По весне Глеб Васильевич сладострастно взрезал землю плугом. Чернозем иссиня-черный, зернистая икра.

Словно через сердце хлебороба, прорастали жирные стебли посеянных растений. С наслаждением срубал он сорные травы, радовался буйному росту хлебов, кукурузы, помидоров, тыкв. Только малая доля земли распахана даже угодья богатого совхоза невелики. Десятки, сотни, тысячи верст в сиреневом чеборе, лиловых анютиных глазках, оранжевой сурепке. Промелькнет красное гречишное поле, клин золотой пшеницы, кулига огурцов — и опять спящие лазоревые степи, способные завалить хлебом горы до белых макушек.

Но сурова борозда хлебопашца. Свиреп крестьянский бог плодородия. Чуть оплошал хлебороб — и только горькая пыль на ниве. Умудренные недородами старики обрабатывают землю с большим прилежанием, нежели молодые. Боясь гнева стихий, что равномерно падает на всех, в поле люди добрели, здоровались с чужими, как с родными. Первостепенное дело человечества — хлеб — все еще оставалось в руках господа бога — дождей, засух, морозов.

Казачий день начинался рано. Рвется сладкий зоревой сон. Холодок трясет тело. Загон не мал, а надо пройти весь — с косой или мотыгой. Пот, грязь, ветер, жара. Кашевар не дает знака. Пить хочется, вода не всегда рядом, и она с лягушатами, головастиками, «живым волосом». После еды еще хуже — тянет прилечь, утонуть глазами в синей дремоте неба, а уже раздается суровый окрик старшего — поднимайся! Глеб всегда был таким старшим. Хочется и ему прилечь — он и думать об этом не смеет. «Глаза пугают, а руки делают!» — задавал он ход работы батракам. Потому и ценили после трудного дня праздники, игрища, обновы.

Глубже и глубже пускал Глеб Васильевич корпи. Все еще шел коренным по скрипучей с камешками целине единоличного хозяйства. Не все и у него получалось гладко, но и удачам его дивились — у него Соломон за пазухой! На сельскохозяйственной выставке двадцать шестого года, где всех побила Пролетарская коммуна, получила диплом и корова Глеба Зорька — по жирности молока. Султан, волкодав, тоже отмечен. В отчете о выставке местная газета упомянула Глеба. И все еще сомневающийся Глеб окончательно признал Советскую власть — жить можно, — ведь и власть признала его и поставила его скотину в пример бесштанной гольтепе. И диплом, и корреспонденцию завели в лаковые рамки.

Прекрати земля рожать, начнись библейский семилетний голод — у Глеба запасено на трижды по семи, если считать все ухороны с разной толчью-мелочью. Но он не из тех, что проедаются или сидят на кубышке, как сычи. Куда дели миллиардеры сапожные щетки, с которых начинали славный путь, он не знал, но с благодарностью хранил под навесом арбу, на которой занимался хлебной торговлей в голодном двадцать первом году. И пришлось колесам любимой арбы потрудиться еще — рано в музей. Многодумный казак наконец посвятил себя богоугодному делу. Стали колеса маховиками на свечном заводике Глеба Васильевича. В восемнадцатом году муж с женой пошли в Золку за грибами — так до сих пор и ходят, выбраться не могут. У их наследников Есаулов сын по дешевке купил снасти для производства церковных свечей. Сделал он это вовремя — старые промысловики в тот год закрылись, привоза не было, и барыши на свечах отменные.

Работали любительски, без патента, по ночам. Приспособились в бане. Свету старались не зажигать, и в темноте работнику Оладику попортило руку, полез, черт, в машину — пришлось дополнительно тратиться на его лечение. Хлеб тут ели не даром, уже и Митька, пятилетний пацан, работал, укладывал готовую продукцию. Дело захватывало — прибыльно и святости много. В доме Глеб бывал редко. Засасывал завод. Ночью свечи варят, а днем — днем кто же спит! Мать корила Глеба за Ваньку-приемыша — плохо рос мальчонка, отставал от сверстников.

— Маленькая собачка до старости щенок! — отвечал Глеб.

Диплом… то бишь патент взять некогда — время не ждет. Оладик Колесников взял расчет, намеревался на многолетний заработок купить быков и хозяиновать, как все, но деньги потратили на сладкую еду и винцо. А у Глеба появился новый работник, Федька Синенкин, он и был негласным механиком на заводе, здоровый баглай, повыше Марии, он вытянулся неожиданно, уже после двадцати лет. С Глебом Федька никогда не дружил, но тянули, чаровали Федьку до одури всякие механизмы. Тут он как раз поскандалил с председателем артели Яковом Михайловичем, потому что тот отверг его прожект ветряка, чтобы светить электричеством в коммуне. Прожект был верным, но средств в коммуне не было, и Федька сгоряча ушел на завод Глеба — уж больно милы ему разные ключи, гайки, маховики. От стансовета Федька был на курсах, первый получил удостоверение тракториста, но тракторов не было, в совхозе штаты заполнены. А Глеб Васильевич, слышно, намеревался купить трактор и молотилку.

Это было не совсем верно — Глеб колебался. Но Федька раззадорил его готовый тракторист во дворе. Выручка от свечей изрядная, чего ей втуне лежать, как талантам в земле у нерадивого и робкого. И, прибавив толику из тайника, пересел Глеб Васильевич с деревянных колес на железные — купил трактор и молотилку. Узнав об этом, Оладик прибежал опять наниматься к Глебу, но Глеб и не разговаривал с ним:

— Какой он работник — трем свиньям корм не разделит!

Гордо шагал Глеб Васильевич со станции, как когда-то с парой первых быков. Шелковая рубаха на нем, наборный кавказский пояс с серебряными наконечниками, сапоги шевровые. С грохотом катит за ним новенький, в яркой краске «Фордзон-Путиловец». За рулем Федька. Встречные снимали шапки, поздравляли хозяина с покупкой, напрашивались обмывать железного жеребца, купленного за наличность. Старики и старухи крестились:

— Господи, Сусе Христе, дожили: телега без коней едет! Равно бы чугунка, а то прямо по пыле! Все по Писанию!..

Анисим Лунь, скупо пророчествующий после долгих бесед в ГПУ, опоздал вовремя выскочить с база. Рысью догнал, молча шел сбоку машины. И не выдержал, нарушил слово, данное начальнику. Закричал первое, что вошло в голову, — из Корана:

«За Кавказом живут Гог и Магог; по истечении времен они перейдут горы, убьют правоверных, и благословенные царства разрушатся…»

В грохоте трактора слов не слышно.

— Кто убавит или прибавит к Слову — уже пророк! — надрывался Анисим. — Деды наши боялись колесного скрипа, а хлеб ели вволю! В яр эту машину! Анафема! «Беременные сеном, вы разродитесь соломой!»

Глеб недовольно посмотрел на него. А тракторист дал газу и направил машину на пророка. Анисим резво сигал по кочкам под невообразимый содом мальчишек, завидующих трактористу. Федька закатал рукава сатиновой рубахи, на руках ремешки-напульсники, на голове кожаный шлем, сходно купленный на толкучке. В снежно-синих глазах восторг.

Отец Хризантем отслужил молебен, освятил трактор и молотилку. Родня и близкие собрались обмыть приобретение вином. Приглашал Глеб и братца Михея на пирование. Не пошел.

Грустно смотрел Михей Васильевич из окна стансовета. Коммуны поднимались, крепли, но им еще не под силу купить трактор — кишка тонка. Чего там трактор, когда д о м в о л ч и ц ы выше и краше саманной с ржавленой крышей длинной хаты стансовета, только флаг свежий, яркий. Слева совхоз давит, справа кулаки. На кого же работала революция?

В д о м е в о л ч и ц ы запели величальную:

Глеб Васильевич душечка, Наш родной отец, Изволил пожаловать К нам он наконец. Под его покровительством Мы не пропадем, Даже очень весело Время проведем. Перед ним зелена травка Расстилается, Наша буйная головка Преклоняется. Рюмочка моя, Серебряная, На рюмочке золотом Написано «Я». Кому чару пить? Кому здраву быть? Пить чару Есаулову! Быть здраву Васильевичу! За его храбры дела Прокричим три раза ура Вот ура! Вот ура! Вот ура! Ура! Ура! Ура-а-а!

Мария подошла к воротам, вызвала Федьку, добреющего от вина, грубо сказала, чтобы брат вывел ей «Митьку-кулачонка». Но Прасковья Харитоновна внука не дала. Султан знает Марию, хвостом виляет, но она в этот двор больше не войдет, как решила в долгом трауре после смерти дочери. А Митьку все равно выкрадет, хотя паршивец никак не хотел жить у Синенкиных, понимает, подлец, где сыр, а где сыворотка.

За ночь вьюга намела островерхие сугробы, завалила плетни, хаты, сады. Зима выдалась старинная — земля трескалась от мороза. Бедняки отсиживались в хатах, вкруг скудных огоньков в печках. Самостоятельным хозяевам зима не страшна. Весело работать на морозе деревянной лопатой, швыряя в курганы искристое серебро и помня, что в доме жарко пылает русская печь, жарится гусь или утка, пекутся блины, душисто пахнет узваром.

Солнце просветило прямые столбы кизячного дыма, блеснуло на колокольне, укололось о заиндевевшие витражи закрытых до лета курортных вилл и остановилось на неровном куске кумача:

СОСТОИТСЯ СУД НАД КАРЛОМ МАРКСОМ.

Театр отапливается.

Станичники перебирали в памяти воров и конокрадов, ломали головы нет, незнакомая фамилия, должно, какой из курсовых. К полудню кумач украли — материи еще было мало. На собрание казака калачом не заманишь. Но тут суд. Жадные до всяких зрелищ, первыми в театр-парк вошли бабы и дети.

Налетел на них станичный активист Аввакум Горепекин с красной повязкой на латаном рукаве. Революция застала бывшего каторжанина в гостинице «Бристоль». Потом в гостинице держали арестованных генералов и атаманов. До их ликвидации Аввакум обслуживал номера-камеры. Теперь он сторожевал в театре. Первым делом он выгнал на улицу детвору, вытурил девок и приступил к большим и серьезным бабочкам:

— Товарищи бабы, покиньте зало, бо тут будет заседание.

Бабы поджимали губы, отмалчивались, пока не вышла Катя Премудрая:

— Дядя Аввакум, нынче с народом вежливо гутарить надо, а то головкам жалиться будем. Мы и пришли заседать.

— Тю! — изумился сторож. — Разве баб пускают на совет? Или, к примеру, нечестивых?

— А как же твоя дочка в Совете коноводит? — резала Катя.

Сторож озадачился, инструкции насчет баб ему не было. Тут вошел Михей Есаулов. Аввакум к нему:

— Михей Васильевич, разве теперь вся псюрня будет заседать?

— Все, — коротко ответил Михей.

— И девки, и дети?

— Они, им же куем беспечальную жизнь.

— Но постой, — не сдавался сторож, — вот Нюська Дрючиха или Маврочка Глотова, торгуют они по этой части, а Христос изгонял из храма торгующих.

— Ты крест носишь, Аввакум Ульянович?

— Ношу, материно благословение.

— И на царской каторге сидел, дурак! Сказано: никаких богов, все обман, а церкви начинаем ломать!

Тучи воронья с карканьем возвращались с полей почевать на деревьях парка. Сапоги хрустко проламывали малиновый ледок. Кучера линеек, на которых приехало начальство, презрительно и возвышенно молчали — на их положение, у коней, смертные взирали с завистью.

На Пятачке грянула песня. Мороз пробирал до костей, а комсомольская братва бросила вызов не только старому миру, но и старым стихиям — идут в трусах, маяках и тапочках. Восемнадцатилетний Антон Есаулов несет на палке портрет Маркса.

Старуха Мамонтиха шла к вечерне. Слабо вскрикнула, защищаясь клюкой. Полезла головой в сугроб. В старой птичьей голове мелькнуло: «Девки идут голыми, вавилонские блудницы, сатана празднует».

В театре на стенах иней. Подростки греются тумаками. Шум стал стихать. Пополз на стороны занавес алого бархата.

— Ведут! — сказали бабы, увидев на сцене Быкова, начальника ГПУ.

Дым в зале делился. Над первыми рядами желто-сизый: лист и махорка казачество. Над задними голубой: папиросы, турецкий табак — курсовая интеллигенция.

— Товарищи! — поднялся Михей. — Поступило предложение не курить.

Дым повалил гуще. Казаки, станица…

«Суд» проводил губернский комитет комсомола. Михей вызвался быть «защитником», нашелся добровольный «обвинитель», выбрали «судей». Цель «суда» — познакомить людей с учением Маркса.

Были выкрики, смешки — из первых рядов. С дальних — язвительные вопросы бывших гимназистов, эсеров, меньшевиков. Дядя Анисим в тулупе, подпоясанном веревкой, обвинял Маркса в безбожии и несовпадении его учения с посланиями библейских пророков евреям и коринфянам. Защитник отбивался умело, приводил примеры и сравнения из станичной жизни.

Михей стоял на трибуне как именинник. Радовался, что столько бедноты набилось в театр. Тут он и свою идею проведет, пользуясь случаем. Чем более люди отдают себя делу свободы, тем менее они свободны сами — вывел Михей нехитрый парадокс за годы своего председательства. Он не принадлежал себе, но это его не огорчало. Он выходил за кулисы, что-то быстро записывал в книжечке, шептался с представителями губкома и укома партии. Бледный, взволнованный, как перед атакой, он поднял руку.

— Товарищи, граждане! Группа женщин обратилась к нам с запиской. Разрешите зачитать. «Поскольку Советская власть и товарищ Карл Маркс воюют за бедных, то и бедные должны притулиться до Советской власти и хозяйствовать не единолично, а оседланно… видимо, оседло, — разъяснил Михей. — И потому мы, женсовет Кубековки, предлагаем сорганизоваться в артель под красным флагом и под именем Карла Маркса, которого назначаем председателем, а ему заместителем поставить Федота Коновца, коммуниста». Поддержим предложение?

— Тихо! — крикнули в зале.

Но шум рос, в задних рядах свистели, топали. Михей сошел в зал и зычно крикнул:

— Записываю, кто первый?

Записалось тридцать три двора со всеми потрохами и тяглом. Тогда дядя Анисим вдохновенно сказал:

— Федота Коновца нельзя, ибо женат на немке!

Дружный смех прокатился под морозными сводами.

— «Не бери жену в земле Ханаанской, ибо мы сыны пророков!» — кричал Анисим, но его не слушали — на сцене ставили декорации, готовили концерт. Большинство зрителей в театре первый раз.

Постепенно меркли масляные лампы. Зато всех ожидал сюрприз: на выходе председатель стансовета, как Дед Мороз, раздавал из укутанного котла по две горячие картофелины на душу. Глеб получил свою долю и смотрел на брата. Михею не хватило.

Мохнатые звезды. Под ногами визжал снег. Потрескивали деревья.

Митьку у Есауловых выкрала Настя Синенкина. Прасковья Харитоновна гналась за ней с дрючком. Не догнала. Глеб затосковал. А тут полз слушок, что председатель Пролетарской коммуны Уланов живет среди баб вроде кочета — ни одну не пропускает, и будто присватывается к Марии-птичнице. На предложение сходиться Мария ответила отказом. Раздружился хозяин и с работником — Федька Синенкин вернулся в коммуну, одумался. О прошлом Глеб не вспоминал, а в настоящем во всем винил новую жизнь, которая дала бабам голос и равные права.

В ночь на пасху сей христианин святил куличи — мать прибаливала. Налетал теплый ветер, приносил капли дождя. Множество свечей производства Есаулова теплилось в руках прихожан. Воскресение бога уже состоялось. Причт хоронил плащаницу, гроб господа, до следующего года. За оградой Глеб увидел Марию — шла из своей Благословенной церкви и остановилась у Николаевской, поджидая мать Настю, православную, Мария — старообрядка.

— Христос воскрес! — сказал казак.

— Воистину воскрес! — ответила по канону и подставила губы — в этот величайший час стиралась разница веры, лобызали язвы нищих, юродивых и калек.

Он поцеловал ее долгим влажным поцелуем — не братским. Брызнул дождичек. Глеб уговорил ее сесть в его одноконный шарабан, чтобы быстрее добраться домой. На коленях она держала узелок со святым разговеньем. Узел Глеба-угодника — в целый обхват. И конь в шарабане лебедь.

— Куда ты! — вырывалась Мария.

Он крепко держал ее, погоняя коня. Вылетели за станицу. Дождь пролетел. Над Красной горкой призывно мерцали планеты.

— Пусти, дьявол, грех. — Тут же выдумала: — Замуж я выхожу!

Ревность сделала Глеба грубее, и она по-детски заплакала от боли прищемил «мосол в плече». Он дрогнул, разжал железные пальцы. Стыд и боль разрывали ему сердце. Он никогда не голодал, а она, брошенная, так и не выбилась в люди. Нежно притянул голову Марии к себе, слегка поднимаясь на цыпочки.

— Замуж? За кого?

— Есть один, — всхлипывала Мария.

— Значит, мне конец будет — опоила ты меня, присушила.

Давно не верит Мария в цыганский наговор, но стало ей жаль Глеба.

— Черта с два тебя присушишь! Сам не захотел, сколько можно!

Конь звучно скусывал первую травку. До зари далеко. Сорвалась звезда. Пахнуло бренностью и быстротечностью. Он приуныл, развязал узел:

— Пей на прощанье.

Выпила сладкой вишневой водки. С утра не ела, семь недель великого поста — захмелела сразу, обмякла, безвольная.

Он грубо тискал нежные тощие груди и худые ломкие плечи. Лютовал, как всадник Золотой Орды над русской полонянкой, которую все равно завтра будут клевать вороны.

Мария плюнула ему в лицо. Он, облегчившись, сладко влепил ей оплеуху. Громко зарыдав, она убежала. Он тоже укатил на шарабане.

Т о б ы л о п р о д о л ж е н и е т р е т ь е г о р о м а н а М а р и и С и н е н к и н о й и Г л е б а Е с а у л о в а.

И продолжили его тонкая шея и веревочная петля. Запей. В сарае. Да на счастье Федька Синенкин вставал рано. И ножик был у него в кармане. Он и полоснул им по веревке, услышав хрип и вбежав в сарай. Успел, отошла сестра.

Скрыть это не удалось — начала голосить Настя.

Узнав страшную весть, Прасковья Харитоновна сказала сыну:

— Вот говорю перед иконой: или договоришься с Марусей — или я нынче же задушусь! — и перекрестилась. — Будешь век мучиться, что загнал мать в гроб без покаяния.

Глеб сидел мертвый, напуганный — убийца. Проклятие, вина, ярость разлили в членах слабость, ноги не держали его.

Вдруг во двор влетел на коне Михей. По двору шла сладкоглазая, гладючая Маврочка Глотова, поломойщица Глеба. Михей чуть не стоптал ее конем, погнал плетью к воротам:

— Вон, сука, со двора!

И с этой же плетью налетел на брата. Тут и Прасковья Харитоновна воспрянула. Как все станичные матери, она била своих детей до возраста. Но Глеба и доныне поучивала пряжкой или скалкой. Сейчас ей в руки попался ухват, рогач. А Михей бил плетью. Глеб не сопротивлялся. Поучив его уму-разуму древнейшим способом и обломав свои орудия, Михей и мать взяли Глеба под руки и, будто обнявшись, пошли к Синенкиным. По пути захватили Ульяну свахой и участкового милиционера Сучкова сватом.

Михей переломил свою гордость, выпил для храбрости и в хату Синенкиных вошел весело, с песней, вроде все хорошо. Даже вспомнил кое-что из старого обряда сватовства. Глядя на брата, Глеб думал, что сам он железный, а Михей — из золота.

Пережившие смертный страх Настя и Федька согласны отдать Марию. Сама она окаменела, не говорила ни да, ни нет. Две матери благословили жениха и невесту иконами. Михей, портя свою репутацию, согласился на церковный брак. Он даже разговелся в этот раз вместе со всеми пасхальной пищей, кровью и плотью Христа. В конце концов яйца и крашеные того же вкуса, а пасха, кулич — вкуснее будничного хлеба. Да и шибануло ему в память детством, голубями, орлянкой, когда менялись и стукались крашеными яйцами.

Венчались на красную горку, через неделю. Свадьба была старинной, на снегу — на день вернулась зима, — с опившимися и объевшимися. Невеста в золотых серьгах с камушками, — у нее же выменял за хлеб, — в туфлях на высоких каблуках — три фунта сала, в панбархатном платье — ведро отрубей. Глеб под венцом и у фотографа стоял в черкеске, башлыке, с картонным кинжалом.

Федька Синенкин тоже чуть сдался, не признающий старинных обрядов, он вторично продал сестру на свадьбе. Три гармониста меняли друг друга. Пиликал на своей гармошке сын Антон. Смеялись и плакали верящие лишь в брак с венцом Настя и Прасковья Харитоновна, ставшие наконец свахами. Михей без устали плясал Шамиля, дурачился, шутливо требовал, чтобы после брачной ночи вынесли напоказ белье. Бил в медный таз товарищ Михея Андрей Быков. Сучков ведал наливом рюмок и сам не пропускал ни одной. Всего один неудачный случай произошел на свадьбе — Ванька Хмелев и Серега Скрыпников, самозваные гости, упились так, что вообразили себя псами, полезли в собачью будку, и Султан слегка обгрыз им уши. А так все было ладно.

Двадцать пять лет назад Марию привел отец в этот дом прислугой. Теперь она вошла в него полноправной хозяйкой. Работы от этого не стало меньше — у барина Невзорова было легче.

Она оживила дом, переставила мебель, выскоблила полы, посрамив бывшую поломойку Маврочку, возилась у печи, стряпала, шила, чистила медь и серебро — только у господ видела она столько посуды в зеркальном шкафу. Ночь на дворе, а хозяйку не уложишь — хочется сделать и то, и это, а дом, слава богу, немалый. Из круглой комнаты-элегии она выбросила хомуты и бечевки, поставила туда диванчик, повесила вышивки. Сшила с Прасковьей Харитоновной новые занавеси, покрасила окна и двери. Глеб смотрел-смотрел на мать и жену, сказал с притворной грубостью:

— Черт с вами, нате! — и выволок из сундука алый в черных розах ковер — полпуда овса. Подумал и дал две вазы хрустальные — четыре оржаных хлебца. И ковер, и вазы напомнили славные годы торговли, и опять кольнуло: какой же долг не получен?

Но шут с ним, с долгом! Жизнью хозяин доволен. Митька в красных сапожках лихо гарцует на хворостине и просится уже на живого коня. У печи подходят хлебы, в комнатах много солнца, пахнет хорошо. Век бы отсюда не выходил. Но хозяйство не ждет. Надо приучать к делу молодого хозяина Антона. Антон с упоением ездит в поле на тракторе, кормит скотину, таскает навоз. Ванька Есаулов ревниво оттесняет его — не нравится прибавление семьи Есауловых. Новоселов он старается не замечать и по всем вопросам обращается к старым хозяевам. Но и его покоряет доброта и ласка тетки Марии — она относилась к нему как к сыну. Хотя противничал долго. Нальет она ему чашку молока, ласково спрашивает:

— Еще, Ваня?

— Дюже жирно будет! — суровеет работник. — Хозяева! Цельное молоко едят! — Он жалеет новую одежду, донашивает обноски хозяев, не спарывая казачьих кантов, и до старости сохранит первые «праздничные» сапоги.

Помолодела и Прасковья Харитоновна, шепчется на углах с подружками:

— Воскрес в господний день, как на свет народился…

За лето и осень семья сдружилась. Кое в чем поступился Глеб. Антон комсомолец, бога, естественно, не признает. Он подбивал и Ваньку, ровесника, перестать молиться, но Ванька дал ему сдачи, хотя молиться Ваньке некогда — хозяйство Есауловых растет, как на дрожжах.

В белесом небе резво струится дым из трубы с венцом. Глеб и Иван убирают скотину. Антон под навесом возится в моторе трактора. Все трое проголодались, из дома пахнет жареным луком, печеным тестом. Мария машет рукой, зовет завтракать, но хозяин оттягивает минуты блаженного насыщения и тепла от выпитой чарки. Слушает, как музыку, смачный плеск пойла в свиных корытах и при этом физически ощущает, как мощными слоями нарастает сало на кабаньих шеях. Выхватывает горячие из-под кур розовые яйца. Кидает куски заиндевевшим на морозе собакам — сторожите хозяйское добро! Задумывается о нелегкой женской доле любимой кобылы — и детей плоди, и из хомута не вылазь, разве это порядок?

Вечерний обход часто делает теперь Антон. Вот и нынче Глеб Васильевич в доме — гостей ожидает, сам накрывает стол: мать именинница. Приехала с детьми из совхоза Фоля — Спиридон на исправлении в лагерях за Полярным кругом. В трудное время Глеб не отвернулся от снохи, подсоблял делом и словом, и она, благодарная, тоже помогала ему в страду. Ради матери пришел с женой и Михей Васильевич, пожурил мать, что она и в такой день прислуживает за столом и одета по-будничному. Фоле наряжаться не пристало. Ульяна несколько неряшлива в одежде. Зато младшая сноха нарядилась.

По существу красота Марии, как еще говорила барыня Невзорова, видна лишь без одежды. Но и наряды стали преображать ее, только не казачьей цвела красой, как Ульяна, а курсовой дамой смотрела — глаза светло-синие, светлые косы вкруг головы. «Как лоза при воде», — определил ее дядя Анисим. Она стала, ровно лань, томная, стройная. По-прежнему не отставала в работе, ходила на родные могилки, подавала бедным и нищим. Муж влюблялся в зрелую красоту жены и просил родить ему девку «заместо Тоньки», а то Антон скоро на службу уйдет, а Митька в школу.

Хозяин внес с холода водку в позолотном графине старого хрусталя. Из графина пивал дед Иван Тристан. На свадьбе Настя подарила его молодым. Два галльских петуха, один в виде пробки, другой внутри посудины, горласто раскрыли красные клювы, встречая пламенеющее утро, пробуждение, жизнь. И вот уже содержимое графина стало песней.

Глеб оставался сухим, стройным, скорым, никогда не кутался в тяжелые теплые шубы, не носил валенки и в самые лютые морозы. Но он рано стал стариком. Как терпеливый муравей, гондобил, экономил, не спал — и вот уже двор его завеселел — у черного, как ночь, петуха малиновой звездой пламенеет гребень, ржут молодые кони, плодятся свиньи. Закричал кочет все рухнуло, опять начинай сначала. И он начинал. Жил ниже травы, тише воды и копал новый ход к свету, к богатству. Кровяным волдырем, волчьей ягодой нарывала в душе злоба и прорывалась, текла гнилым гноем, и опять все забывалось, кроме главного: устоять, выжить, уцелеть с помощью бессмертного золота. Д у ю т в е т р ы, д у ю т м о л о д ы е — с г о р з а с и н е в о л н ы е м о р я, и бронзовые кругляки рук Глеба чуть свет в работе. Вызвездит — он все продолжает работать. Гость к нему придет — не чает, когда сдыхает гостя. В синезарные звездные ночи лета и вовсе не до сна — и то, и другое надо делать. Его пугали смертью, мол, она всегда не за горами, он отвечал: «Перед смертью не надышишься». Еще нет ему сорока, а голова посеребрилась, глаза отучились улыбаться — самый достоверный признак старчества, старости, а червивые зреют до срока. Дела. Заботы. Вожделенность. Не все еще деньги в его кованом сундуке. Не вся скотина на базу. Оттого и спешит, загребает руками и ногами — и неумолимо стареет. Лет с тридцати его и не считали молодым — он уже в кругу стариков, Глеб Васильевич.

Никто не умел так гасить радость жизни, как Глеб. Короткие эти радости, и их подсекал он под корень. Женившись на Марии, он мало того что сразу же приставил ее к скотине, печке, корыту, а поганое корыто счастливое, черной стирки всегда много, но и умел как-то походя, незаметно, сделать жизнь жены тусклой, неинтересной. Замуровавшись в хозяйство, как в турецкий плен, они все же ходили по гостям, наряжались, отдыхали, он и колечко золотое ей подарит, и вороной шелк на новую юбку, но тут же зальет ледяной водой жар радости — черствым словцом расчета, мелким попреком, неудовольствием. Слабая, изредка бунтующая женщина в конце концов признала:

— Я против тебя солома, ты меня всю жизнь, как клопа, давишь!

Богатея, Глеб норовил перенять господские или хотя бы советские манеры. По его почину Мария завела две обеденные чашки вместо традиционной одной. По этому поводу Прасковья Харитоновна недовольно заметила невестке.

— В старину семь огурцов лежали на одной тарелке, а теперь один огурец на семи тарелках.

Но, грех обижаться, в д о м е в о л ч и ц ы и ныне ели сытно. Обед начинался обычно с пирогов — с капустой, с мясом. За пирогами три первых борщ с мозговой костью, казачий с салом суп, лапша. На второе — мясо, жареная картошка, курятина. Следом вареники, лапшевник, пирог с рисом и яйцами, пирог сладкий, с вареньем или изюмом. И потом узвар. Понятно, пища менялась по сезонам и дням — свинина, баранина или говядина, весной окрошка, квас с луком и редиской, осенью арбузы и виноград, зимой тыквенная каша, соления, мочения, копчености. Неизменными оставались хлеб, молоко и сало — в скоромные дни. Иногда Глеб после обеда, на десерт, натирал горбушку салом и чесноком. С детства любил он хлеб с сахаром и кружкой ледяной воды. Дыни, груши, сливы также ели с хлебом.

Хлеб пекли по субботам на всю неделю, по десять-пятнадцать хлебин, учитывая и животы работников и побирушек, странствующих монашек и станичных нищих, возглавляемых Гришей Сосой, который ходил в рубище, но временами облачался в бархатную жилетку, сапоги со скрипом и кутил в ресторане, бросая чаевые официантам. Шура Гундосая не хотела нищенствовать, просила работы — она мастерски колола дрова, но, подозревая сифилис, ее во дворы не пускали, бросали ей хлеб через стенку. Гильдия Колесниковых и после революции, по старой памяти, побиралась, хотя сам Оладик числился смотрителем водоразборной колонки, а Лизка уже заведовала прачечной.

Сколь искусно ни пекла хлеб Мария, свекруха от этого хлеба кривилась — не тот дух, и старалась печь сама, по-старинному, на капустных листах. Глеб тоже предпочитал пищу, приготовленную руками матери или своими руками, как индийский брахман.

В лавках покупали соль, сахар, керосин, бечевку, гвозди, материю, рис, деготь, мыло, синьку. Все остальное давало свое хозяйство — кожи, шерсть, топливо, муку, мясо, масло, птицу, овощи. Лес давал калину, барбарис, кизил, орехи. Через двадцать лет после посадки сад Глеба Васильевича считался лучшим в станице, уступая лишь монастырскому саду, что под горой Бештау. Но свежими продукты редко попадали на стол. Имея немалые запасы в леднике, хозяин выдавал то, что уже зеленело, гнило. Так, яблоки, душистые, сочные, румяные, ели только прелыми, по мере порчи, а пока не портятся, могут и полежать. Запасы росли катастрофически, покрывались плесенью, и домашняя колбаса, селедка, сыр всегда отдавали душком. Хозяин понимал, что это не дело, но выхода найти не мог — не выбрасывать же окорок, хоть он маленько и припахивает, и получается, что свежие окорока есть не резон, а потом эти свежие тоже запахнут, вот незадача!

Ни единой крошки хлеба не попадало в станице на помойку, даже и в генеральских домах, хлеб ценили и берегли воистину как свои глаза, как жизнь. Бросить кусок на землю не просто грех, а преступление. А за преступление сурово судят, карают.

Зимой запасали холод. На все лето. В лютые крещенские морозы хозяин с работниками отправлялся на речку и возил оттуда на подводах лед. Под домом был подвал, но ледник был в другом месте — под летней кухней. Туда и складывали сине-белые глыбы, искусно укрывая их соломой и рогожами. Масло и сметана Есауловых поражали покупателей свежестью и чистотой. Да и молоко в глубоком колодезе, в ледяной воде не прокисало неделями. А положить в ледник, скажем, сало или селедку — моды не было, исстари хранили их в ящиках и кадушках, густо пересыпав солью.

То же и с одеждой — изнашивали старье на нет, латая и перелатывая, Глеб очень любил латать, — а хорошую секла моль в сундуках, и ее тоже потом сразу приходилось латать.

Благодаря матери посты блюли строго — не кипеть же на том свете в смоле. В канун великих праздников не ели от звезды до звезды — в эти дни пред образами горели свечи, и поэтому воздержание называли «свечки». В особо постные дни не ели и рыбу. Сахар считался скоромным, мед постным. Постных дней в году набиралось поболе ста, что совпадает с учением нынешней диететики.