Из станичного Совета Горепекина перешла работать в городской, которому подчинялся станичный. Понадобилась революция, чтобы не только вернуть ей подлинное имя, но и открыть в нем нежное — Фроня.

Менялось время. Бурки уходили в прошлое. Легендарные кожанки сменили на коверкотовые плащи, кольты и браунинги переложили из кабур в задние карманы брюк. Вернулись галстуки, шляпки, тонкое белье. Отдельные ветераны донашивали конармейские портупеи. Не признавал ни плащей, ни костюмов и Михей Васильевич, казачья кровь, и открыто щеголял выхоленным скакуном и серебряным оружием. Он ходил в кофейного цвета гимнастерке с множеством пуговок на боку воротника, в синих галифе и хромовых сапогах. Он не был против галстуков — они для него просто не существовали. Он и был идеалом для Февроньи Аввакумовны, которая сама как-то тоже не менялась, в суконной юбке до пят и мужской шапке, оставшейся от Васнецова.

Видя человека с тростью или в золотом пенсне, она брезгливо думала: буржуй, хотя человек мог оказаться авиаконструктором или работником ВЦИКа. Она считала легкомысленным и немарксистским показываться на людях прифранченным, наодеколоненным. Секретаря горкома партии Андрея Быкова втихую называла перерожденцем, потому что Андрей носил фетровую шляпу да еще с лептой. Давно пели песни о любви, о весне, а Горепекин все предлагала выбросить из лексикона мелкобуржуазные и мещанские слова «поцелуй», «милый», «любовь». Старалась говорить баском, улыбаться разучилась. Дочь ее Крастерра воспитывалась в детдоме, ибо мать считала, что вырастать полезнее не в семье, а в коллективе.

Михей Васильевич подтрунивал над ней, но шуток она не воспринимала борцу мировой революции шуточки не к лицу. Характеристику он ей давал неплохую — своя, но как-то, светлая казацкая голова, сказал:

— Ты, Фроня, замуж вышла бы, что ли… или так бы жила, весна…

От такого цинизма она залилась краской бурачного цвета, некрасиво показала зубы:

— Женихов моих постреляли белые конники, твоя родня.

— Да и сбрую эту сбрось с себя, — показал на шинель и шапку.

— Крале своей указывай! В шелках у вас ходят жены, коммунисты!

Постепенно пути Михея и Февроньи расходились. Началось это давно. В городе стоит бронзовый памятник Лермонтову работы Опекушина, автора Пушкинского памятника в Москве. Вскоре после гражданской войны Горепекина рьяно ратовала сдать памятник «в фонд цветных металлов», потому что поэт изображен в офицерском сюртуке. Да и другие аргументы веские: писал об ангелах, демонах, к божьей матери обращался как любезный сын. Тогда Михей громогласно, при народе, назвал Горепекину дурой и памятник от фонда цветных металлов уберег. Были и после разные стычки, но горячий Михей зла не помнил, был отходчив и всегда готов к извинениям. Но что ты будешь делать: как-то Хавронька предложила расстреливать… коней, отбитых у белых, — «за подмогу мировому капиталу».

В ликбезе Февронье никак не давался родной язык — в трех словах по семь ошибок делала. А по арифметике учительша ставила ее в пример. Цифры Горепекиной по душе, умножение, деление, вычитание. И так увлеклась она этим, что раз на ячейке п р е д л о ж и л а в ы я в и т ь в с т а н и ц е 125 в р а г о в н а р о д а. Пришлось Михею Васильевичу, бывшему не в ладах с математикой, опять пустить в ход острый, крепкий, с присолью русский язык, укоротив желания Горепекиной, р а з д е л и т ь станицу и в ы ч е с т ь из нее 125 душ.

В начале тридцать второго года в станицу вернулся с исправления Спиридон Есаулов. Исподволь уже готовились списки кулаков. Рука Горепекиной вписала в эти списки и Спиридона.

— Как же можно раскулачивать рабочего совхоза? — негодовал Михей. — А если он был контра, то отбыл за это все сроки!

— Видать, свой братец дороже класса! — съязвила Горепекина.

И Михей примолк, тем более что и списки — пока лишь проект. Тогда же вернулись в станицу белоэмигранты Александр Синенкин и Афоня Мирный. Александра вычеркнули сразу без больших споров — безвредный дурачок! Афанасий же в артель не записывался, отлеживался дома, и комиссия по раскулачиванию поддержала Горепекину. Михей категорически был против. Тут вопрос разрешил сам Афанасий.

Бежав с офицерами в Румынию, Афоня через два года пожелал вернуться на родину. Таких пожелавших румынские власти сажали за колючую проволоку. Просидев за проволокой год, Мирный вернулся в Россию, но домой сразу не попал. Его родители и жена получили от него письмо и дивились непонятному обратному адресу: Ростов-на-Дону, исправительный дом, камера вторая. Через три года казака выпустили, запретив жить в родных краях. Он подался на Волгу. Там просидел с весны до осени у стен сельсовета с такими же, как и сам, пока им не сказали добрые начальники:

— Тикайте, хлопцы, до дому, вы нам тут не нужны!

Афоня тайно вернулся в станицу, скрывался в подвале. Жена его жила справно, держала пару быков, корову, работника. Эмигрант отъелся на домашних харчах, жена продала быков и корову, и на эти деньги Афоня купил халупу в глухой станице. Но перевезти семью не успел — нового жителя приметили, вызвали куда надо, установили, кто он, и выслали в Нарымский край.

Через пять лет он освободился, но опять с запретом показываться в родной станице. Он выбрал себе жительство на берегу Днепра. Аришка собралась продавать хозяйство и ехать к милому друженьке. И в эти дни вышла Афанасию Нестеровичу полная амнистия: живи, где хочешь, казак, все тебе отпускается — Афоню доедал туберкулез, «червячки такие в легких», объясняла Аришка. Он приехал в станицу и даже не узнал, что попал в кулаки, — прожив дома неделю, Афанасий преставился. Пришлось вычеркнуть его из списков.

Дня через два начали ломать церкви, чтобы построить из них школы. Рыдали толпы верующих, рушились шпили, кресты, стены, ночью на свалке сжигали старинные иконы. Люди выносили лампады на камень и служили всенощные. Утром приходили рабочие с ломами и кирками, сметали камни-престолы, а ночью опять траурно пели молящиеся. Пантелеймон, Богородица, Георгий, Сорок Мучеников и Златоуст превратились в груда развалин. Милиция стояла тройным кольцом, и все же были жертвы. Оставалось сломать церковь Марии Египетской и Николаевскую церковь, построенную еще в редуте. Верующие предлагали властям выкуп за эти две церкви. Стансовет не согласился. Но церкви тем не менее остались.

В Марии Египетской подвижничал молодой священник отец Илья. Рукоположенный московским патриархом, он отказался от прибыльных и высоких должностей в цитадели русского православия — в Загорской Троице-Сергиевой лавре и пожелал пострадать за веру в казачьей станице. Пострадать здесь было легко, что видно и на примере председателя стансовета — впоследствии Горепекина будет писать неграмотные доносы на Михея, будто его радением оставлены в станице две церкви, а верующее метили в председателя из-за угла камнем и ножом.

Худой, бледнолицый, с бунтарской бородкой отец Ильи сильно поднял веру в нашей станице. Жил он очень бедно, мзды не принимал, питался постными щами и проточной водой. Безбожники побивали его камнями на улице — он смиренно крестил их, врывались пьяные в алтарь — он, не поднимая глаз, продолжал молиться.

Когда рабочие пришли ломать деревянную церковь Марии Египетской, вышел отец Илья. Рабочий замахнулся киркой, священник подставил ногу. Закричали люди. Смущенные рабочие остановились. Бледный священник мочился. В церковь набивался народ, кричал, что запрется и подожжет себя, как в древние годы.

Михей, Быков и другие решили: от моления сразу людей не отучишь, пусть лучше молятся открыто, чем в подполе, ибо путь секты ведет к антигосударственному мышлению. Потом, когда сознание прояснится, сломают и эту церковь. А пока надо оставить хоть одну.

Кровь отца Ильи отвратила ломающих и от Николаевской церкви. Несколько дней рабочих не присылали. Но тогда же Михей Васильевич получил предписание горсовета за подписью Горепекиной, обязывающее стансовет снести старое казачье кладбище, землю которого передать артели имени Карла Маркса для застройки.

Земля дорогих могил — под свинарники! Такое не может исходить от Советской власти! Это контрреволюция, сигнал к мятежному восстанию станиц! Горепекину, зачислившую Михея в христиане, Михей не мог зачислить в белые. В ее лице он открыл новых врагов — невежество, тупоумие, косность, догму.

На старом кладбище лежит немало Старицких, Есауловых, Мирных, Горепекиных, Гетманцевых… Рядом с могилами Есауловых древний склеп с посеребренным горельефом молодого усатого генерала от артиллерии с нерусской фамилией. Гробнице сто лет. Он ему никто, этот генерал, и все же чем-то дорог, привык к нему с детства Михей и, проходя мимо, всегда остановится на минутку, что-то подумает, вспомнит…

Земля дорогих могил!

Пришли рабочие, ударили ломами, полетела земля с желтыми казачьими черепами, истлевшими клинками, могильный пепел. За оградой молча перекатывалась огромная толпа — порох, а вот уже спешит тлеющий фитиль Анисим Лунь.

— «Время строить и время разбрасывать камни!» — закричал он.

В рабочих полетели палки, булыжники-голыши. Милиция вынуждена достать револьверы. В этот момент на кладбище влетел всадник на огненно-рыжем коне — Михей Есаулов, привез и зачитал народу постановление горкома партии и стансовета: кладбище закрыть, сохранять тридцать лет, после чего срыть. Толпа медленно разошлась, разжимая кулаки.

Через неделю Горепекина напомнила Есаулову: ломать Николаевскую церковь. Не тут-то было! Михей уже в глухой обороне. Стансовет вынес постановление: обязать Архитектурный надзор охранять первую церковь станицы как памятник зодчества. По декрету. Горепекиной он процитировал слова Энгельса о том, что силой корчевать религию — значит укреплять ее, она отомрет лишь в борьбе с наукой. Горком партии, и на этот раз поддержал решение стансовета.

«Из змеиных шкур собранная, — вспомнил Михей слова станичников о Горепекиной. — Залила она людям за шкуру сала».

Февронью Горепекину от должности освободили. Михея, которому поклонялась некогда, теперь считала личным врагом. Где могла, говорила, почему предстансовета так отстаивал Николаевскую церковь: в правом притворе, под иконой Главы Иоанна Крестителя на блюде, привинчены семь мраморных досок с золотыми именами георгиевских кавалеров станицы — была там и фамилия Есауловых. До Михея доходили слухи, что он якобы якшается с братом Спиридоном, злейшим классовым врагом, поставив родственные связи выше классовых. Но Михей уже не здоровался и с женой Спиридона.

Спиридон Васильевич вернулся с исправления тихо, без песни, и жил в совхозе незаметно, работая скотником. Вновь приглашали его петь в казачьем хоре — не пошел, отпелся. Бывать в станице он мог лишь с разрешения начальника ГПУ Сучкова. Нужда на разрешение одна — повидаться с родными.

Роднее Глеба у Спиридона никого нет — брат. Увидев Спиридона, Глеб бросал свои дела, вел гостя в свой «кабинет», доставал бутылку, ставил закуску, и братья часами беседовали, вспоминая прошлое, сталкиваясь с настоящим и задумываясь о будущем. Водка подогревала братские связи, они тихонько пели и плакали, но подлинной близости между ними не было — разные люди. До того разные, что Спиридон предлагал брату продать свое хозяйство и поступить работать в совхоз. Отсидевший «червонец» в тюрьмах и лагерях, Спиридон гораздо тоньше разбирался в людях и событиях, чем Глеб. Пророчествами он не занимался, но, как когда-то Михей, советовал брату не наживать богатства, а идти в ногу со временем — вступать в артель, если не примут в совхоз.

Рассказывал, какие перемены начинались по всей стране.

Глеб Васильевич становился мрачен. Опускались руки. Самостоятельных хозяев теснили новые порядки. Не стало прежней, нэповской воли. Что-то назревало. В чихирне поговаривали о конце света. Вспоминали, как привольно жилось в старину: хлеба — сколько засеешь, леса — сколько нарубишь, а теперь и рыба перевелась в речке, и скот пошел мелкий, и нету пути-дороги в жизни.

Глеб прислушивался к разговорам, смотрел на огни в стансовете, не гаснущие до утра, думал о словах Спиридона и уловил: какая-то петля вьется для единоличников. Он стал задумываться о смысле жизни, припоминал молитвы, больше клал поклонов, чтобы господь не подумал, что он отрошник, подпевал на левом клиросе, а когда занемог старшина хора, временно был регентом. За отменное богоугодие мир пригласил его на нелегкую должность церковного старосты. Отказался — велик соблазн, душу можно сгубить: в руках старосты казна из доброхотных пожертвований на храм. Угодник принял на себя часть тяжкого креста — помогал старосте, обходил толпу верующих с луженым блюдом, собирал деньги на процветание попранной христовой веры. Праведной рукой отделял серебро от меди, бумажки от серебра. Медь честно ссыпали в церковный ящик. Предлагали толику и отцу Илье — священник не понял их, продолжал питаться «акридами и диким медом». Да и верно, деньги-то сатанинские — на новеньком советском полтиннике рабочий в фартуке энергично замахивается молотом.

В храме душа светлела. Две стены занимали картины жизни вечной. Суетное покидало мирянина. Не проходила лишь одна тревога: вот помирать придется, не откупишься, а долг какой-то так до сих пор и не получен. Снова листает амбарную книгу. Кувыркаются в голове имена, лица, вещи, растягиваются, как в кривом зеркале, чудовищными гримасами.

И снится сон: листает талмуд, а горные облака поднимают его ввысь над многогрешной станицей. Идет по пухлой мякоти, похожей на белое волокно сырой подсолнечной шляпки. Мелькнули сатанинские хари, полыхнуло пламя, как из известковой печи. Выскочил человек и стремится убежать. «Стой! кричит самостоятельный хозяин. — Плати долг!» Глеб догоняет человека, поворачивает за плечи. Это фанерный, символический рабочий с молотом, на груди буквы МОПР. Рабочий поднял прямоугольный палец, прислушался. Слышит и Глеб отдаленное траурное пение. Высоко на плечах плывет гроб. На солнечной осенней синеве лицо матери. Древняя заунывная песня чисел, трав и планет, песня страдающего мироздания. Гроб несут мертвецы. Долг получать не с кою. Запел и Глеб — и проснулся.

Ветер качал зеленую плошку луны. О стену дома грузно терлись ветки кленов. Над горами полыхнула зимняя молния, осветив зубы волчицы. И мысль-молния расписалась в мозгу: обратить скот, зерно, деньги в недвижимость, в дома близ минеральных источников, оформив их на подставных лиц. Голодные годы забыты. Нарастив мясо на кости, люди потянулись к нарядам, болезни стали лечить, завязывался жирок. Курорт с мировым именем оживал. Возникал старинный курсовой промысел — сдача комнат. Минеральная вода течет безостановочно из львиных пастей. Она ничего не стоит, хотя содержит в себе редкие элементы — натрий, цинк, железо, медь, йод, стронций, серебро, золото… Итак, построить дом недалеко от источников, и станет он фильтром, отцеживающим благородные металлы из тихого подземного океана, на котором стоят город и станица.

Советская власть пошла в поход за хлебом, — выявить кулаков, которым формировали эшелон на узловой станции. Хлеб уходил от Советской власти стремительно. Рыли ямы, ссыпали в них зерно, сверху ставили временные нужники с подвешенной бочкой. Набивали зерном перинные чехлы. Прятали в навозные кучи. Глеб спешно сшил длинный мешок, привязал за лапы волчицы, спустил в печную трубу пудов сорок, а топить стали в старой хате.

Часть пшеницы перевезли к Синенкиным — коммунаров не тронут.

Подъехали к Есауловым на пяти подводах — первый хлебороб в станице. У Глеба сидел за чарочкой гость, Спиридон. Узнавший в заключении все законы, он спросил у активистов комсода ордер на право обыска. Ордера не было — и так все ясно. Разговаривать со Спиридоном не стали, но на карандаш взяли до первой волны. А зерна у Глеба не много — пудов шестьдесят на прокорм да на семена. Активисты отметили: колода у стельной коровы в муке, на пальцах хозяина перстни с камнями. Дом как игрушка, наверху золотая волчица определили этот дом члены комсода под правление новой артели. Нечего цапкаться с кулаком — забрали хлеб из амбара, не подохнут! Собаки как львы, видать, мясом кормят. Ну, ничего! День приближается!

Снегом заметает баз. Глеб обошел владение, поласкал Зорьку, повечерял, залез на печь, отделанную метлахской плиткой. Зерно из трубы вынули, можно топить. Мария в кунацкой горнице поит Ивана собачьим жиром от чахотки — потому и не призван Иван в Красную Армию. Сын Антон служит, пишет письма с границы. Митька, стервец, никак не хочет учиться, по скотине удался, на лето хочет пойти в подпаски. Мария жалуется Ивану:

— Тоска заела, Ваня…

Глеб млеет на горячих кирпичах, как дед, помалкивает. Хлеборобам пути нет. Ладно. С весны начнет возить камень на два дома на курсу. Один запишут на Ивана, другой на Антона. Так-то оно верней. Но тоска окутывала и хозяина. Коммуны не только окрепли, но появилось уже новое страшное слово «к о л х о з».