На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и – слово за слово – разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.

Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят – кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.

“Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, – подстегивала она себя. – Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата”.

“Теперь, – словно споря с кем-то, продолжала она, – когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?”

Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:

– Что с тобой? Тебе плохо?

– Хуже некуда, – отвечала она. – Хуже некуда.

Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чегото, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:

“Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Хуже некуда, вот мой ответ. Завладел моим сыном, моими внучками, а я осталась ни с чем. Ты даже плакать мне не разрешаешь. Может, и мной хочешь владеть? Уже владеешь. Муж. Хозяин”…

Сердце болело, требовало свое, и она злилась на того, кто спас ее сына, вернул его к жизни, злилась так, будто он покусился на ее родительские чувства. Старый Уако, не зная, как подойти к ней, лишь смущенно отмалчивался.