Домой она пришла такая уставшая, будто сама и сено сгребла и копны сложила. Кое-как доплелась до деревянной тахты и упала, как подкошенная.

– Что делать? – слышала она стон своей души. – Что делать?

Она еще не знала, даст ли свое согласие, но от одной только мысли об этом чувствовала себя униженной, не понимая, как это можно – взять и на старости лет податься в чужой дом, жить в чужой семье. Они там трудились, наживая по крохам свое добро, а ты являешься на готовое, оглядываешь все это и объявляешь себя хозяйкой. И даже больше – ты становишься хозяйкой не только их добра, но и самой их жизни, сложившейся и устоявшейся задолго до тебя. Имеешь ли ты право на это? А если у тебя не будет никаких прав, сможешь ли ты выдержать такую жизнь? Возьмешься ли убираться в доме, готовить, выйдешь ли двор подмести или просто посидеть на скамейке у ворот – везде будешь чувствовать, будто кто-то невидимый следит за тобой настороженным и вопрошающим взглядом, и всюду будет слышаться тебе:

– Кто она такая? Как попала сюда? Что она делает в этом доме?

“А если ты знаешь все заранее, – думала она, – если понимаешь, что дом этот чужой для тебя и никогда своим не станет, то почему же так стремишься туда? Может ты рехнулась на старости лет, и сама уже не соображаешь, что делаешь? Отчего вдруг так немил тебе стал твой бедный, старый дом, с которым ты словно пуповиной связана?”

– Этот парень, – произнесла она в задумчивости, – этот парень…

Ей послышался голос ее сына, веселый, радостный голос ребенка, и она попыталась увидеть, представить себе его лицо, но оно расплывалось белым пятном, и пятно это ширилось, затуманиваясь и теряя очертания, и она привстала в испуге, напряглась, пытаясь усилием воли оживить свою память, то единственное, что связывало ее с этим миром, но пятно продолжало расплываться и, казалось, вместе с ним уходит из нее и сама ее жизнь.

Но Матрона была все еще жива и как бы со стороны видела саму себя, сжавшуюся в комок на старой тахте. И спрашивала молча: ради чего ты мучаешься, ради чего? И слышала свой голос:

– Ради тебя, сынок мой, ради тебя. Я знаю, чувствую, что ты недалеко, и мне бы только узнать, как ты устроился в этой жизни. Счастлив ли ты, здоров ли? Мне ничего не надо, сынок, только бы понять: ты и в самом деле мой сын, или явился в наказание за мои грехи. Не бойся, я не стану приставать, навязываться, не потребую сыновней любви. Я не достойна ее, мой золотой, такая мать, как я, только позор для сына. Я и сама это знаю и не хочу, чтобы из-за меня ты жил с опущенной головой. Я не достойна твоей любви, родной, но позволь мне хотя бы слышать твой голос. Позволь наглядеться на тебя, ничего другого я не прошу. Если ты отвернешься, если родная мать покажется тебе чужой, я не обижусь, мое солнышко. Я не осмелюсь подойти, приласкать тебя, но само твое дыхание согреет мое сердце…

Она плакала молча и, глотая слезы, молча взывала к нему, и он, ее взрослый сын, был вроде бы рядом, стоял перед ней – стоило только руку протянуть, – но она не могла собраться с духом, явственно ощущая холод ecn отчужденности, и готова была отступить, отрешиться, вернуться к прежней жизни и дожить, как придется, до конца покорившись судьбе. Но в то же время ее грела надежда, и как-то само собой думалось о будущем, о том, что, войдя в новый дом, она не должна признаваться – на первых порах, по крайней мере; да и позже не следует, и вообще – он ведь сын, он не может не почувствовать тепло материнского сердца. Он узнает в ней свою мать, и чужой дом станет для нее родным.

И вернется счастье.