Пообедав, успокоился и Доме. Уезжать они не торопились, не хотелось ехать по жаре, и после обеда все собрались во дворе, в тени развесистой груши.

Незадолго до этого Матрона замочила зерно, чтобы приготовить солод: старый Уако обмолвился как-то о пиве. Зерно проросло, и она отжала его, расстелила неподалеку от груши, на солнце, холстины, рассыпала по ним солод для сушки и тоже пошла под грушу. Там обсуждали городские новости, говорили о незнакомых людях, ей было трудно принять участие в разговоре и, постояв немного, чувствуя себя лишней, она решила незаметно отойти в сторону, заняться каким-нибудь делом. Повод искать не пришлось: углядев солод, куры стали подбираться к нему, и Матрона, а вслед за ней и девочки, бросились их отгонять.

– Идите в тень, – сказала она девочкам, – а я посижу здесь, постерегу… Да и лук надо просушить.

Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. “Раздеться бы сейчас и загорать, как они, – подумала она и улыбнулась. – Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал – выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей – только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. – Тут она запнулась и разом вспотела – то ли от жары, то ли от стыда: – Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?”

Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла – значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание.

“Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!”

Она вздохнула – полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.

“Что же это такое?! – ругалась она. – Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат – каждая громче другой: “Смотрите, какая я красивая без одежды!” Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься”…

“До моего положения, – словно подсказал кто-то, – до моего положения”…

Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.

“Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь – им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными”…

“Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! – прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. – Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!”

– Пусть Бог швырнет их людям под ноги! – услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.

– Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? – говорил Доме. – Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…

– А ты терзаешь себя из-за этого, – вставила его жена, – Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.

– Почему один? Это они одиночки.

– Что же тогда вам мешает остановить их? – спросил Уако.

– Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле – с одним, в другом – с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.

“Наверное, от этих людей и идут людские беды, – слушая Доме, думала Матрона. – А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь – сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды – одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости”.

– Что за родители их воспитывают? – услышала она голос Уако.

“И правда, – удивилась она, – кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок – это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?” – и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.

– Это же бандиты, – послышался голос Уако, – они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.

– Папа никого не боится, – звонко ответила Алла.

“Нет, мое солнышко, – покачала головой Матрона, – бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть”…

– Тебе только кажется, что он никого не боится, – засмеялась жена Доме. – Ну-ка, спроси его самого.

– Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?

– Теперь никого, – ответил, улыбаясь, Доме. – А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.

– А ведь правда, было такое, – сказала его жена. – Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека?

Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.

– Папа, ты и вправду кого-то боялся? – допытывалась Алла.

– Волосатого человека.

– Как его звали все-таки? – настаивала жена Доме. – Скажешь ты или нет?

– Не помню, забыл, – послышался ответ Доме.

– Спроси у дедушки, Алла, – не сдавалась его жена. – Может быть, он помнит?

– Как-то его звали, но память у меня уже не та, – сказал Уако. – Столько лет прошло, разве запомнишь все?

– Что? – встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. – Кем в детстве пугали папу? Как его звали?

– Да, да, ты же все знаешь, – стала дразнить ее Алла. – Ну? Говори, чего молчишь?

– Егнат…

В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей – от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.

– Бабушка! – услышала она голос Аллы и поняла – это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними.

– Бабушка! – голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.