Какой там Егнат – только имя осталось! Левой ноги у него не было – до колена, и культя рядом с целой висела, как ляжка забитого вола. И левая рука искалечена, высохла, кость, обтянутая желтовато-серой кожей. Но и этого мало: он умом повредился. Не сумасшедший вроде бы, а начнет говорить и тут же забудет, о чем шла речь, умолкнет, силясь вспомнить, и уже не может понять, где он, с кем, что делает. Сильнее всего это проявлялось, когда он выпивал. На голове, с левой стороны, у него был шрам, похожий на подкову. От осколка вроде бы, бомба рядом упала. Егнат не терпел ни холода, ни зноя, бледнел, краснел, на шее его вздувались жилы.

– Ой, мама, – жалобно стонал он. – Что со мной делается?

Больно было смотреть на него, сердце разрывалось. Да и слушать тоже. Особенно, когда он заводил разговор о войне, о своих страданиях. Казалось, кто-то невидимый начинал трясти его – так он дрожал, слова произносил невнятно, каждое слово его было стоном, рвущимся из самой глубины души и не находящим выхода; он был похож на умирающего, который силится произнести имя своего убийцы и никак не может – не хватает дыхания, не повинуются немеющие уста.

– Вы знаете, где она, моя нога? – допытывался он у слушателей и сам же отвечал: – Пляшет, пляшет на поле боя! Но не так, как вы пляшете, совсем по другому. Как пляшет, спрашиваете? Вам такого и во сне не увидеть. Впереди ладонь моего русского друга пляшет – кровь из нее во все стороны! А за ней полноги, моей ноги! А по ним со всех сторон пули, мины, снаряды! Ну, что скажете? Видели когда-нибудь такую пляску! И не увидите никогда!

Возбудившись, он переходил на крик, в красноватых, выпученных глазах его блестели слезы. Потом он затихал надолго и, если продолжал, то уже спокойнее:

– Я никак не мог понять, почему незнакомые люди убивают друг друга, как кровники. Я его не знаю, и он меня не знает, я его не ругал по матери, не сделал ему ничего плохого – почему же он мечтает о моей смерти? Или я стог сена у него украл? Или волов? Или заявился на его луг со своей косой?.. Нет, бой шел на чужом поле. Где – я и сам не знаю. Вокруг ни села, ни мельницы, ни кошары – не за что глазу зацепиться. Мы сидели в окопах и стреляли во врага. Я говорю – врага, но мы не видели их лиц, не отличали одного от другого. Какие там лица! Убивали – и все! Пули свистят, как шмели, а они – такие же люди, с ногами, с руками, с головой – рвутся к тебе, падают, умирают, но те, что остаются на ногах, стараются добраться до тебя и убить. Убить! Я же ничего вам плохого не сделал, не ругал вас, не крал вашего добра – так что же вы никак не можете угомониться?! И сами ведь мрете в этом поле, как мухи, а все равно лезете, хотите убить меня! Зачем? Я говорил себе – не убий – и все же стрелял, стрелял. А что мне оставалось делать? Не ты его, так он тебя. Такая правда на войне. Доберутся до тебя и изрубят на мелкие куски. А пойдут дальше – и семьи твоей не пощадят. Разве бешеный пес разбирает, кого рвать? Ему что женщины, что старики, что дети – лишь бы кровь пустить. А если он доберется до меня и узнает, что я стрелял в него, разве он пожалеет мою семью?.. Теперь другое скажу: сколько же на войне железа, сколько его уходит на пули, мины, снаряды! А у нас во время сенокоса косы не найдешь. Не лучше ли наделать из этого железа побольше кос, чтобы было чем сено косить, чтобы скот не голодал зимой и люди лучше жили?.. Там, в окопе, рядом со мной был русский парень. Ипполит. Смешное имя, и сам он был веселый, все его любили. Я не все его шутки понимал, как следует, – не очень-то по-русски знаю, – но все равно смеялся. Не то, что я, мертвый бы засмеялся. Я очень его любил. Он никогда не печалился, даже во время боя. Стрелял и приговаривал что-то – в бою не услышишь. Так с улыбкой и воевал. “Бей их, Игнат, бей!” – кричал он мне. Улегся за бруствер и так азартно стрелял, будто сено косил и боялся не успеть до вечера. Будто сено косил, а не людей убивал. Я смотрел на него и удивлялся – чему он так радуется? Неужели в нем нет жалости? Бить их, конечно, надо, я и сам бью, потому что нельзя иначе. Но чему же радоваться? Их ведь тоже отец с матерью породили, и у них тоже есть дети. Весной их поля останутся невспаханными, летом – останутся некошеными луга. Неужели в Божьем мире не осталось жалости?.. Тут вдруг земля и небо поменялись местами, вспыхнули белым пламенем: раздался взрыв, и я уже не мог понять, то ли комья земли летят в небо, то ли я сам лечу. Когда грохот стих и глаз начал что-то различать, я увидел Ипполита: он лежал на бруствере, руки его были вытянуты вперед, а между руками, смешавшись с глиной, лежало то, что осталось от его головы. Тело Ипполита казалось красной заплатой на земляном валу. Правая рука его была без кисти, оторвало ее, и из перебитого запястья, из рукава шинели била струя крови. В сторону врагов била, будто Ипполит хотел отомстить за себя, утопить их в своей крови. Я посмотрел в ту сторону, куда хлестала кровь, и волосы мои встали дыбом: его оторванная кисть плясала на земле. Не прыгала, не подпрыгивала, а именно плясала. От этой пляски, от ужаса как только сердце мое не разорвалось! Ладонь его, кисть, подскакивала чуть не на метр, вертелась, пятипалая, в воздухе, брызгала кровью. Пять растопыренных пальцев, прикоснувшись к земле, скрючивались, и мне казалось, что они ищут, пытаются нащупать руку, от которой их оторвало, тело, которому они служили верой и правдой. Вперед же, к пляшущей кисти, были протянуты и руки Ипполита – он словно тянулся к ней, стараясь собрать свое тело. И тут я не выдержал. Я знал, что Ипполит мертв – но если бы и жив был, какая ему польза от оторванной кисти? Но эти протянутые вперед руки будто и вправду хотели поймать ее, как ловят озорного ребенка, искали ее, как ищут пропажу впотьмах. Так или иначе, а я не выдержал, выскочил из окопа и побежал к пляшущей кисти, чтобы вернуть ее Ипполиту. Зачем? Ей-Богу, не знаю. Словно подтолкнул меня ктото… Кисть не давалась, да мне и схватить ее было страшно, но я все старался изловчиться, как-то так поймать ее, не сапогом придавить – вы понимаете? – и… И что случилось со мной, как я попал в госпиталь, сколько времени пролежал без сознания, пусть вам кто-то другой расскажет. Не помню и того, что я делал, когда пришел в себя. Все во мне болело, я весь был как открытая рана, и если рана может помнить что-нибудь и знать, то и я знаю. Когда ожил чуть и узнал, что мне оторвало ногу, в глазах потемнело сначала, а потом я увидел пляшущую кисть Ипполита. Как сейчас вижу: кисть Ипполита прыгает в поле, а за ней гонится моя оторванная нога, и кровь фонтаном бьет из голенища, и все в крови вокруг, даже небо кровавое – вот какую я увидел пляску. И в такой ужас пришел, что снова потерял сознание. Эх, поздно я узнал, чему радовался Ипполит, стреляя по врагу! Эх, если бы меня пустили, дали бы винтовку – половина бы моих болезней исчезла, забылись бы все мои муки! Мне бы только прицелиться, я бы не промахнулся! Только пустили бы меня!.. А так я каждую ночь вижу во сне: моя оторванная нога и кисть Ипполита, брызгая кровью, пляшут, гоняются друг за дружкой. И днем вижу: только гляну на свою культю и, пожалуйста, – картина перед глазами. Эх, Ипполит, если бы я смог хотя бы раз порадоваться твоей радостью! Все боли бы мои ушли, все боли…

Егнат рассказывал, и лицо его дергалось – сначала веки, потом щеки и, наконец, каждая складка его изнуренного лица, и все в ритме той страшной пляски, и людям, обступившим его, казалось, что кисть незнакомого им Ипполита пляшет прямо перед ними, кисть и нога, догоняющая ее.

Матрона смотрела на него, и ей виделся Джерджи: одноногий и однорукий Джерджи гонится в чужом поле за своей окровавленной рукой, за ногой своей окровавленной. Она пыталась отрешиться от этого видения, избавиться, но адова картина уже прочно вошла в мир ее сознания, отпечаталась в душе.

О, будь ты проклята, война – дурость человечья!