Астрид провела в Порту всего одну ночь, а затем продолжила путь на юг. Судя по выписке из банка, она снова использовала кредитную карточку на бензоколонке перед Авейру, а затем позже позавтракала в Коимбре. В тот же вечер она поселилась в отеле в Лиссабоне, где мы прожили неделю в Граса, с видом на город и реку. Это было осенью семь лет назад, когда я вернулся домой из Нью-Йорка во второй раз так, словно бы ничего не случилось. Перед тем как покинуть Порту, она, возможно, выехала на Матозиньюш, к пустынному пляжу с нефтяными цистернами и закрытыми обветшалыми бараками, с кафе и кабинками для переодевания. Может быть, она пошла туда, куда мы когда-то шли вместе в ветреную погоду, вдыхая запах соли и водорослей, к прибою, который бился о берег с оглушительными всплесками, желтый от вихрящегося песка. Быть может, в тот день также было мглисто, и из-за тумана она не могла видеть горизонта, а видела лишь тусклый, тревожный блеск волн, которые отливали медью вдали, там, где море и туман сливались воедино. Я предложил это еще в машине, когда она встретила меня в аэропорту Каструп. Сказал, что хочу, чтобы мы отправились в Португалию, вдвоем, только она и я. Я не знаю, почему предложил именно Португалию, возможно, потому, что мы раньше там никогда не бывали. Эта идея пришла мне в голову еще в самолете, когда я рассеянно листал журнал авиакомпании и рассматривал карту мира с двумя полушариями, обрезанными и сложенными, точно крылья бабочки, точно два разделенных мира, связанные лишь маршрутами авиакомпании, обозначенными красными линиями, которые пересекали друг друга, расходясь от узловых пунктов в больших городах. Я поместил палец на Нью-Йорке, перед Кони-Айлендом, и провел прямую линию через Атлантический океан между сороковым и сорок первым градусом северной широты и достиг побережья у Порту. Год был напряженным, сказал я, с моей книгой и прочим, так что нам с ней надо немного побыть одним. Быть может, мы уговорим мою мать переехать на это время к нам, а когда она будет по вечерам в театре, то Симон уже достаточно взрослый мальчик, чтобы позаботиться о Розе. Астрид улыбнулась с некоторым удивлением, ведя машину и следя за транспортом. Почему бы и нет?

В самолете, когда мы летели сквозь пустыню потемневшего неба, мной овладела усталость, и я подивился самому себе. Как это все могло случиться? Как я мог отдать свою жизнь в длинные узкие руки, можно сказать, совершенно незнакомой женщины и предоставить ей распоряжаться ею? Может быть, все-таки Элизабет явилась лишь предлогом, толчком? Быть может, я уже годами, сам не догадываясь об этом, постепенно отдалялся от Астрид? Я снова вспомнил разговор с моей матерью в тот день, когда мы гуляли сперва по пляжу, а потом в лесочке с изогнутыми сосенками. Быть может, она была права, и может, мне следовало обдумать свои не имевшие ответа вопросы на кожаном диване с обивкой коньячного цвета в снятой чужой квартире с темным кафелем в ванной? Но от этого ни Астрид, ни я не стали бы счастливее, сказал я себе. Может, и вправду мысль об этом так расстроила меня именно из-за этих темных кафельных плиток? Перспектива стать этаким неутешным одиночкой, который разогревает остывшие готовые блюда в микроволновой печи, принадлежащей другому, и потерянно смотрит в окно на дождливую улицу? Его бездомность, его одиночество в череде дней, заполненных пустыми заботами? Но будем ли мы счастливее, если станем продолжать нашу совместную жизнь? И я снова вспомнил вопрос, который Инес задала мне несколько лет назад, когда мы сидели в кафе на площади Альма. Она спросила, счастлив ли я с Астрид. С тех пор вопрос этот маячил где-то на заднем плане, а дни между тем шли своим чередом. Он сопровождал меня, словно луна сопровождает на пути человека, едущего ночью в машине, и как бы быстро он ни ехал, ее бледный рябоватый лик движется в боковом стекле, позади мелькающих мимо придорожных деревьев. Это был тот бесцветный, без всяких нюансов вопрос о счастье, который заставил меня поверить, что пришло время бежать от всего и всех.

Но кто задал его? Разве Элизабет, в сущности говоря, не была заместительницей Инес как раз в тот момент, когда я готов был поставить под вопрос всю мою сознательную жизнь? Не была ли Элизабет запоздалым орудием мести за мое давнее, юношеское, уже заплесневелое и дурно пахнущее поражение? А может, на самом деле я назначил Астрид на роль Инес, чтобы было кому мстить? Был ли он моим истинным «я», тот несчастный молодой человек, который стоял у окна и смотрел, как Инес исчезает в метельной круговерти однажды вечером, давным-давно? Быть может, я уже никогда больше не стал самим собой, после того как его предал и впервые взял в свои ладони лицо Астрид? Или это была моя величайшая иллюзия, когда я думал, что именно он представляет мое изначальное, неиспорченное «я»? И не был ли я в таком случае всего лишь отголоском тех мимолетных искаженных теней, которые возникали в глубине загадочных взглядов самых разных женщин? Может быть, я был всего лишь их изменчивым перевоплощением? Может быть, просто моя усталость, а может быть, тряска над Атлантическим океаном вызвали у меня головокружение и ощущение того, что все мои мысли также были многочисленными масками, которые спадали, одна за другой, во вращающихся спиралях там, во тьме, над Лабрадорским проливом, и я никогда не пробьюсь сквозь все наслоения самообмана и разъяснений?

Астрид, должно быть, прибыла в Лиссабон лишь в конце дня. Если ей дали номер с видом на реку, она наверняка постояла на террасе, глядя на плоские поверхности черепичных крыш между бруствером крепости и рекой, которая столь широка, что ее противоположный берег в дождливую погоду видится лишь как синеватая, едва различимая полоска. Я представил себе, как она стоит некоторое время с закрытыми глазами, подняв лицо к белесому свету, а дождь моросит, увлажняя ее волосы и орошая щеки и лоб, и проникает сквозь блузку, создавая ощущение, будто чьи-то прохладные кончики пальцев слегка касаются ее плеч. Так она, быть может, сидела, вдыхая запах пыли, растворившейся во влажном воздухе. Так она, может быть, постояла снова, прежде чем войти в комнату и лечь на постель, не сняв одежды. В тот раз, когда мы были вместе, я оставил балконную дверь открытой, хотя было прохладно, и снял туфли с ее ног, прежде чем лечь рядом с нею. Мы еще даже не распаковали вещи. Я положил руку, обняв ее, и спрятал лицо в тень, образовавшуюся между нашими телами. Наше путешествие окончилось, Лиссабон, последний город в Европе, был конечным пунктом поездки. Так сказала она с усталой улыбкой, когда шоссе вывело нас к предместью города с дешевыми, барачного типа домами из бетона. Она лежала на животе с закрытыми глазами, я накрыл ее покрывалом. Она провела по моим волосам спокойным, медленным движением рук, и теплое дыхание из ее ноздрей коснулось моего лица вместе со слабым запахом пота, ее запахом. Так мы лежали оба, совсем тихо и неподвижно, я — положив руку ей на спину и чувствуя ее дыхание ладонью, как медленное движение поясницы, под теплым участком кожи между блузкой и колготками. Я не знал, уснула ли она. Возможно, Астрид все же заподозрила что-то в моем молчании? Быть может, в ее мыслях возникла набольшая трещина, куда проник холодный воздух? Воздух из чужого мира, который лишь на первый взгляд походил на тот мир, в котором она жила рядом со мной и который мы так долго создавали. Ее мир мог вместиться в мой, но для моего мира не было места в ее, в котором возникло это различие, и потому теперь наши знания больше не были одними и теми же. Могу ли я избежать того, чтобы сделать ее меньше, чем она должна быть? Разве не должен я покинуть ее теперь, когда мы живем в разных мирах? Разве я уже не отнял у нее слишком много времени из-за своего меланхолического эгоизма? По крайней мере я должен был бы рассказать ей о том, что случилось, чтобы она сама могла решить, сможет ли она дышать в том, другом, мире, из которого я рассматривал ее лицо, находящееся столь близко от меня, с закрытыми глазами, словно она спала. Я мог бы рассказать ей обо всем в ту октябрьскую ночь в Лиссабоне, когда я лежал, прислушиваясь, как струи дождя бьют по плиткам террасы, по стальным жалюзи, опущенным на окнах лавчонок, по мотороллерам, проносящимся по Руа-Сеньора-ду-Монти. Я ничего не сказал, и это было мое самое большое предательство. Предательство было не в том, что я готов был бросить ее ради другой женщины, а в том, что я вернулся домой и проделал весь этот путь в Лиссабон вместе с нею. В том, что я приполз обратно с моим тайным, сдавленным поражением, словно речь шла о небольшом коротком замыкании, о незначительной технической неполадке. Я лежал здесь, в конце нашего пути, и молчал, точно мне нечего было сказать. Как же так случилось, что я не оставил ее? Почему трусливо вернулся обратно, когда мое приключение закончилось подобно аборту и было выскоблено, как и все другие упущенные возможности и обманутые ожидания, которые часто случаются на нашем пути сквозь череду лет. Быть может, я вернулся обратно из-за жизненных удобств? Из страха перед прежним безутешным одиночеством, которое все еще так хорошо помнил? Наверняка. Но не только.

Когда я той дождливой ночью в Лиссабоне, лежа рядом с Астрид, дремал в полутемном номере отеля, обессиленный после долгой поездки в машине, я все никак не мог решить, пробудился ли я от сна или снова впал в спячку после нескольких месяцев бодрствования. Встреча с Астрид была словно пробуждение от моих юных грез об Инес. Встреча с Инес была словно пробуждение от моих детских грез. Когда же я встретился с Элизабет, мне показалось, что я много лет пребывал в спячке. И когда я вернулся к Астрид, мне представилось, что мои грезы о другой жизни были не чем иным, как грезами, вызванными взглядом пары блеклых, серых глаз, которые видели меня тем, кем я был, и никогда не видели кем-то иным. Женатым человеком, который потянулся к ней, — возможно, от скуки, возможно, от отчаяния, а возможно, от того, что она случайно попалась ему на пути. Быть может, я всю мою жизнь провел во сне, а быть может, так мы все проводим свою жизнь до тех пор пока не наступает момент, когда просыпаемся и видим вокруг себя абсолютную пустоту. А возможно, иначе и быть не может, возможно, мы дышим полной грудью только в наших мечтах и пребываем в разных мирах, прижимаясь друг к другу во сне. Так думал я, лежа рядом с Астрид однажды ночью в Лиссабоне, семь лет назад, а дождь между тем прекратился, и синяя тьма была вокруг нас, и в ночной прохладе я чувствовал ее теплое тело рядом с моим. Она уснула; нахмурила лоб и пробормотала что-то, чего я не смог разобрать, а потом ее лицо стало снова спокойным. Я не мог знать, что она видит во сне. Рука у меня затекла после долгого лежания на ее пояснице. Я осторожно высвободился и встал с постели. Лицо Астрид было неразличимо в темноте и почти неузнаваемо. Я вышел на террасу, зажег сигарету и стал смотреть вниз, на протянувшуюся звездную цепочку уличных фонарей и на автомобильные фары, то возникавшие, то исчезавшие во мраке. Я не мог видеть реку, я только видел ее в своем воображении там, где кончалась цепочка фонарей, поглощенная непроницаемой тьмой, которая простиралась широкой полосой, а затем снова нарушалась слабым мерцанием фонарей на другом берегу.

Тогда, в выставочном салоне, я, должно быть долго стоял, рассматривая фотографию Элизабет ее мужа и их маленького сына, улыбающихся, с красноватыми от вспышки зрачками, стоящих перед своим белым домом в Вермонте. Наверное, слишком долго, потому что вспоминаю, как торговый агент покашлял и спросил, не хочу ли я взять их адрес. Я отказался, поблагодарив, и покинул галерею на Вустер-стрит. Я пошел в кино, только для того, чтобы быть где-то, среди других людей, и для того, чтобы мне не нужно было что-то говорить или делать, затем поел в японском ресторане, а к вечеру взял такси и поехал обратно к себе в отель на Лексингтон-авеню. Кто знает, быть может, этот беглый взгляд на нынешнюю жизнь Элизабет произвел бы на меня более глубокое впечатление, если бы Астрид ждала меня дома в Копенгагене, если бы я мог позвонить ей из номера отеля, если бы мог рассчитывать, что она возьмет трубку, поскольку в это время она обычно уже возвращалась домой. Возможно, поэтому для меня это был теперь просто любительский снимок женщины, которую я когда-то знал, почти столь же чужую, как незнакомый мне мужчина, который стал ее мужем. Быть может, истина столь удручающе банальна, сколь явно непрочно то значение, которое мы в какой-то отрезок времени придаем чьему-то лицу, сколь ненадежна наша привязанность к чертам, которые какое-то время питают наши ожидания. Изображение Элизабет оказалось для меня столь же безболезненным, как встреча с Инес, которую я много лет назад увидел в толпе, когда мы с Астрид выходили из кинозала. Если я все же немного погрустнел при встрече с огнем, который когда-то пылал во мне, то это было не только потому, что он превратился в пепел, но также и потому, что он так легко погас. Так же основательно я сжег самого себя, и даже если не мог вызвать в памяти свою тогдашнюю боль, по крайней мере помнил, что когда-то мне было очень больно. Теперь я жаждал вызвать в своем воображении Астрид. Я поднял трубку и набрал наш домашний номер — никогда ведь нельзя знать наверняка. Слушая гудок, я вдруг увидел свое отражение в погасшем экране телевизора — серый, сгорбленный человек, сидящий на краю постели в безликом номере отеля. Я схватил дистанционный пульт и включил телевизор, только чтобы больше не лицезреть этот одинокий, безымянный силуэт на выпуклом стекле экрана. Я приглушил звук и стал рассеянно смотреть на нечеткие изображения репортажа. Река вышла из берегов, я не мог понять, где это произошло. Деревья, дорожные знаки, крыши домов беспомощно колыхались на поверхности мутной воды. Почему я не кладу трубку? Я увидел перед собой нашу пустую квартиру, темные окна, выходящие на озеро и фасады домов на противоположном берегу с рядами освещенных окон. А вдруг Астрид все же вернулась домой? Военный вертолет неподвижно завис в воздухе, и воздушные струи от вращения пропеллера вспучивали воду небольшими волнами, которые расходились во все стороны от лодки подплывшей к верхнему этажу одного из домов. Оттуда извлекли на носилках и стали поднимать вверх к вертолету чью-то накрытую, неподвижную, как мумия, фигуру, и во время подъема носилки медленно вращались. Вдруг на другом конце провода ответили. Это была Роза. Я разбудил ее, у нас дома было шесть часов утра. По голосу я мог слышать, что она рада моему звонку. Я спросил ее, вернулась ли она обратно домой. Она рассмеялась. Просто немного устала от своих возлюбленных и хочет некоторое время отдохнуть. А что, их у нее много? Она снова рассмеялась. Все-то мне надо знать! Я спросил, не знает ли она чего об Астрид. Репортер стоял, серьезно глядя в камеру, говорил что-то в микрофон, беззвучно шевеля губами. Она пробовала звонить Гунилле в Стокгольм, но никто не отвечает, так что они, должно быть, все еще живут в шхерах. По ее мнению, это здорово, что мы вот так догадались разъехаться в разные стороны и немного отдохнуть друг от друга. На репортере были болотные сапоги, он стоял в воде среди домов затопленного города и продолжал шевелить губами. Но зато Симон звонил из Болоньи, там он встретил девушку, в которую втрескался по уши, так что трудно рассчитывать на то, что мы увидим его дома в ближайшее время. Роза сказала, что приедет за мной в аэропорт, я нашел свой билет и вслух прочитал ей номер рейса и время прибытия самолета.

Я продолжал сидеть перед экраном телевизора, глядя на меняющийся, безостановочный поток людей, которые говорили что-то или двигались на усеченных, меняющихся картинах, изображающих разные уголки мира. Было уже поздно, и я чувствовал себя усталым, но знал, что если лягу в постель, то все равно не усну. Я подумал о том что раньше сравнивал время с рекой, которая на первый взгляд не меняется, но никогда не бывает одной и той же. Я попробовал восстановить в памяти те семь лет, которые прошли с того момента, когда мы с Астрид отправились вместе в Лиссабон и бродили без цели, идя рядом друг с другом по узким улочкам Байру-Алту и Алфама между старыми, облезлыми и дребезжащими трамваями и закопченными геометрическими или органическими орнаментами на изразцах фасадов. За эти семь лет ничего особенного не произошло. Время шло своим чередом, дети повзрослели, а мы сами стали чуть-чуть старее, Астрид монтировала свои фильмы, а я писал о своих художниках. Я не мог видеть нас, месяцы и годы текли бесформенной, изменчивой пеной, и я представлял себе нас лишь в разрозненных обрывках часов и дней, которые скукоживались и сворачивались, словно увядшие листья в завихрениях потока, прежде чем исчезнуть из виду. Когда я попутно вспоминал об Элизабет, это выглядело так, как бывает, когда вспоминаешь какую-нибудь невероятную историю рассказанную сперва с покачиванием головы, а затем с пожатием плеч. Точно с годами не видишь большой разницы в том, пережил ли ты эти события сам или лишь услышал о них или увидел их по телевизору. Был ли это действительно я, или я был как бы вне себя, охваченный полугодовым преходящим помешательством, последним мятежным, неукротимым порывом, прежде чем наконец стать взрослым человеком? По прошествии нескольких месяцев я даже почувствовал облегчение от того, что пощадил Астрид и избавил ее от рассказа о моих эскападах. Зачем бы я стал ранить ее без всякой необходимости, когда теперь уже сам преодолел свои фантазии о новой другой жизни? Так успокаивал я свою уязвленную совесть. Я все еще мог чувствовать смущение, когда Астрид отвечала на мой взгляд взглядом узких глаз. Я стыдился не только своего предательства, но также и предположения, что на самом деле мог помыслить о том, чтобы бежать от самого себя и стать кем-то другим, а не тем, кем я стал за все эти годы, проведенные вместе с ней и детьми. Кем бы я мог быть? Если бы не принадлежал этому дому, не жил рядом с Астрид в квартире, выходящей окнами на озера. Кем? Когда дети перестали нуждаться в нас и стали справляться сами, дни показались нам длиннее, чем прежде, они не были больше столь плотно заполненными, и когда мы встречались по вечерам в тихой квартире, то чувствовали некоторое смущение, некоторую озадаченность тем, что время ушло. Мы очутились в более спокойном, более свободном ритме прощаний и встреч, поскольку теперь вдруг ощутили свободу и могли углубиться каждый в свои проблемы, и часто делали то, что нам было удобно, поскольку теперь не имело особого значения, когда мы точно будем дома.

Я уже давно перестал спрашивать себя счастлив ли я. Не было необходимости да и смысла спрашивать об этом. Ведь нельзя же быть счастливым постоянно, задыхаясь и захлебываясь в одном долгом судорожном спазме счастья с самого утра, когда встаешь с постели, до позднего вечера, когда ложишься и засыпаешь с идиотской улыбкой на слюнявых губах. Я подумал о своей матери, которая постоянно пыталась вести себя так, словно живет на вулкане. Вероятно, так оно и было, только жила она на потухшем вулкане, с опустевшим кратером и застывшей лавой. Быть может, вопрос с самого начала был поставлен неправильно? Был ли я счастлив? Быть может, я потянулся к Элизабет, потому что поверил, что она сделает меня счастливым? Скорее, я потянулся к ней, чтобы бежать от своего счастья, в припадке клаустрофобии. Еще будучи ребенком, я чувствовал беспокойство, когда слышал, как, согласно описаниям Библии, выглядит рай. Мне казалось, что там должно быть скучно со всеми этими красивыми песнопениями и беспечной жизнью, и, возможно, именно пресный привкус вечности вызвал у меня беспокойство и заставил предаться бунтарским мыслям об Элизабет. Возможно, виной тому было ощущение, что я могу заранее представить себе мое собственное будущее вместе с Астрид и детьми, а потом — вдвоем с ней, когда однажды Симон и Роза больше не будут участвовать ежедневно в нашем житье-бытье. Мне предстояла работа с ее поражениями и победами, скука женатой жизни и преходящие мгновения вновь вспыхивающей супружеской страсти, воскресные поездки на природу, ужины с друзьями, глубокомысленные или поверхностные беседы о том о сем, поездки в отпуск, посещения музеев и кинотеатров и все остальное, на что найдется время. Весь этот объемистый и все-таки на удивление разочаровывающий каталог «интересов и деятельности», содержание которого все эти одинокие, но тем не менее жизнерадостные и экономически независимые бедняги перечисляют на столбцах воскресных газет, там, где помещают объявления о поиске контактов, быть может, в попытке убедить всех в том, что они нормальные люди. Это была перспектива повторений, как бывает, когда сидишь в парижском кафе со стенами из зеркал и видишь, как интерьер отражается, повторяясь в бесконечном зеркальном коридоре, где люди поднимают все тот же бокал вина, держат в пальцах ту же сигарету, снова, и снова, и снова, где сам человек остается все тем же до кончиков ногтей, до конца длинной перспективы. К счастью, это была лишь еще одна иллюзия, все-таки каждый день не был одним и тем же, когда я по утрам просыпался рядом с Астрид, хотя временами и могло так показаться. И сами мы были не совсем теми же, из года в год, но изменение не было больше вопросом преодоления расстояний, достижения других миров, другой жизни. Это я постепенно стал понимать, когда вернулся к Астрид после моей неудавшейся попытки к бегству.

Изменение не означало, что мы куда-то движемся, оно происходило в наших телах и наших головах. Постепенно и неприметно оно вырисовывалось из монотонных спиралей повторяющейся повседневности, так что я лишь время от времени, с месячными интервалами замечал, что плоское, долговязое тело Розы начало обретать формы, или что над верхней губой Симона образовался темный пушок, а в каштановых волосах Астрид появилась еще одна сероватая полоска, или однажды утром, во время бритья, я вдруг увидел, что мои носогубные складки обозначились резче, стали глубже и длиннее, чем я привык их видеть. Мы не замечали времени — оно двигалось вместе с нами, потому что мы, вероятно, жили одновременно во многих временах. Астрид оставалась все той же молодой женщиной, которая однажды зимним вечером сидела на заднем сиденье моего такси и утешала своего маленького сына. Я был все тем же молодым человеком, который сидел однажды летней ночью среди кустов шиповника перед простирающимся морем и повторял свое заклинание, свою мантру: «Держись, держись». И одновременно она была той женщиной, которую я хотел оставить, и той женщиной, к которой вернулся; а я был тем человеком, который попеременно смотрел на нее то как на свой спасательный якорь, то как на свою надзирательницу, то как на неожиданное, освобождающее облегчение в моей жизни, то как на бремя, приковавшее меня к ежедневно и вечно вертящимся жерновам однообразного существования. Когда она сидела у телефона и обменивалась сплетнями с Гуниллой из Стокгольма, я хватался за голову и спрашивал себя, как это могло случиться, что она однажды стала моей женщиной. А когда она входила в комнату, еще не сняв пальто, и ставила на подоконник букет белых тюльпанов, и стебли чуть поскрипывали, касаясь друг друга, а она неподвижно застывала у окна, устремляя задумчивый взгляд на покрытую рябью поверхность озера, я спрашивал себя, как это я мог подумать о том, чтобы оставить ее. Когда я входил в спальню, а она лежала в постели, глядя на меня, обнаженная, и взгляд ее был недвусмысленно ждущим, мне иногда больше всего хотелось лечь к ней спиной и уснуть. А когда однажды мы договорились встретиться в кафе и я увидел ее под дождем, переходящей улицу, за секунду до того, как она увидела меня и рассеянным движением руки отбросила влажную прядь волос со лба, меня вдруг охватило такое неуемное желание, что пришлось сложить газету и прикрыть ею молнию на брюках. Это колебание между различными чувствами вызывалось не сплетнями по телефону, не тюльпанами, не ее наготой и недвусмысленно ждущим взглядом и не рукой, откидывающей пряди волос, оно вызывалось и не только тем, что происходило во мне самом. Причиной был постоянный обмен между тем, что происходило вокруг меня, и тем, что творилось во мне, между настоящим, которое никогда не оставалось неизменным и где мы по-новому смотрели друг на друга, и моими подвижными, изменчивыми воспоминаниями, которые чередой возникали снова и снова, всегда в несколько ином освещении, приобретая несколько иное значение по сравнению с прежними.

Но каким образом я переходил от одного к другому? Как мог сидеть в самолете, уносящем меня на запад через Атлантический океан, и быть уверенным в том, что я должен оставить Астрид ради собственного спасения от удушающей, бесконечной перспективы повторений, а потом всего лишь неделю спустя в самолете, летящем на восток, загореться идеей, чтобы мы с ней вместе отправились в Португалию? После того как Элизабет исчезла из виду в толпе других прохожих и под конец стала лишь силуэтом среди других силуэтов, освещенных сзади на Западном Бродвее, во мне все же оставалась нежность, молчаливая, неуверенная нежность, та, которую я потом чувствовал к Астрид, когда спустя несколько недель лежал, обнимая ее, однажды вечером в Лиссабоне и прислушивался к шуму дождя. Это была нежность при которой ее рот и кожа как бы сами собой притягивали мои губы и руки, старая, привычная близость, которая позволяла просто лежать и дышать рядом друг с другом, пока снаружи была тьма. Нежность, которая охватывала меня как бы сама собой, независимо от того, что думал я в данную минуту о себе, о нас. Мои ладони знали каждый изгиб ее тела, каждый бугорок на нем, словно они годами формировали друг друга, ее тело и мои руки, мои руки и ее тело. Мои ласки были, скорее, непроницаемыми, но неопровержимыми фактами, чем вопросами, требовавшими ответа. Не имело значения, почему мы любили в те минуты, когда занимались любовью. Я не мог знать, сколь много или сколь мало ей было известно; я и сам больше не знал, что мне думать о случившемся, обо всем том, что происходило во мне с течением лет, о моем вечном, вызывающем головокружение колебании между сомнениями и заклинаниями, между вопросами без ответа и увядающей надеждой. Быть может, и она вынуждена была признать, что с самого начала не имеет значения, каким путем движешься и кто является твоим спутником, потому что неважно, на кого направлена твоя любовь, только бы ты имел возможность свободно плыть по течению по тем следам, по которым ступаешь, и смотреть в те глаза, которые встречают твой взгляд на этом пути. Может быть, и она поняла, что никто не преподнесет тебе твою историю на блюдечке, что ты должен сам ее рассказать и что она никому не ведома, пока не рассказана. И никогда нельзя знать наперед, что она означает и насколько она важна. И историю следует рассказывать каждый раз по отдельным дням, по отдельным шагам, независимо от того, рассказываешь ли ты ее колеблясь или решительно, доверительно или мучимый сомнениями. Стало быть, она тоже колебалась, она также остановилась, чтобы спросить себя, не заблудилась ли, не позволила ли она увлечь себя по случайным ответвлениям лет руками вовсе не того человека, охваченного слепым тяготением, плыть по течению туда, куда прокладывала ему дорогу своими терпеливыми шагами. И вот однажды утром она все же упаковала чемодан и остановилась в дверях спальни, уже в пальто, в ожидании, пока я проснусь.

Быть может, Астрид в какой-то момент заметила, насколько изменилась она в моих глазах и утвердилась там именно такой, словно таково было ее надлежащее место? Быть может, ей пришлось покинуть меня, ей, которая не жила в одиночестве в течение почти двадцати пяти лет, именно потому, что она настолько уменьшилась под моим отстраненным взглядом, что могла вообще исчезнуть из виду? Или почувствовала, что ей стало чересчур тесно в том пространстве, которое мой взгляд когда-то очертил вокруг нее, и впервые поняла, что может стать сама собой, и подумала, что ей нужно бежать отсюда как можно скорее и как можно дальше? Когда ее осенило, что все же существует некая незнакомая женщина, которая пытается дышать ее ноздрями и ее ртом, женщина, которую я никогда так и не смог разглядеть под знакомыми, привычными чертами? Когда она обнаружила в зеркале глаза этой незнакомки — в зеркале, в котором привыкла встречать свой собственный доверчивый взгляд? Глаза, которые смотрели на нее со сдержанным удивлением, каким образом сформировалась ее жизнь так, словно это происходило во сне. Быть может, она видела их в зеркалах, в номерах отелей, встречавшихся на ее пути, эти незнакомые, полные удивления глаза. Быть может, они подстерегали ее в зеркалах Сан-Себастьяна, Сантьяго-де-Компостела, Порту и Лиссабона. По пути через эти города она, возможно, смотрела на меня с тем же удивлением, которое отражалось в тех незнакомых глазах, и спрашивала себя, действительно ли этого человека она любила и продолжает ли она его любить. Но почему Астрид так долго ждала? Почему не покинула меня еще тогда, чтобы встретиться с незнакомкой, укрывавшейся в глубине зеркал? Быть может, она сомневалась, сможет ли та, другая, дышать без нее, без защитной маски знакомого лица? Быть может, ждала, что я расскажу ей о том, о чем она уже догадывалась сама в моем молчании, ждала до тех пор, пока не показалось, что это ожидание слишком затянулось? А возможно, она ждала, что я признаюсь, что и я не совсем тот, за кого себя выдавал? Может быть, она уже тогда приняла решение и оставалась со мной из-за детей, пока они не повзрослели настолько, что ущерб от разрыва стал для них минимальным? Я не могу знать, что читала она в моем лице, что угадывала в моем взгляде, когда мы бродили покатыми улицами Байру-Алту, неуверенно и нерешительно, как бродят туристы по чужому городу, потому что бродят, собственно, без определенной цели. Город постоянно был с нами, со своими трамваями и закопченными изразцами, сверкающей рекой и дымом от жаровен торговцев каштанами, город, в котором я надеялся обрести ее снова. Нам не за что было уцепиться здесь, так далеко от места, к которому мы принадлежали, у нас были только слова друг друга, а они так быстро растворялись в чужой, всепоглощающей тишине. У нас были лишь тела друг друга в безымянном гостиничном номере, где я лежал после нашего приезда, ухватившись за нее, точно потерпевший крушение, прислушиваясь к шуму дождя, наблюдая за меркнущим светом и ощущая прохладный ветерок снаружи.

Была ли она счастлива? Сделал ли я ее счастливой? Я думаю, Астрид была счастлива поначалу, когда я в ответ на тревожную новость о ее беременности отреагировал своим юношеским беспечным «Почему нет?» Когда я своим невзвешенным, азартным и самоуверенным «Почему нет?» ухватился за этот шанс и сделал прыжок в неизвестность, а затем, к своему удивлению, обнаружил что я приземлился на обе ноги, после того как месяцами кружил по городу в своем такси, точно одинокий космонавт по орбите вокруг Земли. Я думаю, что сделал ее счастливой в те годы, которые прошли с той летней ночи у моря, когда я сидел на крыльце среди кустов шиповника и, стиснув зубы, заклинал и ее, и наше еще неродившееся дитя, повторяя: «Держись, держись!» Те несколько лет, что Роза была малышкой, я полностью был при ней. Может быть, поэтому я помню их так смутно. Пока девочка училась ходить, пока она начала говорить, я был только охваченным радостью, усталым человеком, который отдался на волю дней и часов, отдался их безумному круговороту. Я находился в центре моей жизни, и никогда столь близко не был от этого центра, как в ту пору, когда мы с Астрид просто двигались вперед, изо дня в день, не задумываясь о том, куда мы движемся. Я полагаю, она и сама думала так же об этих годах позднее, когда ощутила, как холодный воздух чего-то чужого просачивается сквозь невидимый пробел в ее знании о том, кем мы были. И когда она заметила, что я стал рассеянным, когда мои сомнения стали проявляться в виде смущенного молчания, ускользающего взгляда и чувства неловкости, возникавшего после того, как я ложился в постель рядом с нею.

Должно быть, я уснул. Было совсем темно, когда я проснулся в гостиничном номере на Руа-Сеньора-ду-Монти. На том месте, где я раньше ощущал ладонью ее теплую поясницу, теперь была лишь холодная простыня. Я позвал ее — ее не было. Я посидел немного на краю кровати, глядя на цепочку сверкающих огней Лиссабона под террасой. Такие огни могли быть в любом другом городе. Я надел ботинки и сошел вниз, в регистратуру там мне сказали, что она ушла из отеля полчаса назад. Отель находился в тихом жилом квартале с узкими, покатыми улочками. Я подумал, что, возможно, найду ее, если похожу вокруг. Наверняка она не ушла слишком далеко. На улице было совсем мало людей. Две женщины средних лет в фартуках стояли у ворот, вполголоса беседуя о чем-то. Молодая пара проехала на мотороллере, девушка прислонилась щекой к спине парня. Вдруг я почувствовал, как холодная тонкая струйка воды проникла в мои волосы и потекла по затылку. Глянув вверх, я увидел старика, который поливал на балконе цветочные горшки. Он поднял руку жестом, в котором ощущалось одновременно и приветствие, и извинение, и сказал несколько слов, которых я не понял. На небольшой площадке среди платанов с ободранной корой несколько мальчишек гоняли по гравию мяч. Гравий неестественно сверкал в свете оранжевых уличных фонарей, пересекаемый вдоль и поперек изогнутыми тенями деревьев, а выцветшие фасады домов походили на кулисы в ярком освещении. Позади ковров, развешанных на балконных оградах, я мог слышать энергичные голоса дикторов из телевизоров и более приглушенные, отдельные голоса, смешивавшиеся со звоном посуды. Я сел на одну из скамеек под платанами и зажег сигарету, слушая восклицания мальчишек, глухие удары мяча о гравий и внезапно ставшие чуждыми звуки, доносящиеся из квартир через открытые двери балконов. Астрид, разумеется, всего лишь вышла прогуляться, так же как и я, но я уже скучал по ней, чувствуя себя одиноким, как бывало прежде, когда уезжал один в чужой город, оставив ее дома с детьми.

Я попытался представить себе, что я оставил ее, что вместо этой поездки я рассказал бы ей, что произошло в Нью-Йорке. Я вообразил, что рассказал ей об этом, когда она приехала за мной в аэропорт, как часто это делала; или в машине; или позднее, в спальне, после того как мы уложили детей в постель. Была бы она подавлена или просто выслушала бы меня и посмотрела тем же взглядом, которым смотрела, стоя в дверях спальни в день своего отъезда? Как будто она уже все знала. Я представил себе, что рассказал об этом детям. Представил себе плач Розы и немного смущенное молчание Симона. Как я помедлил бы немного, держа Розу в объятиях, а затем вырвался бы и ушел. Я снял бы квартиру, возможно, ту, в которой представлял нашу совместную жизнь с Элизабет. Я забирал бы дочь из квартиры у озера, так же как седоватый кинорежиссер некогда забирал Симона на выходные, пытаясь походить на того, кем он прежде был. Роза стояла бы наготове с сумочкой и куклой под мышкой, и был бы момент, когда она находилась бы между нами, перед тем как поцеловать на прощанье Астрид и двинуться следом за мной вниз по лестнице, короткий миг, когда Астрид и я были бы вынуждены посмотреть друг другу в глаза. О чем бы мы тогда подумали? О том, что Роза — это все, что нас связывает? Единственное доказательство того, что мы когда-то любили друг друга и верили, что дошли до середины нашей жизни? До того пункта, когда все можно видеть и все рассказать? Быть может, я сидел бы в чужой квартире с кожаными диванами коньячного цвета и журнальными столиками с дымчатой столешницей и вслух читал бы Розе, одновременно думая о том, что она, в сущности, результат недоразумения, ошибочного суждения, необдуманного поступка? В те семь лет, что прошли с того вечера, когда я сидел на небольшой площадке в Граса, где мальчишки с криком гоняли мяч, я не раз спрашивал себя, остался ли я с Астрид только ради детей. В таком случае я должен был бы почувствовать почти облегчение, когда они покинули дом и Астрид однажды утром упаковала свой чемодан и оставила меня в тишине, как до этого они оставили нас обоих. Но когда она покинула меня, я сам начал верить, что головокружение и сомнения постепенно возмещались тяжестью лет в наших изменившихся телах и загадочной неожиданной нежностью, которая возникала в те моменты, когда мы внезапно как бы вновь видели друг друга.

Если бы я оставил Астрид, то, возможно, поехал бы в Лиссабон один, впервые за десять лет, в город, где никогда прежде не бывал. Сидел бы и смотрел на мальчишек, гоняющих мяч по гравию, на их кричащие маленькие фигурки в оранжевом уличном освещении, и слышал бы разрозненные звуки, доносящиеся из домов, окружавших площадку, звуки работающих телевизоров, звон посуды и смех, звуки чужой жизни. Мне было бы все равно, где я нахожусь, в каком городе, разницы не было бы никакой. Я не знаю, сколько времени так просидел на скамье среди платанов — может быть, пять минут, а может, и десять. Позади я слышал быстрые, тявкающие, прерывистые звуки и глубокий, искаженный электроникой мужской голос из видеомагнитофона. Я обернулся. Парнишка в возрасте Симона стоял, склонившись над видеоэкраном, позади бисерного занавеса, висевшего перед входом в небольшой бар. Позади него, у стойки бара, я увидел Астрид. Она помахала мне рукой. Я вошел внутрь. Она стояла и смотрела на меня. Где она была? Астрид пожала плечами и усмехнулась своей кривой усмешкой. Здесь. Я убрал волосы с ее лба и провел тыльной стороной руки по ее щеке. В тот же миг я узнал это движение, ощутил рукой ее щеку, точно так же как тогда, когда я стоял перед ней в моей кухне, зимой, давным-давно, когда мы впервые прикоснулись друг к другу. Она, должно быть, тоже узнала этот ласковый жест, потому что снова улыбнулась, медленно склонила голову и прижалась щекой к моей руке. Я охватил пальцами ее затылок и притянул ее к себе. Я ощутил ее тихий голос как слабое, теплое дуновение на моей шее. «Что с тобой? — спросила она. — А ты где был?» Здесь, ответил я. Она испытующе улыбнулась, на этот раз чуть слабее, словно забыла улыбку на губах, задумавшись над тем, что видела.

Роза рассмеялась, когда я пожелал ей спокойной ночи. Она собирается выйти за хлебом к завтраку, раз уж я все равно разбудил ее, и я улыбнулся, вспомнив, сколько времени разделяет нас, ее в квартире у озера — и меня в моем номере отеля на Лексингтон-авеню. Я немного полистал каталог с выставки Эдварда Хоппера в музее Уитни и засмотрелся на репродукцию картины, изображающей молодую женщину, сидящую, откинувшись на руки, на кровати, нагую, освещенную солнцем, проникающим из окна, и смотрящую на крыши домов далеким взглядом, быть может, пораженную осенившей ее мыслью о том, что мир есть то, что он есть, от края и до края, под бездонным небом. И что другого нет. Я лег в постель, погасил свет и стал рассматривать бесцветные, приглушенные очертания предметов в отсветах мерцающего экрана телевизора и освещенных контор в здании напротив. Было хорошо лежать в полутьме, так я мог лучше представлять себе Астрид, едва различимые картины разрозненных мгновений, которые блекли под моим взглядом, потому что их свет был светом давно минувших дней. Я подумал о снимках с вертолета, изображавших реку, которая разлилась вширь среди домов и деревьев, полей и лесов. Я подумал, что жизнь — это не просто река, но река, беспрестанно выходящая из берегов, так что приходится спасаться бегством, когда она заливает все за твоей спиной, бежать в будущее с пустыми руками, а река между тем уничтожает твои следы, каждый твой шаг, который ты делаешь, переходя от одной секунды к другой. Лишь твое собственное беспомощное выпадение из времени, леность чувств, иллюзорная сила воспоминаний и привычек щадят тебя, не давая взглянуть в глаза неизвестности, когда ты утром разлепляешь веки, захлестнутый ширью еще одного неизвестного дня. Каждое утро ты вступаешь в неизвестность, и остаются лишь смутные, изменчивые воспоминания, о которых ты можешь поведать тому, кем себя воображаешь. Бессвязные, отрывочные воспоминания, которые больше не делают различия между тем миром, который ты уже миновал, и тенями, роящимися в твоей дырявой голове, в которой гуляет ветер, пока ты мчишься вперед безостановочно, все дальше и дальше. Иногда ты подавляешь страх падения и оборачиваешься назад, пытаешься оглянуться в последний раз, а потом еще раз, в самый последний раз, потому что не понимаешь того чуждого и неизвестного, что идет тебе навстречу, и слов, которыми можно его определить, не понимаешь, что это безнадежно, и мчишься дальше, прочь от разрушений времени, пока не превращаешься в историю, в которой повествуется обо всем том, что ты утратил.

Я думал, что описание моей истории приблизит меня к тому пункту, когда она покинула меня, но все фразы были лишь способом отдалиться самому, в то время как Астрид удалялась в противоположном направлении. Я думал, что пишу об Астрид, или об Инес, или об Элизабет ради самой истории, но на самом деле я писал лишь о себе самом, и когда попытался вызвать в памяти свои собственные мысли и чувства в течение всех этих лет, я истолковывал лишь те беглые и неуловимые тени, которые то Астрид, то Инес, то Элизабет по очереди отбрасывали в полушариях моего мозга, изнывающего в одиночестве. Я думал, что знаю Астрид, но, быть может, она начала исчезать уже тогда, когда я зимним вечером, в далекой молодости, поднялся и подошел к молодой женщине, которая стояла в моей кухне и при моем приближении застыла с мокрой, блестящей от влаги тарелкой в руках, глядя во тьму, на свое неясное зеркальное отражение. К этой чужой, неизвестной еще женщине с узкими глазами и кривой усмешкой, которую я посадил в свое такси, а затем поселил в своей квартире только потому, что никто из нас не знал, куда еще можно было ее отвезти. Может, она стала лишь еще более незнакомой, когда обернулась ко мне, а я поднял руку и погладил ее по щеке, и это был первый знак того, что я хочу ее узнать. Быть может, я преградил дорогу собственному взгляду; возможно, мои слова нарушили неслышное дыхание, живую тишину, которая больше, чем все слова, говорит о другом человеке. Быть может, Астрид сама нарушила ее, когда все последующие дни и годы рассказывала мне отдельные отрывки своей истории, не связанные между собой, суммарные наброски, которые люди рассказывают о себе, в то время как жизнь продолжает повествование, так что все рассказанное — это уже другая история. Потому что ее слова уже были обращены ко мне до того, как они были произнесены, уже сказаны, уже вплетены в ту историю, которую мы теперь вместе рассказывали друг о друге и о нас самих, о тех, кем мы становились. Подобно тому, как были кое-какие вещи, о которых я никогда не рассказывал ей, было наверняка что-то, о чем она никогда не рассказывала мне, и подобно тому, как я хранил что-то втайне, наверняка и она не рассказывала мне о каких-то людях и событиях в своей жизни. Когда она освободила меня от моих грез об Инес, и задолго до того, как я возмечтал о том, чтобы Элизабет снова освободила меня, было время, когда я думал, что она знает все, что можно знать обо мне, знает даже больше, чем я мог знать сам. Что она могла видеть меня таким, каким я был, подобно тому, как я чувствовал, что знаю ее, когда просыпался рядом с нею и шептал ее имя. Но, возможно, мы никогда не были так слепы, как в те минуты, когда смотрели в глаза друг другу, пытаясь быть узнанными. Мы начали нашу историю сообща, и эта история поглотила все предыдущие, так что они под конец превратились лишь в излишние, оставшиеся в прошлом отклонения в продолжающемся повествовании о нашей совместной жизни. Но в человеке должно быть нечто другое, нечто большее, чем то, что рассказывается, и то, что вообще может быть рассказано. Большая часть исчезает в потоке слов. Оно дает себя знать в паузах, до того, как человек начинает говорить, в молчании, с которым он устремляет взгляд в пол или в окно, не зная толком что сказать. Когда человек исчезает навсегда, после него остается лишь история, но когда уехала Астрид, она оставила меня в пустоте и тишине, которые я заполнил словами, хотя, быть может, мне следовало бы попытаться сохранить эту тишину посредством своего молчания. Но мне остались лишь мои слова, и без них я не мог бы слышать ее молчания в паузах между словами, провалами и трещинами в моем повествовании, когда она уходит в тень, точно так же, как однажды зимним вечером возникла из ничего, ведя за руку малыша.

В день моего возвращения из Нью-Йорка Роза встретила меня в аэропорту, как и обещала. Когда мы вышли из зала прибытия, я направился было к очереди у стоянки такси, но она рассмеялась и побренчала перед моим носом ключами от машины Астрид. Пока я отсутствовал, она сдала экзамен и получила водительские права. Теперь она уже по-настоящему взрослая. Роза вела машину неуверенно и медленно, и в коробке скоростей скрежетало, когда она переключала скорость. Но я помалкивал. Она спросила, можно ли ей одолжить машину на две недели, я ведь все равно не так часто езжу. Она договорилась поехать в Берлин со своим возлюбленным. Теперь все разъезжают. Значит, она уже обзавелась новым возлюбленным? Она рассмеялась и покачала головой. Нет, это все тот же, она решила дать ему шанс. Я подумал об этом художнике с обритой макушкой, который сидел у меня на кухне и с отчаянием смотрел на меня, пока я гладил рубашки. Ну так что, как насчет машины? Астрид сказала, что она может ее взять. Я посмотрел на нее. Астрид? Она улыбнулась, обгоняя автобус, и резко крутанула вправо, чтобы не врезаться в едущий навстречу автомобиль, который приближался к нам со смертоносной скоростью. Я был ошеломлен как тем, что секунду назад смотрел в глаза смерти, так и беглой репликой дочери. Разве Астрид звонила? Она терпеливо улыбнулась, видимо полагая, что я от усталости уже мало что соображаю. Да, Астрид звонила накануне днем. Она думала, что я уже вернулся. Откуда она звонила? Роза сказала, что не знает, вероятно, из Стокгольма, откуда же еще? Сообщила она матери, когда я вернусь домой? Роза наморщила лоб, пытаясь вспомнить. Нет, мать об этом не спрашивала, а потом они заговорили о другом. Сказала ли Астрид, когда она сама вернется домой? Роза помедлила, обдумывая. Нет, она совсем забыла об этом спросить. Она высадила меня у нашего подъезда и сказала, что ей надо сразу же ехать дальше, ее ждет художник. Дочь поцеловала меня в щеку, и я остался стоять, озабоченно наблюдая, как она вливается в поток транспорта. Издалека было слышно, когда она переключает скорость. Астрид звонила, и наверняка позвонит снова. Возможно, последнее слово еще не сказано.

Я подобрал почту с пола в прихожей и пошел с пачкой посланий к себе в кабинет. Снова и снова просматривал я выписки из счетов с обозначением мест и часов, где Астрид пользовалась кредитной карточкой, — лаконичный перечень названий и дат ее передвижений. Она оставляла эти следы и, таким образом, привела меня обратно в Лиссабон нашим давним маршрутом. Тут она покидает меня, предоставив меня моим воспоминаниям.

В ту минуту, когда я, все еще не сняв пальто, сижу за своим письменным столом, в комнате, откуда открывается вид на озеро, она проснулась в номере отеля на Руа-Сеньора-ду-Монти. Быть может, она сидит на краю кровати, блуждая взором по открывающемуся из окна усеченному виду на город и реку. Быть может, она медлит немного, прежде чем одеться и уйти. Я представляю себе, как она сидит, освещенная солнечным лучом, откинувшись назад, нагая, и смотрит на крыши Лиссабона, на широкую реку, на противоположный берег, где окна невидимых автомобилей в какие-то доли секунды ловят луч солнца и посылают его отражение обратно через реку, к ней в затененную комнату, словно отрывистые, бессвязные сигналы Морзе. Быть может, она удивляется тому, что все случилось так, точно не могло быть иначе. Словно все еще не завершено. Когда я снова вижу Астрид перед собой в Лиссабоне семь лет назад, я вижу ее идущей в одиночестве и не могу видеть себя. Она идет одна, там где мы шли с нею, щуря глаза от ясного осеннего солнца, и трамвайные рельсы на горбатых улицах блестят перед нею. Утром, в день нашего приезда, сияло солнце, и мы гуляли по Граса мимо рынка, где уже начали убирать палатки. Мы шли, не зная толком куда, просто шли по направлению к голубеющей реке, которая то и дело открывалась взору среди крыш, когда улицы внезапно оканчивались крутым обрывом. Меня нет на немногочисленных фотографиях, снятых в Лиссабоне: там снята только Астрид, а меня словно и не было. Она сидит на Росиу, на тротуаре перед кафе, выходящим на площадь, по которой дребезжат трамваи, совсем близко от нашего столика, а лучи солнца пронизывают легкий дым, поднимающийся от жаровен торговцев каштанами. Она наклонила голову и устремила взгляд в кофейную чашку, стоящую перед ней, погруженная в какие-то свои мысли. На другом снимке она идет спиной ко мне по тропинке ботанического сада под куполами крон деревьев, которые фильтруют солнечные лучи, так что и тропинка, и ее светлое пальто испещрены желтыми пятнами. Потом она повернула голову, ее лицо видно в профиль и смотрит на меня настороженным взглядом, а в это время крылья какой-то птицы бьются о густую листву платанов. Вот она стоит, облокотившись о поручни небольшого парома, который перевозит нас в Касильяш, на ней солнцезащитные очки, она улыбается своей белозубой улыбкой, стоя на фоне далекого белого города. Она лишь один раз сфотографировала меня — у развалин церкви на Ларгуду-Карму. На церкви не было крыши, воробьи свободно летали между голыми, поросшими мхом стенами. Я стою в траве под стрельчатыми арками, которые выделяются на фоне неба, словно обглоданные ребра. Я улыбаюсь ей, невидимому фотографу, но она слишком долго наводила резкость, и улыбка получилась застывшей. Собственно, это была уже не улыбка, а напряженная, дурацкая гримаса. Я встречаю свой взгляд, смотрящий словно сквозь нее. Словно своим взглядом на самого себя, в свои глаза, я открываю пустое пространство, в котором она уже исчезла.