет назад.

Когда я вошел в ванную, Элизабет лежала в воде, с лицом, прикрытым махровой мочалкой. Зеленоватая вода немного искажала погруженное в нее тело, и оно казалось плоским, как фотография. Влажная махровая ткань приникла к ее носу и векам, точно маска. Я сел на край ванны и сказал, что размышлял о том, о чем она не раз упоминала. О ее возможном переезде обратно в Копенгаген. Из крана капало, и капли, достигая водной поверхности, размеренно отделяли минуты тишины, наступавшей в промежутках. На водной глади возникали небольшие круги, они дрожали и искажали отражение ее неподвижного узкого тела. Я сказал, что люблю ее, что хочу быть только с ней, что решил уйти от Астрид, но капли лишь продолжали отмерять секунды, кап, кап, каждую секунду, как это обычно бывает. Осторожно я взялся за край махровой мочалки под ее подбородком и потянул за него, так что открылось лицо. Веки были сомкнуты, и она долго продолжала так лежать неподвижно, а потом разомкнула их наконец и глянула на меня своими блеклыми, серыми глазами.

И так наши часы, проведенные вместе, самые драгоценные для нас часы, все же не имели особых последствий. Неожиданное взаимопонимание, внезапно возникшая близость в отдельные моменты все же не превратилась в союз, в обещание таких же часов в будущем. Эти часы не могли быть связаны воедино, они не могли стать нашей историей, а если и стали, то в данном случае — историей, которая постоянно завершалась и постоянно начиналась заново, пока однажды вечером не оборвалась на полуслове, так же неожиданно, как началась, когда я пять месяцев назад схватил ее руку, пока мы стояли, глядя на реку Гудзон.

Семь лет спустя, когда я стоял, замечтавшись, перед холодноватыми, монохромными абстракциями Элизабет в одной из галерей Сохо, ко мне подошел человек моего возраста и спросил, знакомы ли мне эти картины. Я сказал, что я старый друг художницы, но что в последние годы мы потеряли друг друга из виду. Он представился как ее торговый агент, и мы разговорились. Она жила в Вермонте, в сельской глуши, в большом доме вместе со своим мужем и их маленьким сыном. Он был скульптором, очень талантливым. Я заинтересованно кивал, слушая его рассказ. Торговый агент Элизабет показал мне фотографию, которая висела на доске объявлений над его столом в одном из задних помещений. Это был моментальный снимок, сделанный в вечернее время, незадолго перед заходом солнца, перед деревянным домом, выкрашенным белой краской. Был причудливый контраст между освещением и сернисто-желтым отблеском на узком отрезке неба позади дома. Я вспомнил об одиноких американских домах на фоне вечернего неба, которые встречал на картинах Хоппера. Глаза снятых на снимке людей казались красноватыми — черноволосого парнишки в бейсбольных рукавицах и с загорелыми руками, смуглого человека с черной окладистой бородой, который стоял позади мальчика, положив руки ему на плечи, и Элизабет, которая стояла рядом с ним в старомодном, цветастом летнем платье, чуть склонив голову, так что щека ее оказалась прислоненной к щеке мужа. Она все еще была с короткой стрижкой и выглядела чуть старше, чем тогда. Она улыбалась, глядя в камеру красноватыми зрачками. Она была похожа на себя, эта улыбающаяся женщина, и все же это была не та, которая сентябрьской ночью семь лет назад лежала в ванне и смотрела на меня ничего не выражающими серыми глазами. Меня удивляло, что я был готов перевернуть вверх тормашками мою жизнь ради того, чтобы быть вместе с ней, хотя мы, в сущности, совсем не знали друг друга и лишь провели вместе несколько недель весной. Для меня этого оказалось достаточно, настолько ничтожными были мои представления о самом себе и о том, где мое место. Они, эти представления, оказались столь же невесомыми, как картины и слова.

Разумеется, мне стало больно, но не до такой степени, как я воображал, когда она доходчиво объяснила мне, что это, пожалуй, не то, о чем она думала, и не потому, что есть кто-то другой, с кем ей хотелось бы быть больше, чем со мной. Просто ей нравится жить одной, и к тому же она решила остаться в Нью-Йорке. Элизабет даже уронила слезинку из-за меня, в виде небольшой жертвы в честь той красивой истории, которую я о нас сочинил, а я поцелуем снял у нее со щеки эту слезинку и пришел в себя. Возможно, инспектор музеев был все-таки прав? Возможно, я и впрямь был всего лишь одним из мужчин в веренице других, которых вдруг увидел перед собой? В длинной, нетерпеливой, толкающейся очереди, протянувшейся по всей Первой авеню? Я никогда этого не узнал, да теперь это и неважно. На следующий день я поселился в дешевом отеле в районе Маленькой Италии, но мы пару раз сходили вместе в ресторан и говорили так же, как в начале нашего знакомства, о нью-йоркской школе и обо всем, что приходило нам в голову, и снова, как и прежде, чувствовали, что находимся на одной и той же длине волны. И если бы я не обременил создавшееся между нами равновесие своими несвоевременными и решительными планами на будущее, мы, возможно, покувыркались бы еще с недельку на ее матрасе под наблюдением совершенно индифферентной кошки, потому что она действительно любила меня, между нами и впрямь пробегала искра, когда мы были вместе. Было лишь то, что было, и не более того. В тот день, когда я уезжал, мы позавтракали вместе на Спринг-стрит, там, где мы встретились в первый раз. Потом мы постояли немного, глядя друг на друга на углу Западного Бродвея, после чего я подозвал такси. Если бы она в этот момент изменила свое решение, все могло бы оказаться иначе. Но она лишь дружески похлопала меня и сказала, что я должен беречь себя. Мне хотелось сказать ей то же самое, но я удовольствовался тем что улыбнулся по-отечески и поцеловал ее в лоб. Потом я сел в такси и велел везти себя в аэропорт. Симпатичная леди, но очень уж худая, сказал мне шофер по-английски, но с неистребимым пакистанским акцентом. Да, очень симпатичная, ответил я, повернувшись на заднем сиденье, чтобы бросить последний взгляд через заднее стекло на ее высокую узкую фигуру, шедшую широким, быстрым шагом между другими пешеходами и минуту спустя ставшую неразличимой среди силуэтов движущихся людей.