В первый день войны Михей Есаулов был готов — кольт, бурка, сухари. В военкомате попросил комиссара не мешкать. Не взяли комполка, отвоевался, подбила его нелегкая жизнь. Михей плюнул на врачей, но на больное сердце не плюнешь. И вместо фронта Михей угодил в санаторий, Подлечившись, заступил на пост — избрали секретарем городского комитета партии вместо ушедшего на фронт.

Просыпался ни свет ни заря, ждал позывных радиостанции Коминтерна. Рабочий день кончал в полночь, прослушав гимн. Время нерадостное. Оккупирована Белоруссия, Украина, Черное море кипит чугунными галушками бомб. Враг у ворот Москвы.

Секретарь вспыхивал румянцем, когда в сводках информбюро скупо проскальзывали сообщения о терских казаках под Москвой, гвардейцах генерала Льва Доватора, громивших немцев бок о бок с легендарными панфиловцами. Приказал ударить в колокол — созывать народ, прослушав Указ Верховного Совета СССР о посмертном присвоении звания Героя Советского Союза Есаулову Василию Спиридоновичу, племяннику.

На митинге Михей сказал:

— Генерал Доватор поставил задачу отдельному эскадрону задержать немцев на огневом рубеже. Эскадрон задачу выполнил. Подбив шесть вражеских танков, уничтожив до семидесяти единиц пехоты, Василий Есаулов погиб, защищая столицу Родины. Действовал Василий гранатами и пулеметом.

Да, не клинок — орудия, танки, самолеты господствовали на поле боя. Опираясь на костыль, Михей призывает жену и требует всю наличность, знал: она копила деньги на черный день — и он настал, черный день. Деньги секретарь передал управляющему госбанком в адрес танкового завода. И на Урале с конвейера сошел танк «Денис Коршак». Экипаж гвардейского танка увековечил еще раз имя Коршака, уничтожив несколько «пантер». Зимой след танка затерялся.

Прошумел первый весенний ливень. Секретарь проверил посевы колхозов. Поднялся на линейке на Седло-гору и посмотрел вокруг. Дымно мерцал Большой Кавказ — неужели и горы не остановят немцев? Враг форсировал Дон, бомбы вспенили Кубань и Волгу. За хребтом — Турция, немецкий союзник. На Дальнем Востоке — Япония, азиатская Германия.

В рыжих травах лежала река — кривая казацкая шашка. Нержавеющий клинок плавно загнут навстречу врагу — с юга на северо-запад, где скоро год пашут пушки, стрекочут в хлебах пулеметы, перемалывается человеческая пшеница. Зимнюю серость гор прикрывал белый войлок тонкого тумана. Фигуры скал — монахи, грифы, лемуры — темнели на пустом и бледном небе. Страх вползал в душу Михея.

Неужели враг дойдет сюда? А здоровье никудышнее. Чует казак вечную разлуку с милыми балками. И земля накидала ему красок, которые оказались под рукой в тот неяркий день. Солнце скрылось за горами. В небе розовая стая облаков. Пролетело черное облако — воронье. На восточных склонах последние лежбища снега. На северо-востоке острые Синие горы и первая Кинжал. Позади неправдоподобно высокие палатки Эльбруса, командира всех европейских гор. На вершине алый флаг. Если что, поднимется туда Михей, осуществит мечту детства, и ляжет с кольтом, встречая незваных гостей. А на всякий случай взял горсть земли и ссыпал в бумажник рядом с партбилетом — если доведется умирать в чужих краях, чтобы тело присыпали по обычаю дедов.

— Чего нашел, Михей Васильевич? — спросил кучер, туберкулезный Иван Сонич.

— Рубль неразменный, поехали…

Ранняя весна отыскала след танка. «Денис Коршак» погиб под Ленинградом. И тогда Михей вспомнил тихий хмарный денек, когда из Петербурга вернулся в станицу Денис, член РСДРП, и помог Михею повернуть казачьего коня на правильный путь. Так дважды погиб знаменитый казак нашей станицы Денис Коршак.

…До последней минуты Михей Васильевич руководил эвакуацией. Железную дорогу отрезали внезапно. Эвакуировались через горы на мелком транспорте и пешком. Сам отступал с женой и Иваном на горкомовской линейке. Проехали верст двадцать, и секретарь упал в беспамятстве — сердце останавливалось. Случившийся рядом медик сказал что-то по-латыни и развел руками: протянет лишь до утра. Ульяна вырвала у Ивана вожжи, повернула коней назад. Михей не кончался и не приходил в себя. Дежурил при нем Иван, поил отваром корня девясила — «девять сил в нем».

Михей открыл глаза. Тикают ходики. Жужжит шмель. Мирно качаются ветки в саду — тени на стенах. Далеко над плоскогорьями кусочек лазури, как кромка манящего моря. Бархатной лапкой умывается котенок — к гостям. Михей погладил восковыми пальцами полную руку Ульяны. Повернулся. Лопатки заострились, как у мальчишки. В лице явственней проступали очертания черепа — не жилец. Провел рукой по голове, удивился — пальцы легко прошли в белом пуху, как дудаки сквозь редкую, битую пшеницу. Вдруг вспомнил все, застонал:

— Немцы где?

— Лежи, лежи слава богу, отдыхал, думала, овдовею.

— А не лучше было тебе овдоветь? — с ненавистью посмотрел на растерянное лицо жены. — Почему домой вернулась?

— Лечить…

— Для немецкой виселицы? Ступай вон…

Медленно, опираясь на Ивана и костыль, по-стариковски вышел в сад.

«Ягуар» с длинным хоботом, своротив краснокорую яблоню, стоит одной гусеницей в изумрудно-светлой реке. Яблоню Михей посадил в день своей свадьбы. Молодые, загорелые танкисты сочно пожирают яблоки и фотографируются на фоне Синих гор. В сознании шевельнулось сравнение танка с каким-то ползучим зверем, панцирным гадом.

За рекой на лугу занимаются вольными упражнениями рослые, с могучими мускулами солдаты в особой форме. Альпийские стрелки корпуса генерала Рудольфа Конрада, гордость немецкой армии. Из Тироля, Баварии, Скандинавии, отлично вытренированные спортсмены, студенты гитлеровского университета, охотники на тигров и носорогов, прошедшие с орлиным пером на кепи и цветком эдельвейс на знамени Норвегию, Югославию, Французские и Итальянские Альпы. Многие штурмовали пики смерти в Гималаях. Оставили следы альпенштоков в Андах и Кордильерах. Они уже вкололи черный цветок свастики в алмазный берет Эльбруса. Одетые в добротное сукно, фланель, шерстяные свитеры и меховые ботинки на шипах, оснащенные, помимо оружия всех родов, альпинистским снаряжением, они легко преодолевали траверсы горных вершин и, по мнению командования, были непобедимы в горах. Поставленные на особый паек, включающий коньяк, шпик, какао, семгу, пластинки лимонного сока, имеющие спортивный распорядок горного лагеря, они и впрямь выглядели белокурыми гигантами в штормовых костюмах военного образца.

Михей видел на лугу всего восемь человек. Но когда они построились и запели, чеканя шаг, мороз прошел по его спине. Слов песни он не понимал, но железной силой веяло от стрелков дивизии «Эдельвейс», чьи груди так и просились под Рыцарский крест. Безупречной выправки матерые горные волки, они полны решимости водрузить нацистский флаг на вершинах Памира и Тибета, то есть пешим порядком взобраться выше авиации.

Неделю назад Михей видел дивизию генерала Быкова, бывшего чекиста и партийца. Они отступали на перевалы. В серых шинельках, необстрелянные парнишки-горцы, задумчивые украинцы, застенчивые армяне, молчаливые грузины, терпеливые русские — все тоскующие по дому, увидевшие винтовки чуть ли не накануне боев. Дивизия называлась просто — Пятая стрелковая. Форма офицеров не отличалась от солдатской. Они нуждались в боеприпасах, сухарях, портянках, ели конину, собирали в лесах дикие фрукты, чтобы не умереть с голода. Взять много продуктов в городе не могли — не было транспорта. Даже минометы и пулеметы — несли на спинах. Командир дивизии шел пешком. Документы штаба навьючены на ослов.

Как признавал фюрер, судьба войны в те дни решалась на юге России. Там она и решилась. Кутузов пожертвовал Москвой, Россия — Кавказом, лучшим алмазом своей короны. Война называлась Отечественная — защищали Родину. Поэтому наряду с тенями великих революционеров прошлого в строй встали святой Александр Невский, князь Дмитрий Донской, царь Петр Первый, полководцы Суворов и Нахимов. Священники служили молебны о победе русского воинства и пели, как и триста лет назад, «даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян». Но сокрушили врага живые люди, осененные великим знаменем новой России.

Немцы уже неделю в станице. Михея не трогают, но дорога каждая минута. Быстро перебрал в памяти активистов оборонных кружков, которые по годам должны быть дома.

— Иван, много немца в станице?

— А черт их знает! Вот чего много, так это раненых. Аксютка наша, дурочка, как работала в «Горном гнезде», санитаркой, так и осталась. Говорит, полковники да генералы на лечение прибыли. Близко не подойдешь собаки, охрана. Наши летчики бомбят станицу каждый день, и все по краям, уже три коровы убило и пацана.

— Сто палат в «Горном гнезде», ежели и по одному в палате, а там люксы, то чуешь, сколько гробов! Ты вот что, Иван, расспроси Аксютку обо всем подробно: как они завтракают, обедают, где собираются, словом, как проводят свой санаторный отдых. И позови мне сейчас Кольку Мирного, что в сад к нам лазал, черешню еще сломал, сукин сын, и Крастерру Васнецову, рыжую медсестру, знаешь.

Колька, сын красногвардейца, а потом эмигранта, скоро пришел.

— Здорово, Николай Афанасьевич! — сказал Михей пятнадцатилетнему пареньку. — С родней не знаешься, ты ведь мне внуком по Мирным доводишься. Просьба у меня к тебе, выполнишь?

— Какая? — спросил Колька, тихий, в дешевеньком костюмчике, палец неудержимо тянется к носу.

— К Сталину я тебя посылаю.

— К Сталину?

— Ага. Помнишь, в войну мы играли, в зеленых и синих? Но таких-то на свете нет, есть только белые и красные, то есть немцы и русские.

— Чего вы мне толдоните — это понятно, — ковырнул в носу Колька. Как я туда попаду?

— Ты для начала перейди фронт и повидай любого самого главного командира нашей армии и отдай ему письмо от меня.

— Как же я от мамки уйду? Она хворая, и Манька еще маленькая, кормить надо, я быка поймал, тачку делаю.

— И ведь парень ты геройский, похлеще отца будешь, а приходится тебе объяснять, хоть и сам понимаешь: немцу скоро каюк.

— Хороший каюк — без боя чешут, а у наших только пятки мелькают! Не могу. Манька ночью боится, мать кричит во сне.

— Вот ты, Николай Афанасьевич, опять за рыбу деньги! Через месяц-два наши войска будут входить в станицу, и кто с ними впереди, на коне, едет? Под знаменем! Да Колька Мирный!

— Вы мне сказки не рассказывайте! — ухмыльнулся Колька.

— Ты пионер?

— Комсомолец, — тихо ответил парнишка.

— Тогда и говорить нечего — собирайся.

— Письмо отнести?

— Письмо, пакет боевой.

— Чего ж вы мне голову морочите? Вы когда-нибудь сами в гражданскую пакеты носили?

— Приходилось.

— Когда пакет дают, должен тот боец знать его содержание — налетели белые, пакет съел, а суть в голове!

— Так это ты меня морочишь! Значит, слушай на словах, если пакет съешь. Надо одну хорошую бомбу кинуть на госпиталь «Горное гнездо», знаешь?

— Мать работала там, полы мыла, а я в кино туда ходил, в клуб.

— Нарисовать можешь, как мы тогда местность рисовали?

— Чего?

— План нарисуешь, чтобы летчику объяснить, куда бомбу бросать?

— Могу, улица Анджиевского, за углом.

— Молодец! Но, Коля, летчики не все в нашей станице выросли, откуда им знать улицу Анджиевского?

— Ее все знают — там главные санатории стоят.

— Не все. Вот смотри, я тебе нарисую, а ты запоминай. Вот станция, вот труба лечебницы, тут парк. Нарзанная галерея, а вот тут Лермонтов… смекаешь?

— Ага.

— А за Манькой с матерью мы посмотрим.

— Вас уже не будет…

— И так может случиться, потому и прошу: передай мою последнюю просьбу.

— Ничего не получится! — взялся за нос Колька. — «Горное гнездо» с начала войны в маскировке — там вода на крыше туманчиком разлетается.

— Не мне тебя учить! Об этом и скажи летчикам да проверь нынче же, какие на крыше изменения.

— В газете зимой писали, что партизаны навели самолеты на объект так: ночью его не видать, днем тоже скрыт, так они установили какой-то красный фонарь, не видный с земли…

— Тебе, Николай, не Маньку с быком охранять, а полком командовать надо! Семилетку кончил?

— Весной. На «отлично».

— Напишем тем летчикам: опознавательный знак ночью — красный сигнал с миганием.

— А кто же его поставит?

— Это не твоя забота. Так писать или на словах передашь?

— На словах.

— Ну, вот, задачу ты понял. О Василии Есаулове слыхал? Звезду Золотую отхватил под Москвой. И тут пахнет не меньше. Сам посуди: на фронте можно пять лет воевать и живого генерала даже своего не увидеть, а тут сразу, в одном гнезде, до сотни высших чинов Германии наберется. Тут их и «подлечить» нашей целебной водичкой!

— Если все за звезды воевать будут, звезд не напасешься!

— С тобой натощак не поговоришь! О звезде, что ли, думал Василий Спиридонович, твой дядя, когда танки немецкие бил? Ты, главное, фронт перейди, до него верст восемьдесят.

— Так как матери сказать?

— Так и скажи: послан народом к партии, к армии, а зачем, скажешь, когда геройски вернешься в станицу.

— Дядя Михей, голубей у меня шесть штук, на кого оставить?

— Передай Ивану Спиридоновичу.

— Смотрите, чтоб кошки не сожрали!

— Как идти к фронту, тоже Иван Спиридонович расскажет. Выходи нынче. Кто ты — сирота, из Ростова, тетку разыскиваешь. Денег дадим сейчас.

— Их немцы уценили в десять раз.

— В десять раз больше дадим.

— Я сам прохарчусь. Матери с Манькой помогите. В грабиловку все полные хаты натаскали, а мы только быка пригнали.

— Ну, час добрый! — Михей крепко расцеловал парнишку.

Колька ушел. Из-за куста крыжовника вышла краснокудрая девушка, казавшаяся семнадцатилетней, хотя была старше.

— Ты откуда тут? — спросил Михей.

— Не через калитку же к вам теперь ходить. Я все слышала. Надо ставить фонарь. Оружие у вас есть? Давайте мне.

— Только осторожнее, Крастерра. Ульяна моя слыхала, что ты перед немецким танком с плакатом встала. Кто ж так делает — лоб подставляет? Вот тебе мой кольт. Задачу поняла — действуй…

Крастерра, дочь Васнецова и Горепекиной, выросла в детдоме. В детстве она, как и большинство ее сверстников, мечтала стать актрисой, летчицей, геологом или, на худой случай, капитаном дальнего плаванья на корабле, плавающем в тропических морях. Из детдома ее выпустили в шестнадцать лет медсестрой. Она приехала в станицу, с матерью не ужилась, сняла комнату и пошла работать в санаторий.

Возвращаясь от Михея, думала, что борьба будет тяжелая, опасная и, может быть, не все бойцы попадут в герои. Но воевать надо всем. И особенно ей, дочери чекиста, который и имя ей дал бойцовское — Красный Террор.

После бесед с молодыми Михею полегчало — есть еще порох в пороховницах! С одним костылем бредет к беседке, обросшей виноградом. Решил резать кисти и давить вино — назло всем бедам! В калитку настойчиво постучали. «Начинается!» Взял себя в руки, прошел мимо пустой собачьей будки с цепью, открыл.

Немецкий офицер. Кирпично-желтое, с порченой кожей лицо знакомо, но кто? Линейка из стансовета? Кучер в черкеске, бородач.

Офицер заговорил, гакая по-станичному:

— Здорово, Михей, вот и я, помнишь?

— Нет.

— Закоммунарился, станичников не узнаешь, принимай гостя, ставь хлеб-соль.

— Незваный гость хуже татарина.

— В одной сотне служили, бабу одну делили…

— Глухов, Алешка.

— Он самый.

— Живучий ты.

— Да как и ты — казак!

— В немецкой сбруе!

— Полегче, я офицер райха!

Алешка боком оттеснил хозяина, прошел во двор, увидел Ульяну, обтер рукавом мундира губы, полез целоваться с венчанной женой.

— Велик бог, Ульянушка, вот и возвернулся я на радость станичникам, как жила, как мужа ждала, а я тебе подарочек заготовил!

— Алексей Силантьевич, зачем вы? — побелела Ульяна.

— По делу я… Ну, чего стала, как колода, накрывай стол, корми гостя — или мало пограбили станицу при Советах да при кадетах?

Перепуганная Ульяна тронула Михея за рукав — молчи, ради бога, не стреляет, и то хорошо!

Кучер Глухова, Митрофан Горепекин, подошел к Ивану, вернувшемуся с голубями в сетке. Подразнил голубя пальцем, полюбовался индюками павлиньей расцветки, стал надвигаться на самого большого, топыря руки.

— Но, но, не балуй! — загородил индюка Иван.

Митрофан до крайности удивился такому нахальству, но тут загудел танк крокодильего цвета, прополз метра три, свалил облепленное желто-медовыми грушами дерево, замолчал, улегся.

В виноградной беседке Ульяна со страху поставила «гостю» бутылку домашнего вина и стакан.

— А Михею посуду? — осведомился «гость».

— Он не пьет, чуть дышит, — ответила Ульяна. Мелко дрожат на пальцах камни.

— Во как упился при коммунизме! — удивился Алешка и подтолкнул хозяина к лавке. — Садись, Есаулов, время терпит. — Выпил, крякнул, зажевал виноградом и, повторил — сразу не раскушал. Рассказал о французских национальных погребах, где довелось ему мочить усы с немецким саперным батальоном. Не меняя тона, спросил: — Чего не отступил, Михей?

— Тебя это не касается! — нахмурился секретарь, уже отрешившийся от жизни.

— Савана Гарцева ты порешил? Ты. Видишь, винцо попиваешь, а Саван тоже выпить любил, да через тебя пьет могильную жижу.

— Идите, Алексей Силантьевич, с богом, — слезно просит Ульяна. Видите, Михей Васильевич на ладан дышит, он ведь уже на пенсии был.

— Не был — не принищивайся! — твердо сказал Михей. — Кончай, Алешка, твоя сила. Вот сердце, бей.

— Эге! — засмеялся-задребезжал Глухов. — За Аксененкина-дурачка принимаешь. Не гадал, что так обидишь. Дешево хочешь расплатиться за станичную кровь. Ладно. Пора и честь знать. Покедова, любезная хозяюшка, спаси Христос за хлеб-соль. — Алешка степенно откланялся, пошел к калитке, строго глянул на Митрофана, что тащил на линейку двух здоровенных серых индюков с открученными головами. Потом «немец» остановился и, словно вспомнив нечто пустяшное, досадуя на память, сказал: — Михеюшка, мил человек, зайди вечерком на час в правление, ишо погутарим, отгости визит. А хочешь, полежи опосля обеда, приди утречком.

— Нечего мне делать там, решайте тут.

— Ишь, и виноградник насадил, а наши семьи вырубил. Время твое истекло. Придешь к десяти часам по берлинскому времени, в седьмую комнату — твой кабинет, кажется, когда ты атаманил. Я тебе и Маркса пока не снял — сам снимешь.

— Не приду.

— Придешь как миленький. Не придешь — приведут, плетью пригонят. Ты теперь нижний чин с мокрым хвостом. Мы тебя из казаков в жида выкрестим.

— А ты кто?

— Станичный атаман, волей бога вернувшийся в родные края для наведения порядка. Стань прямей — с тобой говорит атаман!

— Опоздал ты, атаман, на час из могилы вышел, и то опоздал, — насадил я уже свой виноградник, не вырубить, не выкорчевать, Подкумок вспять не потечет!

— Потек! Я бы тебя сразу повесил, да скажи спасибо, генерал Арбелин мудрит! — брызгал слюной атаман, наливаясь гневом, и, боясь в себе этого, поспешил со двора, бросил слово Митрофану, и кони понесли линейку, поблескивающую красным лаком крыльев.

Михей положил руки на стол и задумался. Потом передвинул руки — за солнцем. Иван виновато успокаивал индюков. Танкисты наконец наелись и уехали, вспенив живой текучий изумруд реки танками-крокодилами, — вспомнил Михей виденных лишь на картинках чудовищ. Смотреть на танки было так же ужасно и омерзительно, как если бы он действительно летним утром пришел к светлой речке и на мелководье увидел пятиметровых нильских крокодилов с кровавыми пастями и глазами, в которых навек окостенело тупое и сонное бешенство мезозойской эры.

К воротам подкатила серая квадратная машина — еще «гости». Генерал-лейтенант в белой черкеске, с дорогим оружием, два ординарца. Этого Михей признал сразу — князь Арбелин, бывший станичный патрон, с дряхлыми, седыми патлами волос в густой перхоти.

Престарелый князь занимался пропагандой среди жителей оккупированных территорий, он-то и проводил «политику дружбы», уверяя немецкое командование, что Кавказ весь выйдет с хлебом-солью навстречу гитлеровцам. Узнав, что в станице находится больной секретарь горкома партии, старый дипломат подумал, что, оставаясь, секретарь на что-то рассчитывал, и решил попробовать привлечь его — такой авторитет будет полезен весьма. Столь мелким для генеральского чина делом Арбелин обязан был личному знакомству с братьями Есауловыми и привязанностью к станице, где до революции подолгу живал, ценя целебные струи знаменитых источников, излечивающих его застарелый гастрит. Правда, он путал сейчас братьев и не мог толком сказать, какой из них сильно потрепал его офицерский полк в двадцатом году, а какой сражался в этом полку. Трудно представить, чтобы белогвардеец стал секретарем горкома, однако и это возможно. Помнится, и на службе у него были Есауловы, и оба запомнились как лучшие. Генерал пришел с оливковой ветвью:

— Кавалер Есаулов! Я предупредил полицию, атамана, гестапо, чтобы вас не трогали. Вы были примерным казаком его императорского величества, помню, как представлял вас к наградам, и ценю ваши прошлые заслуги перед отечеством…

— У меня одни заслуги — перед революцией…

— Можете не продолжать, — присел генерал в беседке. — В нынешней обстановке вполне допустим переход из одного лагеря в другой, ибо возможны ошибки, заблуждения. Вот, кстати, идеи! Я уж насмотрелся на людей, готовых подставить лоб за идею. А ведь это нелепо — ведь лоб и порождает идеи, он драгоценнее идеи, а абсолюта не дано. Как старший по возрасту скажу: я менял идеи — в лоб мой, как видите, цел. Взгляните сюда, вот перстень, генерал выставил палец, — смотрите, блеск камня зеленый, теперь — желтый, а под этим листом — багровый. Видите, сколько блеска, а камень один, притом драгоценный. Если камень вообразит, что он только красный, ему придется прекратить движение, по существу, погибнуть, застыть. Это вино? Спасибо, я выпью. Я вам, кажется, дарил шашку, интересно, где она?

— В музее.

— Маркс прав: материя первична, все остальное производное от материи, и наши лбы, как этот камень, материальны. Я сам идейный человек, я защищал свою идею с оружием в руках и после разгрома Деникина, сукина сына и дурака. Пламя войны погасили тогда в казачьей крови. Я скрылся, меня спасла личная, как говорят, отвага и российская непроходимая глупость. Я затерялся в недрах бумажного — идейного отношения к людям, а неграмотные дикари всегда с почтением взирали на казенные бумаги с гербовыми печатями…

— А мы-то считали, что вас израсходовали?

— Нет. Я жил по удостоверению токаря, как будто токарь не может быть идиотом или убийцей. Работал, представьте себе, комендантом общежития. В те годы ценили людей, овладевающих марксистской теорией, а я вел кружок марксизма. Скромность, искренняя ненависть к русской, самой продажной интеллигенции, ротозейство коммунариев, восхищение минутным красным блеском нейтрального камня открыли мне доступ в партию, когда умер Ленин.

— Час от часу не легче! — засмеялся Михей.

— Да, вахмистр, я тоже был коммунистом, многое понял и в данное время я член социалистической партии.

— Занятно, господин Арбелин! — оживился Михей.

— Слушайте, слушайте! Спасая шкуру, я действительно открыл ценность коммунизма для людей экстра-класса. Коммунизм страшен толпе, но не избранным — аристократии. Непреложный закон всякого бытия — неравенство. В любом движении есть передние и задние. Тут Ницше прав: «Несправедливость не в том, что нет равенства, а в том, что требуют его». Сразу же после революции осмеяли уравниловку. Рано или поздно более сильные коммунисты будут становиться над толпой, обрабатывающей поля и согревающей своим дыханием мрачные заводские цехи. В общежитии у нас был парторг с двумя извилинами в мозгу. Пришло время, и одного пролетарского происхождения стало мало — надо было мыслить. Пришлось нам выбрать нового парторга, который, кстати сказать, был сыном владельца судоверфи — разумеется, этого не знали. Историческая необходимость приводит к тому, что во главе общества становятся, и по справедливости, избранные личности и народы. Революция не была случайностью, как думали разные батьки Шкуро. Революцию надо было поддерживать. Социализм есть продолжение христианской идеологии, сломившей мир, и он разделит ее судьбу — произойдет расслоение социалистов по духу и расе. Вас удовлетворяет терминология, господин вахмистр?

— Книжонки, откуда вы цитируете, я читал, заочно окончил Коммунистическую академию, где бы вы преподавать марксизм не смогли плохо знаете Маркса.

— Ага, хорошо. Тогда объясните мне психологию южноамериканского охотника за черепами — на продажу туристам — и докажите, что он равен, скажем, немецкому коммунисту, создающему машины, науки, искусства, идеи тому же Тельману?

— Господин генерал, дозвольте спросить? — школьничает Михей.

— Да, пожалуйста.

— Скажите, было время, когда вы, я имею в виду вас лично, не умели проситься на горшок?

— Вероятно, что же из этого?

— То, что в семье есть старшие и есть дети, а также известно: в семье не без урода.

— Пример примитивен, мыслить надо категориями.

— Примитивен не более, чем с камнем. Складно говорите — немало поработали в своей канцелярии, что и говорить! Слушаю вас и случай один вспомнил. Так, картинка. Пробовали мы в колхозе имени Тельмана электроплуг на целине. Обпахали кулигу с леском, а оттуда волк как сиганет. Туда-сюда мечется, понюхает борозду и назад, в лесок. Так и бегал, пока не запахали его.

— Я вас не агитирую, Есаулов, лишь открываю глаза на вещи. Когда мне, не в пример вашему волку, пришлось перескочить пограничную борозду — меня обвинили в троцкизме — и жить в Германии, я видел, что и национал-социалисты подчас напоминают табор ленивых смердов, годных лишь на удобрение для жизни великих людей. Достаточно сказать, что Германия родина марксизма. Но в главном немцы правы: вопрос цыган, евреев, китайцев не вопрос политики, а вопрос дезинфекции. Нам с вами, вахмистр, делить нечего — земли хватит, атаманить хотите — пожалуйста. Я предлагаю вам чин майора в моем бюро.

— И тут даете промашку — я полковник, ваше счастье, что отвоевался я.

Генерал выговорился, выдохся и уменьшился, как проколотый бурдюк. Молча играл перстнем. Спросил:

— Почему вы остались в станице? Ведь и пчелы в опасности спасают первой матку.

— А вот почему, дайте-ка ваше колечко. Смотрите: зеленый? Потому что сад зеленый. Синий — потому что небо синее. Красный — от кисти винограда. Словом, не камень и не лоб создают идеи, а лишь отражают их, преломляют, искажают — кому как угодно. Россия красная — и я такой же. А вы, надеюсь, потому и цените этот камень, что он чистой воды и правильно отражает краски мира. Я, смею вам заметить, господин генерал, всегда старался быть камнем чистой воды. И уж дозвольте таким остаться.

— Искренне сожалею о вашем самоубийстве, — поднялся генерал и уехал.

Но день визитов не кончался. Михею доложился как его охранник полицейский Жорка Гарцев. Он тоже присел в беседке и допил остатки вина.

Сын убитого белогвардейца Савана Гарцева, Жорка рос с матерью в бедной саманной хате. Старой жизни он не знал, но чем дальше жил, тем прошлое ближе подступало к глазам из рассказов родни. Постепенно он вспомнил или вообразил, как деда его зарубил на перине иногородний, мыловар Мирон Бочаров. Как человек, владеющий тайной, он никогда не смеялся, не улыбался. Школьником подолгу катался ночами на коньках на яру, далеко уезжая по ступеньчатым наростам льда от сверстников, испытывая наркотический холодок одиночества. С сыном Мирона учился в одном классе, но относился к нему равнодушно, без зла, хотя все знали историю их деда и отца. Только однажды Вадим Бочаров обнаружил у себя под кроватью живую гадюку — кто занес, неизвестно. На лето Жорка уходил в горы, охотился, строил балаганы, браконьерствовал. После семилетки стал камнеломом, щеголяя силой. Пока рабочие прилаживали доски и веревки, чтобы тащить камни на телегу, Жорка закусывал в стороне салом с луком. Подберет корочки и крошки в рот, выдует жбан квасу, отбросит снасти рабочих и, наливаясь кровью, грузит глыбы камня.

По выходным дням залезал на чердак, смотрел на море крыш, выискивая дом Бочаровых. Доставал туго спеленатую шашку, точил и полировал клинок, заботливо смазывал его желтым маслом. В серебристо-черных глазах стыло одно выражение — ожидание. На действительной он почему-то не служил. А когда на фронт принесли повестку, он разорвал ее, взял шашку и ночью ушел в горы, приказав матери носить ему харчи на Красное глинище. Через год, при немцах, пришел в станицу. Вошел к Бочаровым. На кровати лежал Вадим, в гипсе. Тугие узлы, завязанные в гражданскую войну, теперь развязывались. Жорка отрубил Вадиму голову с одного удара. С мокрым клинком пришел в полицию, заявил, кто и что, поступил на службу.

К Михею он питал скрытую приязнь — ведь Михей зарубил самого Мирона. В тридцатых годах, строя силосную башню в совхозе, Жорка познакомился с командиром отца, Спиридоном Есауловым. Поэтому, когда во двор вошел Спиридон, полицейский уважительно поздоровался с ним и ушел в сад — пусть побеседуют братья.

Спиридон возглавил колхоз имени Тельмана, объединенный с совхозом «Юца» под новым именем.

У Семнадцатого источника он пил воду. Подошли немцы и тоже напились. Из их слов он понял, что от самой Германии им не встречалась такая вкусная минеральная вода — недаром спешили покорить мир. Спиридона тянуло к немцам, он заговаривал с ними, курил и волновался, как переодетый тигр в оленьем стаде. Как формировать сотню, когда он не знает почти никого? И направился к брату Михею.

— Эге, да ты совсем постарел, братец! — сказал Спиридон, не зная, с чего начать, ведь брат отрекся от него. — И костылик при тебе!

— Здорово, Спиря, вот гость нежданный, откуда?

— Да все оттуда — с исправления.

Братья помедлили и расцеловались — два полковника, два председателя колхоза.

— А ты ничего, не гнешься! — радовался встрече Михей.

— Тюрьма не курорт, а кормит.

— Уля, принеси вина, что я смудрил. Иван, руби индюка, гулять будем!

— Поздно, — сказал Спиридон. — У атамана я был.

— Приходил он сюда.

— Кончать тебя будут.

— Еще успеем выпить.

— Какой ты питок — как из гроба. Отступать не захотел?

— При смерти лежал.

— Завтра повезут тебя на казнь.

— Ну, ворон, раскаркался, пей да поминай брата песней! Про сына Василия слыхал?

— Фоля рассказала. Сам себе подавал команду. Герой… Все-таки дураки вы… Я на фронт просился из тюрьмы — не пустили.

— Иван, принеси газету! — сказал Михей.

Иван подал Спиридону газету с указом и статьей о Василии. Спиридон почитал, бережно спрятал газету в карман.

— Чего делать собираешься, Спиридон? Воевать больше не думаешь?

— Хватит, повоевался на своем веку.

— К немцам служить пошел?

— Я человек вольный, дай отдохнуть от Советской власти.

— А ко мне чего пришел?

— Проведать, брат все же. Завещание принять, может, отпишешь чего. Должок старый вернуть думка была.

— Какой должок?

— Когда брали вы нас в Чугуевой балке, обманул я власть — не все оружие сдал. Смазывали пулемет хорошо, покойный Халипов смазывал, патронов тысяч пять.

— Место помнишь?

— Найду.

— А как же мы взяли вас тогда?

— Прошляпили мы, песню слухали, а отрыть пулемет не смогли.

— Принимаю должок. И дарю его тебе. И еще тебе, — он протянул брату давний подарок Глеба, браукинг-кастет. — Пулеметчики нужны?

— Да, видать, понадобятся.

— Игнат Гетманцев, егерь. Вот и поквитаешься за Василия. И есть тут одна девка, Крастерра Васнецова. Маленькая такая, полненькая, а волосы, ровно твоя дочь, красные.

— Постой, постой, я ее видал, она под танки с плакатом лезла!

— Она! Я тебе дам записку, ты свяжись с ней, девка огонь, большой силы, это тебе второй пулеметчик. Она должна в «Горном гнезде», санаторий такой, установить красный фонарь для летчиков, ты помоги ей, девка еще неопытная, а ты медные трубы прошел, вот и справишь помин по сыну. Сделай, Спиридон, я за тебя бога буду молить на том свете.

— И бога уже вспомнил? Ты же его не признаешь!

— Для такого дела божеского признаю.

— Самолеты навести фонарем?

— Ага. Госпиталь там генеральский. Важная свечка будет Ваське.

— Ну пиши бумажку к этой… Крастерре — это что же за имя? Будто змея!

— Хорошее имя, и береги ее, я чую, она для партизанства рождена, я ее давно знаю, она в детстве у матери Февроньи Горепекиной наган стянула. Из детдома убегала. Ну, кто еще? Вот Иван, у него и фамилия наша, и отчество твое — тоже солдат. Попробуй Митьку Есаулова. Марию нашу знаешь — баба верная. Афоню Мирного помнишь? Сынишку его младшего — старший на фронте Кольку я послал к своим, если вернется — тоже тебе боец.

— Что же ты мне детей да баб с девками суешь в войско?

— Какое ни есть, а войско!

— Завтра, Миша, будет твой час, ты бы бежать попробовал, чего ты ждешь?

— Вот тебя ждал, завещание передать. А бежать сил нет — я только до хаты могу дойти, и то с передышкой. А вон, видишь, полицай сидит? Савана Гарцева сынок. Враг лютый. Его отец, помнишь, застрелил отца Крастерры, Васнецова, что конями тогда правил. Парень с характером, будь осторожен, и берегите от него Крастерру, он уже зарубил одного человека в станице. Еще один пункт тебе в завещание: Лермонтова не забыл?

— «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана!» — поднял голову Спиридон, помнивший множество стихов поэта со школьной скамьи.

— Как бы его немцы не взорвали. Или в Германию увезут. Попробуй спасти.

— Ладно, Минька, не тревожься, сделаем.

Заскрипели колеса. По улице Глеб везет глину на тачке.

— Зайди на минутку! — крикнул Спиридон через стенку.

— Некогда, фундамент обваливается, подмазать надо! — ответил Глеб. Завтра.

— Завтра будет поздно!

— Вечерком забегу!

— В дом вселился… пускай едет, — говорит Михей.

Ульяна подала обжаренного в жиру индюка. Спиридон ел жадно — еще не отъелся после казенных харчей. Михей подливал ему вина. Иван сшибал палкой спелые яблоки и груши, брезгуя деревьями, поваленными танками. Спиридон обтер руки о виноградные листья, потом об штаны, дрогнула его рыжая борода:

— Как же это, браток? Росли, бегали, косили, воевали, а теперь, получается, все?

— Все, брат, время. Не горюй, доживи до победы — я на золотом коне прискачу в станицу, я только подремать на часок прилягу, а ты песню споешь на прощанье.

— Сейчас?

— Завтра… или когда там…

— Слушай сейчас, а то завтра не услышишь. Какую тебе?

— На Куре-реке, — подумав, сказал Михей.

Спиридон негромко запел:

Ой да на заре то было, На заре было на утренней, Денечка прекрасного, Солнца ясного. Собирались там у нас казаченьки Во единый круг. Во кругу стоят храбрые казаки. Ой да кто из вас, братцы, На Куре бывал, про Куру слыхал? Отозвался один казак молодой, Про ту сторону казакам сказал: Уж вы, ночи мои, ночи темные, Надоели вы мне, надокучили, Долго мне в ночах на часах стоять, Царю-батюшке караул держать. Проглядел я свои быстры глазушки, Простоял свои резвы ноженьки… На Куре-реке мне теперь не быть, Коня ворона не в Куре поить Мне поить коня за Неволькою И скакать в седле — гробу тесаном. На Куре-реке служба тяжкая, Служба смертная, служба царская… Спиридон выпил, налил и предложил брату: — Ну, выпей со мной хоть наперсток. — Пей, друзья, покамест пьется. — Мать встретишь, приголубь.

— Нету там встреч! — сказал непреклонный коммунист. — Вино забери, похмелишься. — И словно скомандовал: — Ступай, час добрый! Постой, ты же мне так и не рассказал, где ты был последние годы, Фолю таскали в НКВД, и я догадывался — не бежал ли ты?

— Долго рассказывать… время не позволяет… потом расскажу… при случае… В Париже и Мадриде был…

«Эдельвейсы» вышли из палатки на лугу, легли, как буйволы, в нагревшуюся речку, стремительно закипевшую у их голов.

Полицейский ушел. Но на костылях далеко не убежишь. Ульяна жиром заплыла. Может, один бы и ушел, но без нее он беспомощен теперь, а она и нужна, и ядро на ногах. Теперь же пусть сама расплатится слезами потери за то, что повернула коней назад — надо было хоть мертвого, но увозить Михея. Однако хорошо, что вернула: немного навару с мертвого, а тут он сегодня прекрасный денек прожил — и Кольку с Крастеррой нарядил, и брата к делу пристроил. Ульяне, он понимает, не хотелось уходить с насиженного места от живого к холодному, дома стены помогают, а там и места не пригреешь. И Михей, точно самоубийца, мстительно думал о предстоящем горе жены — от его гибели. Теперь он понял мать Прасковью Харитоновну, которая на себе вымещала зло на других — трудом, бережливостью, недосыпанием. Эта черта присуща и ему. Но он умом гасил в себе злость. Чего ей мстить, Ульяне? Недалекая, покорная баба. Прожила она за ним, как за каменной горой. Подружки завидовали ей, а что видела она, что узнала? Прожил Михей на ветру, на коне, в схватках, а она просидела, ковыряясь на грядках, в теплом углу.

В сумерках вошел в хату Иван.

— Дядя Михей, Спиридон Васильевич привел коней под Синий яр.

— Уля, пойдем?

— Куда иголка, туда и нитка.

Посмотрел на жену — куда такой нитке на коня, ноги как у рояля, а у самого сердце дает перебои, конец подходит.

— Ваня, скажи Спиридону, пусть уходит, рисковать бы ему не надо — не все сделал, а я распорядился полностью.

— Дядя Михей, пошли без тетки, может, ее не тронут.

— Так дела не делаются, жили вместе — и помирать вдвоем.

— Я сюда коней приведу, Гарцева еще нету!

— Скажи Спиридону, пускай вспомнит рассказ Льва Толстого, я сотне на германском фронте читал: как Жилин и Костылин из плена бежали… Ступай. Уля, пошли в сад, посидим, смолоду некогда было, а нынче визиты замучили.

Гарцев вернулся. Увидев Михея с женой в саду, сел поодаль. Над садом опрокинулся зеленый ковш Большой Медведицы. Сидели на лавочке у родничка, что бил светлыми минеральными ключами. Тихо вспоминали жизнь. Вода шумела по-иному — глохла в ветвях поваленных танком деревьев.

— Всем время нашел на беседу, — говорит Ульяна, — а со мной лет двадцать так не сидел.

— Виноват, мать, правду говоришь. Как на вокзале диспетчером пробыл одни поезда отправлял, другие поджидал, сам ни на каком не уехал, и с тобой был как в разлуке, прожила ты вороной на плетне.

— Ты меня прости, отец, — просит она его.

— И ты меня…

Она обняла его ноги, беззвучно затряслась в плаче. Выступили слезы и у Михея — старость не радость. Но он слез никогда не показывал. И душой остался чистым.

Ульяна просит:

— Надень хоть теперь кольцо обручальное — двадцать лет ношу на своем пальце.

— Не надену.

Синяя августовская ночь. Шумит вода. Мерещатся в ней спины крокодильи.