Прохладным калифорнийским вечером Генри Марковиц закрывает Галерею изящных искусств Майкла Спивитца. По четвергам галерея работает до десяти в надежде охватить фланеров, вышедших на вечерний променад. Туристы наносят песок с пляжа и капуччино-баров на открытом воздухе. Песок и купальники — это Генри нож острый, но, как говорит Майкл: такова жизнь, иначе искусство в Венисе не продать. Генри с трудом сдерживается: его то и дело подмывает дать этим посетителям от ворот поворот. Во всяком случае, босым. Босых ног, вот чего он на дух не переносит, — что они себе думают, у нас как-никак не пляжный киоск, а галерея, где выставлены работы весьма значимых художников XX века. У нас тут и шагаловские гравюры, и подписные литографии Дали. Больше всего продается литографий, зато все они подписные. Так что следовало бы проявлять, считает Генри, хоть какое-то уважение к этим крупицам подлинности.

Он подтирает пол большой шваброй, которую хранит в чулане. У них есть уборщица, но он ничего не может с собой поделать. Пять лет назад ему и в страшном сне не приснилось бы, что он подметает галерею в Венис-бич. Когда он остановил свой выбор на артрынке, ему виделось, что он будет заниматься антиквариатом: каталогизировать, вести переговоры с коллекционерами и музеями в обшитых панелями комнатах и, конечно же, выступать как эксперт. С его-то докторской по философии, двумя монографиями, рядом статей о старинных английских и французских книгах и гравюрах. Таким он видел свой путь, пока проходил переподготовку в Уортонской школе, после того, как оставил позади отказ от продления контракта, решение конфликтной комиссии не в его пользу и осознал — так сказал его психотерапевт, — сколько разных путей открывается перед тобой, если ты и впрямь готов пуститься в путь. Но одно из другого вовсе не вытекало. Гравюры и рукописи с «Сотбис» к нему на экспертизу не посылали. Работу в лондонском «Кристис» он получил всего на один сезон. Твердо рассчитывать он мог лишь на место помощника менеджера в «Лоре Эшли» у братнина друга в Шорт-Хиллс, но это не для него.

— Это почему же? — наседает на Генри Эдуард, его брат.

— Почему? Да потому, что «Лора Эшли» не имеет никакого отношения к искусству, — отвечает Генри.

— Это розничная торговля, — говорит Эд, жестко и без обиняков.

— Эт-т-то дамские н-н-н…

— Работа есть работа, — говорит Эд.

— Наряды, — выдавливает наконец Генри.

— Ну и что, — говорит Эд, неизменный прагматик. — Я полагал, ты хочешь жить в Нью-Йорке.

— Шорт-Хиллс — не, не, не Нью-Йорк, — вопит Генри. И от дальнейших дискуссий отказывается.

Менеджер у Майкла Спивитца — вот какой путь открылся ему. Не Нью-Йорк, зато искусство. И Генри старается заполучить для галереи подлинник современных художников. Сейчас он готовит выставку потрясающего скульптора не из самых известных, скульптор этот работает в бронзе: отливает формы, похожие на проросшие зерна, из которых разворачиваются побеги, или крохотных человечков — фигурки людей наподобие земных гномов, нарождающихся из одного корня. Генри распростился с Нью-Йорком, сорвал с насиженного места престарелую мать, перебрался в Венис научился водить машину по Лос-Анджелесской скоростной автостраде, хотя одному Богу известно чего ему это стоило, но так и застрял на артрынке.

Он уже выключал свет, когда в стеклянную дверь забарабанили. Барабанила женщина, вид у нее был взбешенный, волосы распатлались. Генри жестами показал, что галерея закрыта, она жестами же показала, что ей необходимо с ним поговорить, ну он ее и впустил. Как только он отворил тяжелые стеклянные двери, галерею заполнил ее голос, исступленный, с сильным израильским выговором.

— Мой сын! Мой сын в беде!

— Несчастный случай? — спрашивает Генри.

— Да! Да, несчастный случай!

— Где он? — Генри вглядывается в темную улицу.

— Это не авария. Он пропал.

— Не понял, — говорит Генри.

— Вы понимаете иврит? — спрашивает она.

Он качает головой.

— Меня зовут Амалия Бен-Ами, — говорит она. — Я остановилась в «Венис-сэндс». Приехала несколько недель назад из Хайфы с сыном, а теперь он пропал.

— Ваш сын потерялся? Вы позвонили в полицию?

— Да, да. Они ничего не могут делать. Мне нужны вы, чтобы мне помогать.

— Я? — Генри — он в хлопковой индийской рубашке — рассматривает израильтянку. Она же обвешана всевозможными украшениями, при ней огромная кожаная сумка. То, что она говорит, похоже на какую-то бредовую фантазию, но говорит она с расстановкой, с нажимом, так, словно имеет дело с недоумком, который не может уследить за смыслом ее слов, — вот что странно.

— Полиция не может мне помогать, — говорит она. — Моего сына взял Майкл Спивитц. Мой ребенок у него.

— У Майкла Спивитца? — переспрашивает Генри — он опешил.

— Дайте мне вам все объяснять. Ваш наниматель взял моего сына. Он его держит.

— Не может такого быть, — говорит Генри.

Тут она разражается слезами, рыдает отчаянно, точно учительница, которая тщилась объяснить ученикам элементарную задачку, а они так ничего и не поняли.

— Он украл его, — рыдает она, огни проезжающих машин играют на ее раскосмаченных, пламенеющих от хны волосах.

— Да нет, это невозможно, — говорит Генри. — Ерунда какая-то. Мой наниматель не крадет детей.

— Я сказала правду, — говорит она. — У вас есть ко мне недоверие?

— Я ничего не могу понять, — увещевает ее Генри. — Вы расстроены, вы…

Она опускает свою поместительную сумку на пол, вытаскивает из нее бумаги — паспорт, билеты на самолет, письмо на консульском бланке.

— Вот его карточка, — говорит она, протягивая фотографию загорелого, темноглазого подростка. — Его имя Эйтан Бен-Ами.

— Послушайте, — говорит Генри. — Мне пора домой. Давайте я вызову вам такси.

Она, по-видимому, совершенно убита — рыдает взахлеб.

— У вас нет доверия. — Генри ничего не отвечает. — Вы меня не слушаете.

Генри не по себе — они в галерее одни.

— Если ваш сын потерялся, вам следует обратиться в полицию, — говорит он.

— Я сказала: я была в полиции, — вопит она. — Они не помогают.

— Н-н-ну, — заикается Генри, — в таком случае ничего не поделаешь. А сейчас я должен закрыть галерею, мне пора домой. Позвольте вызвать вам такси оно доставит вас в гостиницу.

Она стоит, молчит, пауза тянется бесконечно долго. Стоит, не двигаясь. Генри уже подумывает, что надо бы позвонить в полицию. Здешние полицейские выше всех похвал. Действуют быстро и очень вежливые.

— Я хочу поговорить с раввином, — огорашивает она Генри, голос у нее жалкий.

— В таком случае я вызову раввина. — Генри опрометью кидается к своему столу, принимается названивать в синагоги, значащиеся в телефонной книге под рубрикой «Богослужебные дома». Оставляет сбивчивые послания на разных автоответчиках.

— Говорит Генри Марковиц. У меня тут одна женщина, Амалия Бен-Ами, она остановилась в «Венис-сэндс», ей нужно как можно скорее поговорить с раввином. Она с-с-сильно расстроена.

Кондоминиум Генри, вполне рядовой, белый, снаружи неприметный, но в кухоньке-каюте Генри повесил связки трав, косицу чеснока, вторую спальню заставил до потолка полками, на которых поместил свое собрание книг. В гостиной серый палас от стены до стены почти целиком застелил персидским ковром, раздвижные двери занавесил ниспадающими пышными складками портьерами и сшитым на заказ шелковым ярко-синим ламбрекеном. Стены покрыл старинными гравюрами, на почетном месте, подальше от света, так, чтобы не выцвел, повесил маленький, зато подлинный дюреровский рисунок кролика. Войдя, Генри тут сбрасывает одежду, надевает шелковый халат, напускает горячую ванну. Ему необходимо отмокнуть, необходимо закрыть глаза и изгладить из памяти этот день. Он наливает себе вина, вынимает оставшиеся со вчера кусок грудинки, свеклу и картофель au gratin. Ему, хоть он и живет один, не лень готовить. Он из тех редких людей, которым в охоту приготовить полный обед для себя. Он не жалеет времени, обдумывая аппетитные блюда, красиво сервирует стол, ставит цветы, даже если не ждет гостей. Отменная еда на отменном фарфоре, тонкий хрусталь и старое серебро для него насущны, жизненно важны. Что за жизнь без ужина? Постель без свежего белья? Дом без цветов?

Он садится в ванну, вода обнимает его. Генри рослый, полный, кожа у него розовая, кудрявые волосы уже начали редеть, вокруг глубоко посаженных глаз темные круги — по ночам он допоздна предается научным штудиям. А все оттого, что Генри не перестает следить за литературой по своей отрасли, не перестает работать над статьями, вернее, одной статьей — за полночь, в постели, обложившись подушками. Вода проникает в поры, мышцы расслабляются, он отмякает. И тут звонит телефон. Он закрывает глаза. Звонил же он ей из галереи не так давно, так нет, ей все равно неймется. Телефон звонит одиннадцать раз. Он встает, по нему струится вода, обматывает бедра полотенцем.

— Алло, мама, — говорит он.

— Я купила билеты, — сообщает она.

— Билеты на что?

— Билеты на Йом Кипур, — говорит она.

— Мама, я же тебе сказал: у меня не получится пойти с тобой.

— Я этого не понимаю, — говорит она.

— Я не могу целый день отсутствовать на работе.

— Целый день! Изкор. Полчаса в память папы. И Мори.

— Но, мама же, мне час ехать час туда, час обратно. Я и полдня не могу отсутствовать на работе.

— Если б я могла поехать автобусом… — говорит она.

— Ты не можешь.

— Если б я могла, я б села на автобус. Я сегодня купила билеты. И билеты, как я понимаю, возврату не подлежат.

— Мама, прежде чем покупать билеты, тебе следовало бы поговорить со мной.

— Я говорила с тобой.

— И что я тебе сказал? — Генри устал: ей хоть кол на голове теши.

— То же, что и сейчас.

— Тогда зачем ты купила билеты, раз я сказал что не пойду?

— Потому что ты должен пойти, — говорит Роза. — Один день в году ты должен оставить все дела и подумать.

— Я и так думаю о папе, — говорит Генри.

Он, и правда, последнее время много думал об отце. Они с психотерапевтом последние полтора года часами разбирались в отношении Генри к отцу.

— Ты должен подумать обо мне, вот о ком, — говорит Роза.

— Мама, я еще не ужинал, — говорит Генри. — Я совершенно измотан, весь день на ногах, вдобавок, похоже, у меня грудинка перестоится.

Утром, в галерее, Майкл говорит:

— Генри, у тебя усталый вид.

— Майкл, вечер вчера выдался хуже некуда. Сюда ворвалась какая-то тетка, искала тебя. Психопатка, не иначе, все твердила, что у нее пропал сын, что он у тебя. Я дважды чуть было не позвонил в полицию. Опасался: не ровен час — она выхватит пистолет.

— A-а, я ее знаю, — говорит Майкл. — Мне уже не одну неделю нет от нее житья. — Майкл усаживается за свой стол. — Жаль, что она тебя так напугала. — Майкл — канадец и не вполне избавился от канадского выговора, он светловолосый, высокий, стройный, с блондинистыми усами, голубыми глазами.

— Но откуда взялась эта бредовая фантазия? — спрашивает Генри.

— Не знаю. Одержимая какая-то, — говорит Майкл. — Она обрывает мой телефон. Я решил поменять номер.

— Боже милостивый, — говорит Генри, он не англичанин, но, когда волнуется, у него проскальзывают англицизмы. Он с минуту размышляет, потом говорит: — В пропаже сына она винит тебя — это ясно. Но почему? Как она с тобой познакомилась?

— Как? Да через него, — говорит Майкл. — Он живет у меня.

К лицу Майкла прихлынула кровь.

— Этот мальчик?

— Ну да, — Майкл поднимает на Генри ясные голубые глаза.

— Он у тебя? У тебя? Но почему?

— Да потому, что ему так захотелось, — говорит Майкл.

— Но ведь ему всего пятнадцать, — Генри только что не кричит.

— На самом деле шестнадцать, — говорит Майкл.

У Генри занимается дух.

— Он же совсем ребенок.

— Генри, — Майкл подходит к столу Генри, берет его за руку. — Я не удерживаю этого мальчика. У него сложные отношения с матерью, только и всего. Ну он и попросился пожить у меня.

— А что полиция? Он же совсем ребенок!

— Мы все разговаривали с полицией. Я спросил его. Они спросили его: «Хочешь ли ты вернуться к матери?» И он, к сожалению, сказал: «Нет». Он, по всей видимости, гражданин США, так что может оставаться здесь, сколько ему заблагорассудится. У него отец — американец.

— Майкл, я… я не знаю, что сказать, — говорит Генри боссу. Он покраснел, щеки его горят.

— Генри, Генри, Генри, — мурлычет Майкл покровительственно, нежно. Генри лет на пятнадцать старше Майкла.

«Святая ты простота, — говаривал Майкл в ту пору, когда они жили вместе. — Генри, Генри», — и давай его журить, давай ублажать, гладить то по шерсти, то против шерсти. Генри понадобился год, чтобы уйти от Майкла. Год, чтобы найти в себе силы расстаться с домом Майкла, где что ни предмет — произведение искусства, с его машинами, с его дивно оборудованной кухней, с его беглыми взглядами, уверенными руками, ласковым голосом с еле заметным призвуком сарказма.

Генри лежит ничком, голый, на массажном столе.

— Ну и как дела-делишки на артрынке? — спрашивает Джейсон, разминая Генри спину и плечи.

— Да как… да как… — начинает Генри.

Генри лежит на столе, застылый, как труп, его большое пухлое тело сковано. Не поддается мягким движениям Джейсоновых рук. Из головы у него не выходят мысли о Майкле и новости, так бесшабашно поведанные ему Майклом. Этот мальчик, совсем юный, живет у Майкла. Он охотно верит, что мальчик живет у него по своей воле. В таком-то доме? С таким видом, с гидромассажем, с бассейном? С винным погребом Майкла? В винах он толка не знает, зато атмосфера дома, сам Майкл… Все это кружит голову. А уж такому-то юнцу. Как он мог? Жуткие мысли, и, тем не менее, Генри не может выбросить их из головы.

— Ну и ну, вы сегодня такой зажатый, — говорит Джейсон. — Похоже, мне к вам не подобраться.

Генри смотрит на Джейсона, тревога, смятение снедают его. Не дают расслабиться. Не дают, и все тут. А ведь ему всегда так нравились красивые руки Джейсона да и сам Джейсон, такой занятный с этой его болтовней заядлого серфера, классическими чертами лица, длинными ресницами — предметом его гордости — он их неизменно подкручивает, отчего походит на одну из тех редкостных греческих статуй, у которых еще сохранились агаты в глазницах и ресницы из полосочек чеканной меди. Будь на месте того юнца Джейсон — другое дело. Конечно, вполне взрослым Джейсона не назовешь, но он и не юнец. А тому пятнадцать, шестнадцать ли — какая разница? — этот юнец, что он может понимать. Откуда ему знать, куда Майкл клонит. Генри туда пришел и ушел, пройдя, как говорится, огонь, воду и т. д. Сколько эвфемизмов существует для обозначения этой паучьей сети? Путь мятущейся юности Генри и безвинной середины его жизни запутан, как паутина.

И вот оно, не успел он доехать до дома. Вот оно — мигрень, пока он вел машину, чувствует Генри, она разворачивалась и распускалась, наподобие колоссальной Магриттовой розы в каждой пустующей полости его черепа. Он ощущает, как ее многослойные лепестки давят на уши, на глаза, на челюсть и на ту давят. Входя в квартиру, он несет этот ужасный цветок высоко и бережно, так чтобы никак его не задеть. Принимает лекарство, ложится, задернув все шторы, на кровать и смотрит, как мельтешит перед глазами калейдоскоп красок. Проходит час за часом. Издали доносятся звуки соседского телевизора, гул воздуходувки — во дворе убирают листья. Постепенно подкатывает рвота. В конце концов он засыпает.

Как ему смотреть на Майкла, если он не может не думать об этой жути? Об этом юнце в его доме. Уже несколько дней Генри избегает встречаться с Майклом глазами. А ведь Майкл столько для него сделал. Взял его на работу, хотя у него не было никакого опыта. Поверил, что у Генри есть задатки менеджера, поверил его вкусу. Поддерживал Генри, когда практически все его оставили, свел сначала с одним, потом с другим психотерапевтом. Стал в жизни Генри ведущей силой перемен, посланцем из мира за вратами науки. Вселил в него кураж, сказав: «„Открой глаза, посмотри на мир, влезь на стену“. Отринь свою научную одержимость, начни новую карьеру. Смени сумрачные библиотечные залы на ослепительно яркое калифорнийское солнце». И Генри тянет лямку, каждый день берет себя в руки. Он ничего не говорит, но, работая, ведет спор с самим собой. Делает записи в книгах за своим столом в глубине зала. Ничего не попишешь, все мы во власти желаний, страстей, но должно ли каждое мимолетное увлечение претворять в приобретение. Генри корпит над книгами, а тем временем его гложет стыд. Кто он такой, чтобы сопоставлять страсть и коллекционерскую жажду приобретательства. В конце-то концов, чем он занимается — да тем же самым: оценивает и продает прекрасные вещи. Он смотрит на Майкла, и к гневу примешивается чувство вины. Если б только он мог отчитать Майкла. Если б мог жестко поговорить с ним, сказать: «Нехорошо так, глупо». Но они слишком близки, и не ему судить Майкла. Он в замешательстве, у него самого совесть нечиста. Когда-то и он слегка смахивал на Майкла и более чем слегка на того юнца. Они оба уживаются в нем — тигр и агнец.

На вечер в канун Йом Кипура у Генри намечен визит к дерматологу: проконсультироваться по поводу жировика. Его дерматолог Стивен Гольдвассер, живчик, чистая йента, у него редеющая рыжая шевелюра, широкое мясистое лицо и нежная, как у младенца, кожа. Гольдвассер большой поклонник Ретина А.

— Пожалуй, придется его заморозить, — говорит Гольдвассер. — Вы пойдете сегодня на Коль нидрей?

— На сегодня я приглашен в другое место, — говорит Генри. — Наверное, завтра пойду. У меня… у матери есть билеты.

— Да, она мне сказала, — говорит Гольдвассер. — Она была у меня в понедельник. Возьму-ка я жидкий азот и заморожу эту штукенцию. — Он уводит Генри в комнатку, где замораживает кисты и бородавки. — Сядьте поудобнее. Повернитесь сюда. Вы читали об этой женщине в «Джуиш опинион»?

— О ком…

— Немножко пощиплет. Мне нравится этот метод. Детям я говорю, что в дерматологии все равно, как в «Звездном пути» и тебе и азот…

— Ой!

— …и лазерные пушки. Жировик мигом усыхает. У этой женщины, как видно, пропал в Венисе сын. Сбежал. Его нашли, но он отказался вернуться к ней. А у нее нет ни денег, ни знакомых. Федерация призвала ей помочь — поселить у себя хотя бы на Праздники: ведь ей негде жить, и сейчас она остановилась у Флейшманов. Вы знакомы с Леоном?

— Шап-п-почно, — говорит Генри.

— Как я понимаю, он помог ей по юридической части. Послушайте, давал я вам брошюру о жировых кистах или не давал? Вот как она выглядит под кожей. Видите? А вот — жировоск. Какая-то дикая история. Малец, как говорят, пошел в один из тех самых клубов и не вернулся.

Генри, разумеется, ни словом ни о чем Гольдвассеру не обмолвился. Договорился о следующем визите и ушел.

Ему не очень-то хочется идти на вечер к Майклу, но хочется не хочется, а никуда не денешься. Майклу сегодня исполняется сорок. Вот о каком приглашении он говорил Гольдвассеру. Хотя приглашение для него это отнюдь не светское, а исключительно деловое. Дела-делишки на артрынке, по выражению Джейсона. Тянущиеся часами встречи с возможными клиентами, переговоры по Сети с покупателями, юристами и перспективными источниками. От этих дел, пока описываешь круги по полутемной комнате среди шума и гама с бокалом в руке, ноют и ноги, и душа. Ну а искусство, что сказать об искусстве? Где эта ускользающая красота? Это видение жизни, эти линии, от которых не оторвать глаз. Это преображенное страдание, этот сосуд света. Искусство — его не видно нигде. Оно, как соловей в сказке Ганса Христиана Андерсена, упорхнуло.

Когда Генри оставил науку, он намеревался разглядеть мир как следует. И, подумать только, каким пошлым он оказался, этот мир. А может быть, причина в том, что он слишком долго прятался от мира за университетскими стенами? А может быть, он слишком тонкокожий. Кожа у него, и правда, очень чувствительная, это и Гольдвассер говорит. В укрытии ему было куда лучше. Там он не был так неуверен в себе. Когда он перебрался на Запад, его еще ужасало все вот это вот. Люди, машины, солнце, жарящее независимо от сезона, погоня за материальными благами. Но ужас ужасом, а удовольствие, теперь он это понимает, он тоже испытывал. Особого рода удовольствие, неотделимое от возмущения. А теперь? Теперь он усталый, всеведущий и его гложут угрызения.

Когда Генри приходит на вечер, Майкл, оторвавшись от толпы гостей, кидается его обнимать, и Генри чуть было не поднимает руки, чтобы отгородиться от него. От своего блондинистого обаяшки-хозяина, можно сказать, наставника, который обвивает его изящными руками, накрывая своими мефистофельскими крылами. Для вечера Майкл снял частный мужской клуб, тут полным-полно дельцов. Музыка, вино. Замаринованное мясо на палочках. Эротические изваяния из льда, поцелуи напоказ, оглушительной громкости разговоры. Исключительно о машинах. Все это ужасно. И если б только все вертелось вокруг рекламы, работы — это куда ни шло, но вкупе это просто ужас что такое. Шумно, и шум все усиливается. Переговариваться приходится уже жестами. Льется музыка, льется рекой вино. У рояля кто-то поет. У Генри гудит голова. Вскоре головная боль развернется, как разворачивает свои лепестки бледный, распускающийся по ночам цветок. Пианист все энергичнее колотит по клавишам. Официант под звук фанфар вкатывает именинный торт гигантских размеров на платформе на колесиках, из торта выскакивает юнец в набедренной повязке.

На следующее утро в Йом Кипур Генри заспался. В одиннадцать позвонила мать.

— Мне таки придется взять такси, — говорит она.

— Ладно, — отвечает Генри.

— Хоть оно и обойдется в сто долларов.

— В сто долларов — быть такого не может! — голос его спросонья звучит глухо. — Думаю, в сорок, не больше.

— Сорок долларов за такси? Не может быть. Да я в жизни столько на такси не тратила. И в синагогу на такси мне еще не доводилось ехать.

— Мама, не плачь. — Слушать, как она плачет в трубку, он не в состоянии.

— Не понимаю, почему ты не можешь заехать за мной сейчас, ведь ты обещал отвезти меня, — говорит она.

— Отвезу, мама, отвезу, — говорит он. Выпрастывается из постели, принимает душ, проглатывает полчашки кофе, два куска поджаренного хлеба.

— Служба наверняка уже закончилась, — говорит она, когда он ставит машину на стоянке синагоги.

— Да ты п-п-посмотри, сколько здесь машин, — говорит Генри.

По дороге он заскакивает в мужской туалет — перевести дух. Он поверить не может, что ему удалось доехать до синагоги благополучно. Перед глазами у него все плывет. Он ополаскивает лицо, промокает глаза шершавым бумажным полотенцем. После чего неспешно проходит через вестибюль с настенной мозаикой, изображающей суд Соломона, — на ней великий царь в каких-то масонского вида одеяниях занес меч над головой невинного младенца. Минует шагаловские двенадцать колен Израилевых, воспроизведенных на двенадцати тканых ковриках. Мать его сидит в начале зала, она машет ему рукой — торопит занять место рядом с ней. Вокруг нее разместились супружеские пары, целые семьи, ерзают дети — все слушают раввина, он читает проповедь.

Генри смотрит на раввина в его пестро-полосатом, как радуга, талисе. Раввин молодой, тщедушный, черты лица у него тонкие, волосы прямые, жидкие. Голос пронзительный и такой высокий, что режет уши, хоть Генри и закутался шарфом.

— Почему, — вопрошает раввин, в Йом Кипур мы, евреи, собираемся вместе и вместе читаем вслух список наших грехов? Убийство, прелюбодеяние, кража, злоязычие — совершали мы лично эти грехи или не совершали — мы бьем себя в грудь сообща: такова наша традиция. Мы говорим не так о личной, как об общей вине, и об искуплении, тоже общем. Мы исповедуемся сообща и приговор выслушиваем тоже сообща. В начале я сказал что буду говорить о взаимосвязи. И вот что я под этим подразумеваю. Когда мы встаем и говорим о наших грехах, когда мы молим об искуплении, любой из нас связан с любым другим. В конечном счете, твои грехи — это мои грехи, и мои грехи — твои. Это наши общие грехи. Все мы связаны друг с другом, на самом что ни на есть сокровенном уровне.

Генри — в молельном зале прохладно — пробирает озноб. Уж не лихорадит ли его? Он не хочет сидеть здесь, в этом молельном зале, не хочет быть связанным с этим скопищем людей, да, в сущности, не хочет быть связанным ни с кем. А хочет домой. Хочет в постель. Хочет остаться в одиночестве, полном одиночестве и чтобы вокруг были книги — и только.

— Прервемся на минуту, — говорит раввин. — Прервемся и поразмыслим о том, что значит быть связанными друг с другом. Что мы значим друг для друга при всех наших недостатках? Подумаем, что означает сказать: мы с тобой неразделимы, так что не спрашивай, кто согрешил в прошлом году. Согрешили мы все. Согрешили мы все. Как писал великий теолог Джон Донн: не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по мне, по тебе, по всем нам. Нет человека, который был бы как остров и мог бы спастись сам по себе. Все мы лишь прах земной на этом материке. Мы взаимосвязаны друг с другом. Так что уделим минуту безмолвной молитве. Возьмите, прошу вас, руку своего соседа. Ощутите вашу связь.

Органист тихо наигрывает какую-то мелодию, звуки струятся, льются, и Генри обнаруживает, что с одного боку в него вцепилась мать, с другого — липкая ручонка соседней девчушки. Несколько минут — как долго они тянутся — мать сидит с закрытыми глазами.

— Мама, — шепчет он. — Мама, ты заснула?

— Ш-ш-ш, — шипит она, встрепенувшись.

Органист все играет, и Генри чувствует, что его прошиб пот. Ему просто необходимо высвободить руки, но не тут-то было. И он подавленно сидит, пригвожденный к креслу: события прошедших дней угнетают его. Перед его глазами вновь и вновь мелькает юнец, выскакивающий из именинного торта Майкла, его гладкое, без единого изъяна тело. И он, Генри, должен быть причастен ко всему этому? И ему, менеджеру Майкла, его правой руке, уготовано соучаствовать — в таком вот, творить заодно с ним — вот такое вот? Тут глазам Генри открывается и кое-что иное. Прямо перед собой он видит Амалию Бен-Ами, мать юнца, это она, кто ж еще, с ее огненными от хны волосами и огромной сумкой, эта женщина, по всей очевидности, убитая горем, оставшаяся без гроша, сидит около Флейшмана и его жены, ее хозяев и благодетелей, по словам Гольдвассера. Она держит за руку Флейшмана и еле заметно — но от Генри это не укрылось — поглаживает костяшки Флейшмана большим пальцем. У Генри глаза чуть не вылезают на лоб, в тишине слышно, как он ахнул. Неужто эта женщина которая потеряла сына, пользуется случаем закрутить с женатым человеком в годах? С этим юристом? И в этот миг Генри испытывает — нутро ему надрывают очистительные рыдания — боль и облегчение разом, так что даже глубоко таимое чувство вины теперь затопляет и поглощает омерзение. В этот миг Генри кажется, что его мир дал трещину, обнаружив сад абсурда, сад, достойный кисти Иеронима Босха с его многоликими, поражающими воображение злокозненными уродцами. Ему кажется — точь-в-точь, как в фильме ужасов, — что в синагоге, в мире искусств, во всем Лос-Анджелесе кишмя-кишит зараза. Прямо под кожей у него копошатся мириады паразитов. Он распрямляет плечи, сердце у него колотится. Он высвобождает, разрывая круговое рукопожатие, руки, обтирает их платком.

— Генри, мы разобьемся, — говорит ему мать, когда они мчат домой. — Генри, прошу тебя, не так быстро.

Она вцепилась в ремень. Но он слушает ее в полслуха. В голове его, перебивая друг друга, звучат голоса.

— Как дела-делишки на артрынке? — спросил его Джейсон.

— Это розничная торговля, — взорвался его брат, когда Генри сказал, что работа в «Лоре Эшли» — не для него.

— Смотрите, сколько в жизни путей, — сказал его психотерапевт, — и один путь вовсе не обязательно лучше другого. Вопрос стоит так: что лучше для вас в этом месте, в это время, вот из чего надо исходить.

Но что это за место? — спрашивает себя Генри — в это время он мчит домой, пожирая пространство серой автострады километр за километром, поедая глазами пылающее небо. Куда я попал, что это за место с его литографиями, с его ткаными по шагаловским мотивам ковриками? С Майклом и его несовершеннолетним любовником, с матерью этого юнца, торгующей собой в синагоге. Что это за место? Что оно такое? Он заставил мать перебраться сюда, чтобы она жила поблизости от него. Научился водить машину. И тем не менее наконец он смог прозреть всё вот это вот, позволить себе — утвердившись в своей правоте — прозреть: этот Венис с его искусством, пляжем, со всей его колоритностью, на самом деле Содом. Содом и Гоморра, вместе взятые. Воровство, выставленная напоказ плоть — и больше ничего. Он предельно четко видит это разветвление. С одной стороны — Венис, бесстыжий, загнивающий под жарким солнцем, с другой — Восточное побережье, затворническое и закрытое застегнутое наглухо. Милый Принстон с его вековым деревьями и башнями, дорогие его сердцу университеты, всем-всем вплоть до Нью-Йоркского, стопки книг, искусство, наука, вместилища учености, где жизнь течет по-прежнему чинно и благопристойно. Где делячеству и всему этому распутству не проникнуть за железные ворота.

— Генри, — матери надоело молчать, — по-моему, раввин говорил очень хорошо.

Ему еще придется вернуться. Ему еще придется отыскать путь.

— Генри, — говорит Роза, — это что, полицейская машина? Она что, гонится за нами?

Как бы то ни было, связи с искусством он не потеряет. Если иначе не получится, будет работать в частном секторе. Он вернется. Он снова посвятит себя служению красоте. Не торговле, не делячеству, а непосредственно искусству. Он уедет, уедет и даже не обернется, не бросит взгляда назад. Уедет и не обернется. И он стал припоминать, как зовут братнина приятеля из Шорт-Хиллс.