Немецкий комендант, наряду с приказами о сдаче холодного и огнестрельного оружия, о часах хождения но улицам, с призывами записываться в германскую армию, объявил: лицам еврейской национальности зарегистрироваться в военной полиции и нашить на одежду «шестиугольную звезду царя Давида, дабы жида было видно издали». Испуганные евреи подняли головы, ободрились — регистрация, значит, еще не смерть, как на Украине. Они не знали, что начавшаяся регистрацией операция как раз называлась «Украина» — на этот раз просто, без р о м а н т и з м а, применяемого на Украине, в Белоруссии, где подобные операции именовались по-немецки в о з в ы ш е н н о: «Синий туман», «Лесные сны», «Тихое утро», «Фиалки», как еще раньше в самой Германии были «Кристальная ночь», «Ночь длинных ножей» — последнее без особой драпировки.

На чердаке у Бочаровых нашли еврейских детей — и Бочаровых увели, несмотря на «политику дружбы». Ивановы прятали еврейскую семью — Ивановых забрали, а евреев отпустили с миром, наказав лишь нашить звезду и зарегистрироваться. Вскоре прибыли «С и о н с к и е п р о т о к о л ы», отпечатанные в Риге. Смысл протоколов сионских мудрецов — евреи намерены поработить мир. Это помимо вины Голгофы. Книжки раздавались населению бесплатно.

День пришел неожиданно быстро. Сотни машин полевой полиции остановились у квартир евреев в один час. Разрешили брать любое количество багажа — это успокаивало: мертвым багаж не нужен. Указывали: взять запас еды — значит, везут в лагерь.

Мария Есаулова помогала собраться давним, еще по детству, друзьям. Гулянские жили неподалеку от Невзоровых. В свободное время прислуга играла с детьми Якова Львовича, зубного врача. Дети тоже стали зубными врачами. Когда Петька Глотов избил после свадьбы Марию, Гулянские долго ее лечили. В благодарность Мария помогала им по дому — мыла, стирала, иногда забегала на чашку чая или в дурака сыграть. В голодные годы они не раз помогали ей хлебом и платьем.

Когда вещи были увязаны, уложен инструмент стоматолога, зашит в одежду припой для золота и нержавеющей стали, Мария записала фронтовые адреса детей Гулянских. Пышная, с красной медью волос Рахиль Абрамовна сняла с себя кольца, серьги и цепь:

— Возьми, Маруся, на память о нас.

Мария подержала в руках золотые и бриллиантовые украшения и вернула:

— Что ты, Хилечка, береги — может, откупиться придется.

— Нет, — сказал муж Сергей Яковлевич. — Этот перстень обязательно возьми, ему пять тысяч лет, копия печати Соломона. Если встретимся, мы выкупим его у тебя. Пока он цел, нам ничто не угрожает.

Мария надела на палец перстень-печать.

— Зачем ты обманываешь, Сережа, — сказала Рахиль Абрамовна. — Ты никогда не говорил, что это талисман и что ты веришь в него.

— Теперь сказал. Должен человек даже проклятого племени иметь надежду и утешать себя. Вот и Эсхил писал об этом. — Он посмотрел на богатую, в три стены, библиотеку. — Давай считать, что наша жизнь в этой алмазной капле. Мы ведь встретимся, Маруся?

— А как же! Непременно!

— Ну, какие мы евреи? — спрашивала Рахиль Абрамовна. — Мы не держим субботу, я никогда не была в синагоге, не знаю еврейского языка, мой дед был русским купцом первой гильдии. Что же это будет?

— Евреи, Хилечка, евреи, — говорит муж. — Я и в синагоге бывал, и язык знаю, и обрезан, как надо.

Мария утешала друзей.

Зарычал мотор машины — остановилась у дома. Вот и все. Полвека назад отец Сергея облюбовал станицу на жительство. Теперь его детей увозят отсюда. А книги, старинная мебель, зубоврачебные машины, ковры, посуда остаются — кто-то будет здесь новый хозяин.

По русскому обычаю все трое присели перед дорогой. И женщины разрыдались. А тут еще в комнату вошла кошка, любимица, мяукая, как на пепелище. Мария хотела проводить Гулянских дальше, но немец молча оттолкнул ее прикладом. Она побежала на станцию.

Евреев грузили на открытые платформы.

Чистой лазурной склянью, чуткостью сосен, гроздьями душистого винограда нависали дни в предосенней дымке. Сахарным инеем мерцали разломленные помидоры и арбузы. В лесных балках проступали на меловых сарматских склонах красные кусты, поспевали орехи, кизил, барбарис. Змеи стали вялыми и злыми. Присмиревшее солнце нежило смуглые горы. Ночами высыпали бесчисленные звезды и слышался свист улетающих уток.

Конвойные поставили затворы на боевой взвод, встали на тормозных площадках, широко расставив ноги в коротких сапогах, скрестили руки на автоматах и навели стволы на сгрудившихся людей с одинаково черными от ужаса глазами. Гулянские сидели обнявшись. Трехлетняя девочка улыбалась, глядя на танцующего в книжке слона. Мальчишка резво крутил пропеллер игрушечного самолетика. Старик в мятой панаме и сандалиях на босу ногу смотрел недовольно — его оторвали от любимой работы за письменным столом. Конвойные не знали, что их отцы в Германии учились по учебникам этого старика, ученого с мировым именем, нобелевского лауреата. Пожилой станичный часовщик держал за руки взрослых дочерей-красавиц и тихонько, с безумием во взоре, напевал христианский стих:

Скажи нам, Учитель, когда это будет Когда мир судить ты придешь?.. …И многие люди тогда соблазнятся Прольют неповинную кровь…

Стучали колеса. Рядом проносились, уносились навсегда прохладные леса Кавказа. Поворачивались то одной, то другой стороной — смотрите! смотрите! — Синие горы. Белые лежали неподвижно.

Несколько дней Михей был недвижным, отходил. Его не трогали. Только Глухов присылал вестового узнать о здоровье. Потом приехал немецкий врач, сделал укол — и Михей поднялся. Утром его погнали в казачье правление.

На площади уже торговали самостоятельные хозяева лошадьми, арбами, хомутами. Настойчиво заглядывал коням в зубы Глеб Есаулов. Плотники сооружали то ли ставок для ковки животных, то ли виселицу — они похожи. Правление расположилось в стансовете — до революции тут тоже было правление. Уже нашлись прихлебатели у новой власти. Резво бегали они по улицам, стучали в окна:

— Казаки или мужики живут?

— Мужики.

— Укорот дадим!

— Казаки.

— Милости просим, господа, на сходку!

В коридоре правления, пыльном, немытом, толпа стариков слушала Спиридона.

— Слава богу, жив остался, — сочувствовали страдальцу. — Теперь заживем по-старинному, на землю сядем, станем вольным Войском Терским.

— Пока надо наладить колхозы, — сказал атаман. — Отличишься, Спиридон Васильевич, крест заработаешь!

— Крест, он не уйдет! — смело пошутил Спиридон.

Глеб увидел, как повели в правление Михея, и сам поспешил туда.

— Кому остатние колхозы принимать? — спрашивал Глухов.

— А вот, — предложили гласные, — Глебу Васильевичу, талант у него, он скотину понимает.

Глеб поблагодарил за честь, но сделал отвод:

— Я в темное время бежал от колхоза, а вы меня опять записываете!

— Не неволим, не коммуна! — рокотал Алешка в русской одежде.

Наступила тишина — в коридор ввели Михея на костылях. Он глазами поздоровался с братьями. Атаман повел Михея в кабинет — Михей работал в нем, когда был председателем стансовета.

— Срывай! — кричал из-за двери Глухов. — Рви ему бороду!

— Напрасно стараешься, Глухов, — кашлял Михей.

Послышался удар, стук тела об пол, стон. Спиридон и Глеб побледнели и вышли из коридора.

Глухов с плетью в руках вывел Михея с окровавленным синим лицом. Сели на линейку. Митрофан свистнул, и поскакали, как на шабаш. Мелькали новые старые названия улиц. Интернациональная стала Германской, Советская Староказачьей, Комсомольская — Николаевской, Девятого Января Генеральской…

Поезд уже подошел к противотанковым рвам, вырытым населением в первый год войны. Евреев выстроили, пересчитали и повели длинной черной лентой в готовую гигантскую могилу. Детей отделили, отвели в сторону. Как заправские маляры, два немца мазали им рты сладким вареньем, макая кисть в банки. Сами маляры в противогазах. Рты слипались. Яд проникал внутрь. Дети корчились на земле в предсмертных схватках.

Страшнее смерти стояли бульдозеры с опущенными плугами. Они уже попробовали грунт с одного края рва.

Особая рота СД с ирландскими боевыми догами окружила ров. Неслись крики, вопли, душераздирающие стенания. Люди цеплялись за брустверы, не хотели уходить под землю живыми, приходилось сталкивать их ногами и прикладами. Особенно напористо лез изо рва крупный, горбоносый мужчина в немецком же мундире. Бандит Гришка Очаков. Он появился в станице вместе с немцами, был полицейским. Старые люди, немало пострадавшие от Гришки, вспомнили, что отец Очакова еврей, а дети числятся по отцу. Сказали Жорке Гарцеву. Тот сообщил дальше. Гришка прошел тщательную проверку и был подвергнут дезинфекции. Оказалось, что он все-таки был обрезан, как иудей.

Вперед вышли пулеметчики, мастера массовых операций. Заняли секторы окружности — ров круглый. Офицер кивнул головой. Многоголосый стон потряс небо. Пулеметы строчили сразу все. Потом попарно — с противоположных радиусов. Аккуратно следили, чтобы не получилось перерыва. И так по замкнутому кругу. Потом строчил один, свежий, подбирал еще живых. На крыле ослепительной «Татры» офицеры СД подписывали акт о проведенной операции «Украина». На полыни еще дергались дети, захлебываясь ядовитой слюной. Глазам убиваемых предстало последнее небо. Небо их родины. Гулкое, качающееся небо. Небо, по-библейски обрушившееся свинцом. Пулеметчики в синих беретах остановились и, веря в свое мастерство, закурили, не глядя в ров. Раненые и контуженые приходили в себя. Рота СД давала короткие очереди, не слишком разбрасываясь боеприпасами.

Мощно заревели бульдозеры, засыпая могилу.

Михей не сразу понял слова Глухова.

— Помогай! — дышал водкой атаман. — Закапывай коммунизм.

Молодая девушка выскочила изо рва, каталась по земле, как перееханная колесом, рвала на себе платье, залитое кровью. У Михея от ее кружения потемнело в глазах, он упал.

— Копай, Есаулов! — пинками поднимал его атаман.

— Отойди, от тебя мертвяком воняет!

— Шевелись, гадюка! — ожег его плетью Глухов. — Завтра будешь бросать в известку коммунистов, послезавтра — жечь током, такая тебе программа, генерал Арбелин придумал. Расскажем в газетах, что от коммунизма ты отрекся и лично расстреливал евреев.

Бульдозеры свезли плугами в ров детей и заравнивали землю. Земля дышит. Не скоро успокоится.

Домой Михея привезли на грузовике.

Кинулась к нему Ульяна, а он — ничего, молчит. Отстранил жену, нехорошо поглядел, лица на нем нет, ноги не держат. Знаками показывает — в сад, к воде. Тут пришел немец-врач продлевать жизнь. Сделал укол и ушел. Михей, как к материнской груди, припал к ранке на руке и высосал, выплюнул лекарство. Иван заботливо перенес легкое тело на лавочку. Михей сполз на траву, подремал минут пять, сказал:

— Иван, отходил я по белу свету.

Чудно стало Ивану, сроду таких слов не представлял в устах Михея Васильевича. Да и слух прошел, что немцы не тронут секретаря — дружба так уж дружба! — даже лечат, это верно.

— Документы я закопал в яслях конюшни, справа. Придут наши — сдашь в горком. Топи баню, ставь самовар, давай чистую рубаху.

Ульяна стояла рядом и вскинулась голосить. Пронизал ее взглядом смолкла, пошла за рубахой.

А Иван уговаривает:

— Вы лечитесь, дядя Михей, у немца, а потом тягу зададим!

— Нет, Ваня, я нынче такое видал, чего не было от сотворения мира. Я думаю, что я сошел с ума. Жарь баню.

Вскипятили Михею Васильевичу котел мягкой, дождевой воды, накалили булыжную каменку, развели самовар. Иван парит хозяина слегка — Михей еле дышит. А хозяин ругается:

— Дюжей, Иван, дюжей!

Два дубовых веника измочалил Иван по спине Михея Васильевича — пахло, как в Дубровке. И сердце останавливалось, не выдерживало пара. А это и требуется Михею. Ему недолго и вены бритвой открыть — нельзя, будут говорить: покончил с собой секретарь, испугался возмездия или потому, что ошибки признал, а Арбелин некролог сочувственный напишет, и будет жизнь Михея залита вонючими чернилами продажных газетчиков. Но крепка порода Есауловых.

— Бычиное, что ли, у меня сердце! — ругался Михей.

Говорят, чай крепкий вреден для сердца — давай его сюда! Здоровому сердцу ничего не вредно. Бывало, за ночь ведро водки выпивали, утром лечились рассолом и ничего, работали. А теперь густой чифер погнал смертный пот на челе Михея.

В забытьи он услышал трубы духового оркестра. Медная музыка знакома только где, когда слыхал он ее? В жизни ни один оркестр не играл такую, а он все-таки знал ее. И сильное, цепкое сознание вернуло Михея в прекрасный, не погибший в душе день: ослепительный снег по колено, синева ледяного неба, музга — улица над речкой в ледяном панцире, Михей, мальчишка лет шести, несет на плече оклунок муки, рядом отец, высокий, веселый, в ярких сапогах, каракулевой шапке, в белом башлыке, они идут с мельницы, мальчишку переполняет радость от близости отца, и он горд поручением — нести муку. Весело зыркает глазенками на самого дорогого человека. В кузне бухали молоты, тонко колоколил молоток ручник, и в этом звоне послышались яркие медные звуки… Потом Михей голубятник различал их в зобах воркующих голубей, тоскуя на чердаке по отце, одежду которого тогда же, в детстве, однажды привезли казаки.

Музыка повторилась, когда Михей сам вернулся со службы и пытался хозяйствовать с младшим братом и матерью, а из Петербурга вернулся Денис Коршак. В те дни Михей просыпался рано с радостным чувством пахаря, которому предстояло пахать будто по небу или по алым от лазориков буграм, вести борозды к синю морю. Будто ждала необычная работа — зажигать праздничные костры. Утра были обычными, росными, теплыми, мать, встающая еще раньше, гремела в чулане подойником, гоготали гуси, мычали коровы, перекликались пастухи и бабы. А у него душа ширится, золотой колокольней звенит в неведомой выси, охватывает волнующе светлое чувство вечности бытия, и будто поет полковая труба в каменном жерле колодезя… нет дальше, и надо бежать, искать, не потерять ее, и он резво спешил на берег речки — не в роще ли пела труба? — вертался назад, к Глебу, худобе, или шел на станичную площадь, где пьянь, голь и отребье уже стучалась в шинки и чихирни. Этим горемыкам уже недоступен звонкий хмель Михея, когда  э ф и р н о ю   с т р у е ю   п о ж и л а м   н е б о   п р о т е к л о

Глеб начинает день с обхода двора, проверяя птицу, животных, ухороны и закрома. А Михею дороже брата сейчас ученый дурачок Сашка Синенкин, что хотел обнести кольцом садов Синие горы. И Михею видятся эти цветущие сады, холмы, величавый полдень, темно-синяя вселенная (словечко Сашки) и бегущая — и зовущая бежать за ней — даль горизонта, за которым сразу чудится море. Рядом хаты, молоко, навоз, чугуны, телеги, кони, жаркий огонь в печке, а Михею будто наслано свыше иное, и он даже любит послушать витийства дяди Анисима — не станичные, не каждодневные слова, рождающие тревогу, зовущие в край не нынешний, не нашенский.

И целый день ходит сам не свой. Забудет, займется делом и вдруг опять полоснет по сердцу: поет труба, рисует не то, что перед глазами. И Михей мрачнел, грустил, забывал о хозяйстве, блажил.

Зимний день мальчишки с отцом — святыня Михея в воспоминаниях. И потому так хотелось самому быть отцом, но жизнь не дала ему этого.

Михей Васильевич застонал.

— Чего, дядя Михей? — наклонился к нему Иван.

— Сон я видал хороший, еще с тех времен, казачьих, когда со службы вернулись, он и тогда мне снился, только наяву, и сейчас привиделся так ясно, так близко, и мать приходила. Кабы такие видения всегда… Пора мне, Иван, заморился я… Дай-ка еще чаю покрепче да водки туда влей, погорячее…

Послышался тихий, дальний звон. Михей Васильевич увидел какую-то воду, в ней отражение коня, поплыли цветы, быстрее, быстрее…

Перед смертью, утверждал Иван, Михей Васильевич прошептал, как бы в беспамятстве:

— Я удерживаю Линию…