Аббас раздобыл где-то прокламацию, взволновавшую всех нас.

— Понимаете,— возбужденно рассказывал он,— иду по базару, смотрю — крестьянин заворачивает джиду в какие-то листовки. Глянул — даже сердце зашлось! Где, спрашиваю, раздобыл? А он трясется от страха, объясняет, что и сам не знает, как ему подсунул тегеранский торговец какой-то, а он и читать-то не умеет и не знает, что тут написано... Так я его расцеловал при всем честном народе.

— А ну, почитай!

— Что же там?

Солдаты окружили его, и он стал читать: «Чувствуется запах крови. Снова наша страна затоплена кровью. В Салмасе и Хое восстали солдаты, и правительство, подавив восстание, расстреляло их. В Хорасане восстание войск и крестьян продолжается. Часть правительственных войск присоединилась к восставшим. Какова же причина восстания? — Аббас обвел всех многозначительным взглядом, но его сразу же стали нетерпеливо торопить и он продолжал: — Причиной восстания является политика правительства. Экономическое положение страны становится с каждым днем все тяжелее. Об этом пишут даже тегеранские газеты. Земледелие в очень плохом состоянии. Крестьян давят помещики и правительственные чиновники, а шахиншах расходует многие миллионы туманов на содержание своего двора — гнезда кровопийц и развратников, бандитов, в то время, как солдаты уже несколько месяцев не получали своего ничтожного жалования, которое к тому же за последнее время уменьшилось. Вот почему восстали голодные солдаты. Правительство отправляет против них войска. Совершается братоубийство! Какой позор! Народ, отрой глаза! Народ, поднимайся на борьбу за свою свободу. Наши братья крестьяне и военные жертвуют собой для свободы и республики. Народ, готовься к окончательной борьбе! Ты имеешь достаточно сил, чтобы свергнуть навсегда монархию, тиранию. Ты должен взять пример с восставших. Народ, твое спасение только в революции и республике! Долой монархию! Да здравствует республика и революция! Да здравствуют революционные солдаты и крестьяне!»

Закончив чтение, Аббас потряс листовкой над головой, и к ней сразу же потянулись десятки рук.

— Это же в Тегеране напечатано!— воскликнул один из солдат. — Значит, и там поднимается народ?

— Да, это здорово! — сказал я Аббасу.— Скоро по всей стране вспыхнет такой пожар, который уже не погасить. Надо Салар-Дженгу показать, пусть порадуется. И вообще пусть побольше народу узнает, что нас поддерживают повсюду, что к старому возврата нет.

Листовку затаскали в казарме так, что трудно было разобрать слова. И другие прокламации, взятые Аббасом у незадачливого крестьянина, разошлись по городу. Салар-Дженг, прочитав листовку, очень обрадовался.

— Это очень хорошо! — заговорил он, посветлев лицом,— Есть сведения, что в Мешхеде то и дело вспыхивают волнения!

Он был возбужден. Встав из-за стола, начал нервно ходить по комнате, потирая руки, словно ему было зябко. Заговорил он быстро, едва поспевая излагать внезапно возникавшие мысли:

— За нами пойдет вся страна, потому что народ видит, какую поистине историческую миссию взяли мы на себя. Нас угнетают англичане и американцы!.. Мы обязаны вернуть стране национальную независимость. И именно с этого — возрождения свободы и национальных традиций, столь дорогих сердцу народа, мы и должны начать!

В это время мы услышали непонятный гул. Он зародился где-то на улице, нарастая, стал приближаться, и вот уже стало ясно, что это слитые в единый прибойный шум человеческие голоса.

Салар-Дженг стремительно вышел из комнаты. Я поспешил за ним.

Во дворе один из офицеров подбежал к Салар-Дженгу и начал докладывать:

— Крестьяне захватили Ходжи-Аманулу, самого жестокого феодала, везут сюда. Требуют, чтобы судили кровопийцу революционным судом.

В широкие ворота ввели коня, окруженного толпой крестьян и солдат. В седле сидел крупный широкоплечий человек лет под пятьдесят. Он был без шапки, волосы спутались, упали на лоб, черная борода всклокочена, казалось, что весь он зарос волосами и только большие, налитые кровью глаза сверкали на его лице. Руки Ходжи-Аманулы были связаны за спиной. Сидел он согнувшись, затравленно озирался и был похож на раненую хищную птицу.

Толпа, сопровождавшая арестованного, кричала, свистела, улюлюкала, кто-то кинул камень в ненавистного грабителя и убийцу.

В толпе я увидел своего старого знакомого, жестянщика Рамазана и окликнул его.

— Где вы его взяли? — спросил я у мастера-уста. Рамазан хмуро смотрел на сидящего.

— Крестьяне села Раза, — проговорил он, — как только ваши прошли с красными знаменами, сразу же кинулись его искать. Хотел сбежать от гнева народа, негодяй, да не удалось! От народа никуда не скроешься... Столько лет свирепствовал, земли у крестьян отбирал, над людьми измывался. Да, верно говорит пословица: построенное нечестно — обрушится.

Коня остановили посреди двора. Ходжи-Аманулу стащили с седла и поставили перед Салар-Дженгом. Вперед вышел пожилой крестьянин в старой, пропыленной, мокрой на спине рубахе и сказал с поклоном:

— Это есть наш притеснитель и погубитель Ходжи-Аманула!.. И поскольку теперь народная власть, то пусть эта власть и осудит кровопийцу. А мы, народ, требуем ему смерти... И только смерти.

Толпа умолкла, слушая.

Салар-Дженг гневно глянул на задержанного, и тот опустил глаза.

— Что, теперь стыдно смотреть в лицо людям? — спросил Салар-Дженг. — А раньше, когда издевался над крестьянами, когда грабил их, стервятник, когда по твоему приказу вешали непокорных, тогда не стыдно было?— он замолчал, будто ожидая ответа, а потом сказал, обращаясь к собравшимся:— Мы арестовали несколько офицеров, повинных в смерти многих честных людей. Сегодня на площади против здания реввоенсовета их будет судить революционный трибунал. Он же решит и судьбу феодала Ходжи-Аманулы.

— Смерть Амануле! — раздался истошный крик, и толпа подхватила его многоголосо.

Мощная звуковая волна сотрясла воздух, задребезжали стекла в окне за моей спиной, и само здание, казалось, содрогнулось от такого неистового крика.

— Суд состоится через час! — крикнул, подумав, Салар-Дженг.

Ходжи-Аманулу увели. Но толпа не только не уменьшалась, а все более разрасталась. Люди заполнили главную улицу, на деревья залезли вездесущие мальчишки, а кто постарше — взобрались на дувалы и подоконники, чтобы лучше видеть. И хотя выкриков уже не было, гул стоял такой, какой доводилось мне слышать разве только на самых людных базарах.

Салар-Дженг совещался с членами реввоенсовета. Решено было в состав революционного трибунала избрать представителей крестьян и солдат, пострадавших от обвиняемых, чтобы действительно суд был народным и справедливым.

Через час за длинными рядами столов, вытянувшихся на площади перед зданием реввоенсовета, заняли места члены революционного трибунала. Среди них был и тот пожилой крестьянин, который от имени народа требовал смерти Ходжи-Аманулы. Он присел у самого края и все одергивал свою грязную рубаху и оглядывался, ища поддержки у сельчан.

В центре встал Салар-Дженг и поднял руку. Толпа замерла. Стало удивительно тихо на площади, запруженной людьми. Все замерли, боясь упустить хотя бы слово.

— Приведите арестованных,— голос Салар-Дженга прозвучал в тишине, как удары колокола.

И толпа вздохнула разом, словно ветер прошелестел по сухой листве.

Конвой подвел к столу пятерых: Ходжи-Аманулу и четверых офицеров из тех, кого взяли мы ночью в пьяном притоне.

Стали выступать свидетели обвинения, говорили о зверствах этих людей, стоящих сейчас перед замершей толпой, приводили страшные факты, называли имена расстрелянных и замученных.

Я смотрел то на обвиняемых, то на людей, в немом оцепенении застывших вокруг, и думал о том, что вот, наконец, свершается возмездие, которого так долго ждал народ.

Офицеры старались держаться спокойно, а капитан Абдулкасым-хан даже вызывающе поглядывал на членов трибунала, словно был уверен, что вся эта метаморфоза не надолго, что скоро они поменяются ролями и тогда уж он им покажет... А Ходжи-Аманула стоял с уничтоженным видом, глядя нечеловеческими, налитыми кровью глазами. Пальцы связанных за спиной рук были скрючены, наверное, занемели и то сжимались, то разжимались, отчего он еще больше смахивал на хищника, готового вцепиться в свою жертву...

— Мы выслушали всех желающих выступить здесь, на этом суде, — сказал в конце публичного следствия Салар-Дженг. — Картина нам ясна. Сейчас мы посоветуемся и вынесем приговор.

Он нагнулся к сидящим справа и слева от него и спросил, какое предлагается решение. И из конца в конец длинного стола прокатилось негромкое, но услышанное всеми, даже на дальнем конце площади слово: смерть...

И снова многоустно ахнула толпа, дрогнула на секунду и замерла.

— Ваше решение?

— Смерть, — сказал я то же самое, что и другие,

— Других мнений нет?

Салар-Дженг оглядывал сидящих за столом, но все уже сказали свое слово, и тогда он, возвысив голос, объявил:

— Именем революции... обвиняемые офицеры и местный феодал Ходжи-Аманула-Рази... признаны виновными в совершенных преступлениях против своего народа... и приговариваются революционным военным трибуналом к смертной казни через расстрел...

Задохнувшись на мгновение, он замолк, обводя взглядом собравшихся, и толпа поняла, что сказано еще не все, и ждала молча и напряженно. И Салар-Дженг досказал:

— Приговор окончательный и будет приведен в исполнение немедленно!

Конвойные вскинули винтовки и щелкнули затворами. Аманула вздрогнул так резко, что волосы на его обнаженной голове взметнулись и опали. Один из офицеров открыл рот, хотел крикнуть что-то, но крик не получился — только хриплый вздох вырвался и потонул в неистовом реве народа.

...Кричали все. И трудно было разобрать слова, но по гневным лицам, обращенным к осужденным, по взмахам крепко сжатых кулаков нетрудно было догадаться, какие чувства владеют людьми.

Салар-Дженг кивнул Кучик-хану, и тот быстрой походкой направился к конвою. Взвод солдат оттеснил толпу, и осужденных повели к высокой глинобитной стене, за которой находилась некогда резиденция Моаззеза.

В третий раз замерла площадь.

Яркое солнце сияло над городом, светлые пятна лежали на стене, смазанной глиной, и пятна эти дрожали, потому что чуть колыхалась листва в моаззезовском саду, а кроны деревьев нависали над забором, заслоняя солнце. Когда пятерых приговоренных поставили вдоль стены, то и по их лицам задвигались солнечные блики, и было странно думать, что эти онемевшие и застывшие от страха лица через минуту перестанут быть живыми...

— Приготовиться!— командует Кучик-хан и поднимает руку.

Солдаты вскидывают винтовки, целятся...

— Огонь!

Раскаты выстрелов прогремели над площадью, и толпа дрогнула, как от порыва ветра.

Салар-Дженг вытер платком лоб и, не оглядываясь, пошел в здание реввоенсовета.

А толпа все еще стояла, не шелохнувшись, загипнотизированная происшедшим. И вдруг в тишине раздался басовитый торжествующий голос:

— Смерть предателям народа! Да здравствует революция!

И это было как искра, воспламеняющая костер,— мгновенно все пришло в движение, все заговорили разом, возбужденно и горячо. Какая-то седая женщина в черном платье, множеством складок ниспадающем к ступням, выбежала из толпы и плюнула в сторону скрюченных у стены трупов. Другая подняла камень и швырнула его в неподвижного Ходжи-Аманулу. Тогда и мужчины начали кидать камни — они ударялись в стену, вызывая маленькие желтые осыпи, и в расстрелянных, и в землю, на которой лежали враги всех этих людей. А желающих кинуть свой камень становилось все больше, на смену одним подходили другие, с камнем в руке, и вскоре каменный град стал прикрывать расстрелянных — так в пустыне песок засыпает падшего верблюда. Но слишком много надо было камней, чтобы совсем скрыть трупы, — камни скатывались, обнажая то судорожно сжатую руку, то желтое застывшее лицо с открытыми мертвыми глазами, — и все меньше и меньше летело к стене камней, и вот уже звонко шлепнулся последний, блеснув желтой искоркой...

Народ расходился. Унесли столы. Площадь постепенно опустела. Только часовой медленно ходил у ворот реввоенсовета, и шаги его глухо раздавались в наступившей тишине.

Вечером состоялось заседание реввоенсовета, и Салар-Дженг стал излагать свою идею возрождения национальных традиций. Он говорил примерно так же, как и утром мне, но уже более спокойно. Я слушал его и думал о том, что этот человек с его резкими переменами в настроении и склонностью к внешним эффектам, с категоричностью суждений и неумением считаться с мнениями других может однажды наломать дров... Да и теперешнее его увлечение узко национальными интересами в ущерб интернациональным вряд ли принесет пользу революции. Да, мы еще мало знали друг друга, хотя и все делали как бы общее дело.

— Вы помните «кулахут»?— спросил он, оглядывая членов реввоенсовета, и не стал дожидаться ответа.— К сожалению, мы, молодое поколение, не очень серьезно изучающее историю вообще и историю своей родины в частности, мало что знаем о прошлом. Ведь в прошлом — корни нашего сегодняшнего бытия, нашей теперешней борьбы. А вот старики, верные хранители истинно национального, помнят многое из того, что нами забыто. Я уверен, что в народе с уважением относятся к национальной одежде, к тому же «кулахуту». «Кулахут» — это головной убор персидских воинов до арабского нашествия. И я считаю, что нам надо возродить его. Надеюсь, что члены реввоенсовета поддержат меня, и уже в ближайшие дни мы обеспечим всех наших солдат «кулахутами», показав тем самым, что мы армия возрождения. Других суждений не будет?

Он задал этот вопрос и пристально посмотрел на меня. Взгляд его не был дружелюбным, но я все же решил выступить. Салар-Дженг нахмурился и молча сел, когда я попросил слова.

Я оглядел собравшихся и в устремленных на меня взгя-дах увидел веселое любопытство. Видимо, предложение Салар-Дженга не встретило возражений, никто не увидел в нем ничего такого, из-за чего стоит ломать копья, и мое желание высказаться внесло лишь оживление.

— Дорогие товарищи, — сказал я, стараясь быть спокойным. Сейчас не время заниматься пошивом новых головных уборов. У нас множество более важных дел. Революция только началась, впереди немало серьезных испытаний: бои с правительственными войсками, многие организационные вопросы, а тут — шапки!.. Да и средств у нас слишком мало, чтобы расходовать их на шапошников.

— В Боджнурде мы захватили финотдел с восемью тысячами туманов и торговцы дали нам заем в семь тысяч туманов,— негромко, но веско сказал Салар-Дженг, не поднимая головы.

— Ну, во-первых, эти семь тысяч мы обещали вернуть, когда возьмем Мешхед, — словно не замечая его недовольства, возразил я, — а, во-вторых, деньги лучше использовать на более полезное дело, например, на приобретение оружия, которого у нас не хватает. Но это еще не все. Тратить свои силы на то, чтобы искоренять что-то, принесенное арабским нашествием,— явная ошибка. Ведь не арабы, которые сами изнывают под гнетом иностранных империалистов, виноваты, а эти самые иностранные империалисты, наводнившие нашу страну и прибравшие к рукам все наши богатства!..

Салар-Дженг вдруг поднялся и сказал холодно:

— Мне кажется, Гусейнкули-хан, вам не стоит продолжать, и так все ясно. Предлагаю голосовать. Кто за то, чтобы наша революционная народно-освободительная армия с первых же дней даже формой подчеркивала характер нашего движения, прошу поднять руки.

Под его тяжелым взглядом стали подниматься руки, а он считал вслух:

— Раз... два... три... пятнадцать... двадцать три. Большинство. Заседание объявляю закрытым. Вы свободны, товарищи.

Уже во дворе Сейд-Гусейн-Бербери, взяв меня под руку, сказал с виноватой улыбкой:

— Не надо принимать все это так близко к сердцу, В конце концов он командующий... И за все отвечает.

— Это верно, что командующий,— проворчал Аббас, — а только времена теперь другие, нельзя же так!..

Мы вышли за ворота и невольно посмотрели направо.

Там, у глухой стены, трупов уже не было, и только груда камней темнела в вечерних прозрачных сумерках.

— Да, времена изменились, — повторил Аббас. — Да не все понимают это.

— Аббас прав, — поддержал я друга. — То ли мы первыми успехами упиваемся и забываем, что борьба еще по существу не началась, то ли в самом деле не все у нас понимают, что времена пришли новые и жить по-новому... Надо шире и глубже понимать революционные события!

— Какие-то странные люди появляются, их даже в реввоенсовет вводят, — вспомнил Аббас. — Хотя бы этот Мамед-Ага-Саркизи...

— Его Салар-Дженг знает, — сказал Сейд-Гусейн-Бербери, хотя убежденности не было в его голосе.— Кажется, старый его друг...

Я вспомнил этого молчаливого горбоносого человека лет под сорок, который появился среди нас сразу же после взятия Боджнурда. Никогда раньше никто из нас не слышал о нем.

— Ладно, мне сюда, — сказал Сейд-Гусейн-Бербери на углу. — Подозрительность тоже к добру не приводит...

Попрощавшись, он ушел. Аббас проводил его взглядом и сказал невесело:

— А ты говоришь — борьба еще не началась... Все-таки наши отцы и деды в земле копались, а у Салар-Дженга отец был крупным феодалом и членом меджлиса.

— Ну, это ты зря, Аббас, — возразил я, — командующий — наш человек, предан революции.

— Я и не говорил, что не предан, — ответил Аббас с чуть приметной улыбкой.— Ты иди, тебя Парвин ждет. Или хочешь подождать, когда «кулахут» сошьют... и тогда будешь форсить перед своей любимой в революционной шапке?!.

— Господин начальник!

Мы удивленно оглянулись. Чуть поодаль стоял, приложив руки к груди и просительно улыбаясь, человек в простой крестьянской одежде. Был он коренаст, широк в кости, на загорелом лице улыбка собрала множество мелких морщинок — и трудно было определить, сколько ему лет.

— Я, конечно, извиняюсь...

Он сделал шаг к нам и замер в ожидании: прикрикни на него, и он поспешно удалится, позови — подойдет.

— Какие мы тебе господа? — спросил Аббас, у которого всякое проявление подобострастия вызывало отвращение, хотя он и понимал: что в нынешние времена отсутствие этого качества может стоить человеку жизни — ханы не церемонились с непокорными.

— Можешь называть нас товарищами,— стараясь сгладить впечатление, сказал я.— Все мы равны, все друзья, товарищи, понимаешь?

Крестьянин еще шире улыбнулся и совсем близко подошел к нам. Теперь мы разглядели его глаза, спрятанные под густыми бровями,— веселые, с хитринкой, совсем не рабские глаза.

— Я понимаю, товарищи. Я вот провиант для вашего войска привез. Мне заплатили, спасибо. А то раньше солдат как провиант или там фураж доставал? Увидел, взял — и пошел себе. А ты помалкивай, а то по зубам получишь, так что мы все понимаем. И чем можем помогаем.

— Ну, спасибо,— в свою очередь поблагодарил Аббас, почувствовавший, видно, расположение к этому странному человеку.— Так ты, значит, из села? Как там у вас? Справляетесь без помещика?

Морщинки на лице крестьянина стали еще гуще, а глаза совсем спрятались под бровями.

— Да как сказать,— хихикнул он,— оно вроде бы ничего, а в то же время непривычно.

— Выходит, под помещиком лучше жилось?— удивился я.

— Ну, зачем лучше,— отмахнулся наш новый знакомец,— не лучше. А только непривычно. Вот землю кое-как разделили, имущество тоже. А дальше что?

— Как — что? Владейте, работайте.

Крестьянин почесал заросший щетиной подбородок и кивнул:

— Это, конечно, так. А все-таки непонятно...

— Так что тут непонятного? — заговорил Аббас.— Земля ваша, сейте, собирайте урожай, живите в свое удовольствие! Власть народная, в обиду не даст.

Морщинки медленно расправлялись на лице крестьянина, и оно на глазах становилось моложе.

— Ну да, ну да,— снова кивнул он, думая о своем.— Все это так. А только неясность у нас... С той же землей опять. Одни, конечно, взяли, а другие боятся: им надел выделили, а они на него ни ногой. На своем клочке убрали зерно, а на помещичьей вот-вот осыпаться начнет.

— Боятся?

— Да как сказать?.. Не без этого, конечно. И опять же закона нет. Один так говорит, другой по-другому. Неясность...

Меня вдруг обожгла неожиданная мысль:

— А где ваше село?

— Да тут, рядом. По кучанской дороге, сразу за городом наши поля.

— Аббас, собери эскадрон, спроси, есть ли добровольцы помочь крестьянам в уборке урожая.

Он сразу все понял.

А через полчаса эскадрон в полном составе покидал город.

По обе стороны дороги на склонах пологих холмов желтели поля. Кое-где виднелись люди, согнувшиеся над жнивьем: подчищали остатки только что убранного хлеба. А рядом иным, золотистым цветом отливали полосы неубранной богарной пшеницы.

— Эх, давно я в поле не работал!— с тоской и надеждой воскликнул один из солдат.

У края поля стали мять в пальцах спелые колосья — зерно легко выскальзывало и падало на подставленные ладони.

— Давно созрела,— осуждающе сказал тот же солдат.— Как же это вы допускаете?

Крестьянин, который привел нас сюда, только руками развел и посмотрел на меня, словно ища защиты.

— А ну, доставай серпы,— распорядился Аббас.— Да живо!

— Я мигом!

Вскочив на коня, крестьянин поскакал по склону холма, по еле приметной пыльной дороге, и ветер понес поднятую копытами белесую дымку.

Село было недалеко, за холмом, и он вернулся быстро, вытряхнул из кожаного мешка темные, с блеском по острому краю серпы,— они упали на землю с тонким, долго не затихающим стоном.

Солдаты деловито выбирали себе новое, мирное, оружие, пробовали пальцами острие.

— За дело, товарищи!

Стеной, согнувшись, как в атаке, пошли по полю жнецы. С хрустом срезаются зажатые левой ладонью сухие стебли.

Вжик, вжик, вжик... Ходят лопатки под взмокшими рубахами на сильных спинах.

— Эй, подборщики, не отставай!

Слиплись волосы на голове. Горячие струйки пота стекают по лбу, попадают в глаза, мешают смотреть.

Вжик, вжик, вжик...

Деревенеет спина, кажется, не разогнуть ее больше.

А поле все не кончается...

Никто и не заметил, как подошли крестьяне, постояли на меже, пошептались и тоже взялись за дело.

А солнце клонится к закату. Тени от холмов тянутся все дальше. Ветерок потянул, холодит взмокшее тело.

— Все!

Кто с трудом выпрямился, кто повалился на жнивье и блаженно закрыл глаза, кто только присел, вытирая рукавом потный лоб.

— Спасибо вам!

Идут крестьяне. Несут хлеб, молоко, яйца, лук.

— Ешьте, пейте на здоровье.

И смотрят глазами, полными благодарности и признательности.

Подходит наш давешний знакомый. Он тоже все время работал, но лицо снова смеется, спрятались в морщинках веселые глаза.

— Ну, яснее стало? — спрашиваю его.

— Прояснилось маленько,— смеется он.— Хотя и еще вопросы имеются.

В изнеможении только машу руками — после с вопросами. А он и сам понимает, протягивает кувшин:

— Пейте, товарищ начальник, самая сила в молоке!.. ...Через три дня меня вызвал Салар-Дженг.

Он поприветствовал меня, улыбаясь, как прежде. Но я заметил, что улыбка была уже не такой радушной и глаза его смотрели куда-то мимо меня. Я ответил на приветствие, продолжая приглядываться к командующему.

Он стоял за широким столом, и руки его суетливо и ненужно перебирали какие-то бумаги. Все-таки, видимо, было ему неловко передо мной.

— Гусейнкули-хан,— он все перебирал бумажки на столе и смотрел вниз, на эти бумажки,— мы заказали шапош-никам «кулахуты» для армии. Сходите на базар к старшине и узнайте, как выполняется заказ. И поторопите их, мы не можем ждать бесконечно. «Кулахуты» мы поставим на службу революции! Оригинально?..

Я ничего не ответил Салар-Дженгу, быстро откозырял и ушел.

Базар был, как и прежде, многолюден, шумен и ярок. Продавцы и ремесленники громко расхваливают свой товар. Отчаянно торгуются покупатели. Нищие тягучими голосами выпрашивают милостыню. Орут ишаки. И пахнет то шашлыком, то сыромятной кожей, то свежей зеленью, то сеном и дымом. Мальчишкой я любил бродить по базару, разглядывая товары, слушать весь этот многоголосый гам, вдыхать удивительные запахи, которые в такой смеси не встретишь больше нигде. И сейчас, пробираясь к рядам Шапошников, я вдруг почувствовал себя мальчишкой, беззаботным и чутким ко всему новому.

Шапошных дел мастера сидели, склонившись над работой. Я сразу узнал старинные фуражки иранских воинов — «кулахуты».

— Ну, как идут дела, уста Гусейн?— поздоровавшись, спросил я у старшины Шапошников.— Нам в поход надо идти!.. Новая форма нужна...

— Э, господин Гусейнкули-хан,— вздохнул он,— если успех похода зависит только от этих фуражек и от нашей работы, то он обеспечен! Но только я думаю... хотя мое мнение, конечно, ничего не значит... я думаю, что не фуражка — не «кулахут» решает судьбу революции.

— Но ведь и форма солдат имеет значение,— возразил я, чтобы хоть как-то сгладить неприятное впечатление у простых людей, оставленное этим необычным заказом.

— Форма — дело десятое,— стоял на своем старый шапошник.— Форму можно на кого угодно надеть. Я всю жизнь шью шапки. Иной раз сошьешь такую замечательную шапку, что думаешь: вот истинное украшение для достойного человека. А придет заказчик, и видишь: дурак дураком, только одно и есть, что богат!.. Вот какие дела, господин Гусейнкули-хан.

Он знал меня с детства, поэтому и говорил так откровенно, хотя и называл господином. Я смутился и почувствовал, что краснею. Ведь в сущности мастеровой человек высказывал мои собственные мысли. Но не мог же я оправдываться перед ним, сказать, что был против этой нелепой затеи, да нельзя было допустить, чтобы люди знали о разногласиях среди нас... И я решил все перевести на шутку.

— Ну, дорогой уста,— сказал я, улыбаясь,— уж вам-то никак не пристало ворчать по поводу такого крупного заказа. Вы, наверное, никогда не имели так много работы!..

Но он не ответил на шутку, только головой покачал.

— В общем,— сказал он, прощаясь,— мы все работаем, не покладая рук, но не так-то просто одеть армию. Потребуется еще дня два-три.

Уходил я удрученный, уже не радовал меня веселый гул и кружащие голову запахи базара. «Что ж,— думал я,— народ не простит нам ошибок, всякую фальшь осудит. И об этом нельзя забывать».

Хмурый я пришел в эскадрон.

— Что не весел, Гусо? — спросил Аббас.

Я рассказал о разговоре со старшиной Шапошников.

— Все правильно,— спокойно ответил Аббас. — Народ ждет от революции настоящих больших перемен, ему вся эта мишура, рассчитанная на внешний эффект, не нужна. Но ты не огорчайся, дружище. У нас еще будет возможность доказать, во имя чего мы подняли оружие.

— Да, и очень скоро!— согласился я.— Нам нельзя медлить пока время работает на нас.

Это понимал и Салар-Дженг. Вечером за заседании реввоенсовета он сказал:

— Мы засиделись в Боджнурде. Пора идти на Мешхед. Сведения, которыми мы располагаем, свидетельствуют о том, что народ поддерживает нас. Повсюду нарастают волнения. Вы все знаете о событиях в Мешхеде, когда толпа избила начальника полиции и помощника губернатора. Войска недовольны задержкой жалованья. Словом, дорогие братья, наш путь — на Мешхед! Я предлагаю разделить нашу армию на два фронта: восточный двинется через Ширван, Кучан на Мешхед, а юго-восточный — через Мия-набад, Сабзевар, Нишапур... Юго-восточный фронт отрежет Мешхед от Тегерана, а это очень важно. Давайте-ка поближе к карте...

Долго обсуждали план наступления на Мешхед и, наконец, согласились с предложением Салар-Дженг а. Реввоенсовет принял также решение поручить командование восточным фронтом самому Салар-Дженгу, а юго-восточным— мне. Я не ожидал, что после прошлого заседания, когда я выступил против него, Салар-Дженг даст мне такое ответственное поручение. Назвав мое имя, он добавил:

— Гусейнкули-хан уже показал себя боевым командиром, на него можно положиться.

Поблагодарив за доверие, я обратился к реввоенсовету с единственной просьбой: дать мне только кавалерийские части и два пулемета.

— Я кавалерист, с пехотой и артиллерией дела почти не имел, А со своими всадниками поставленную задачу я выполню.

Салар-Дженг, улыбаясь, напомнил:

— Ну, положим, здесь, в Боджнурде, вы и без всадников действовали лихо, но я вас понимаю, сам кавалерист. Можете выбрать себе лихих рубак и завтра же выступайте на Миянабад. Да, чтобы легче было иметь дело с гражданским населением, рекомендую вам в заместители сугубо штатского человека — Мамед-Ага-Саркизи.

Я хотел сказать, что заместителем у меня вполне мог бы быть Аббас Форомарз и что Мамед-Ага-Саркизи мне совсем неизвестен, но я встретил твердый взгляд Салар-Дже-нга и промолчал.

Выступать решено было на рассвете, и я понимал, что утром уже не смогу проститься с близкими. Но дел было столько, что вырваться я сумел только поздно вечером.

Стук копыт моего Икбала едва оборвался у ворот, как мама уже вышла встречать меня, словно стояла за калиткой. Привязав коня, я обнял ее.

— Ну, наконец-то, дождались,— сказала она, вытирая слезы,— Гульниса с Мирнисой нарвали виноградных листьев на долму — ты ведь любишь... Я приготовила и все ждала, ждала... Отец говорит: некогда ему, у него важные дела. А мое сердце чует, что придет мой Гусо...

Отец и сестренки тоже еще не ложились и очень обрадовались моему приходу.

За поздним ужином отец степенно расспрашивал меня о последних новостях, слушал и кивал в знак внимания. А я говорил обо всем, только не о том, что рано утром мы покидаем город. Мама молча смотрела на меня, подперев ладонью щеку, и в глазах, еще влажных от слез, была такая любовь и такая тоска, что мне становилось не по себе. Неужели чуткое материнское сердце говорит ей, что опять пришло время расставаться?..

Мне вдруг стало стыдно оттого, что я сразу не сказал им правду. Я хотел, чтобы этот последний перед долгой разлукой вечер прошел в тихой семейной обстановке, чтобы всем было хорошо. Но разве им будет легче, если они узнают обо всем в последний момент? И я сказал, потупившись:

— Утром уходим...

Наступило молчание. Отец тоже опустил голову, теребил подол рубахи. Сестры, о чем-то хихикавшие в сторонке, примолкли. Только мама осталась сидеть, как сидела. И тогда я понял: родители уже знали все.

— Мы понимаем, сынок,— вздохнул отец.— Если бы ты мог остаться, ты бы остался. Но тебе надо ехать. Езжай спокойно, о нас не беспокойся, думай только о своем важном деле. А мы будем просить аллаха, чтобы он был благосклонен к тебе, чтобы сопутствовала удача всем вам.

У мамы снова слезы навернулись на глаза, она вытерла их и сказала, всхлипывая:

— Ты ни о чем не думай, Гусо... Не обращай внимания... Просто я стала старенькая... Но я возьму себя в руки... — она улыбнулась через силу.— Я хочу, чтобы ты вспоминал нас всех только веселыми, тогда и тебе будет хорошо.

Как я был благодарен им! И в самом деле, мне было бы тяжелее вдвойне, если бы меня провожали слезами и причитаниями.

Мы еще поговорили. Я рассказал, что получил высокое назначение и что мне доверены лучшие кавалерийские части, что вместе со мной идут в поход друзья — Аббас и Пастур. Говорил, а сам думал о Парвин. Наверное, она уже знает о нашем выступлении и ждет, волнуется, может быть даже пойдет ночью в эскадрон разыскивать меня. Я представил себе, как идет она одна по пустынным ночным улицам, боязливо оглядываясь и вздрагивая от малейшего шороха... Мне жутко стало за нее. Наверное, на лице моем родители прочитали беспокойство, потому что мама вздохнула:

— Что ж, все равно время не остановить, а час уже поздний, тебя, наверное, Парвин ждет.

Но глаза ее просили остаться, побыть дома еще хоть немного. И в ответ на эту немую мольбу я сказал, стараясь придать своему голосу уверенность:

— Конечно, надо забежать к ним проститься с тетушкой и Парвин. А утром, если выберу время, я еще забегу на минутку к вам.

Но я сам понимал, что такой минутки у меня не будет, понимали это и родители.

Отец поднялся первым.

— Ну, что ж,— сказал он почти спокойно,— конечно, тебе надо сходить к Парвин. А утром, если не сумеешь вырваться, то мы сами все придем проводить вас к южным воротам.

В руках у мамы была чашка с водой, чтобы по-курдскому обычаю благословить меня в дальнюю дорогу.

Впятером вышли мы во двор. Я отвязал Икбала и, держа его за поводья, обнял всех по очереди. Потом вскочил в седло и выехал на темную безлюдную улицу. Звонко застучали в тишине копыта, и сразу за дувалами остервенело залаяли собаки.

Конский топот и лай собак заставили Парвин выйти из дому. Она встретила меня у калитки и, едва спрыгнул я на землю, обняла и прильнула ко мне. Я чувствовал, как дрожат ее плечи, и, стараясь успокоить, сказал:

— Ничего, дорогая моя, это наше последнее расставание. У нас хватило сил ждать друг друга столько лет, а теперь осталось совсем немного.

Она подняла ко мне лицо, которое было бледным не то от света луны, не то от волнения, а глаза ее блестели и даже светились...

— Любимый...— голос ее дрогнул.— Я верю, я еще подожду. Но... сердце.. ничего не могу поделать, оно не дает покоя. Усну — вижу такие сны, что лучше бы и не засыпала вовсе. Я боюсь, Гусо! Возьми меня с собой, прошу тебя! Я не могу отпустить тебя одного...

Я гладил ее плечи, заглядывал в ее большие глаза и чувствовал, что тоже не в силах расстаться с ней... Но одновременно я понимал, что не могу остаться, и нельзя взять ее с собой... Вдруг мне показалось, что Ареф стоит в темноте и наблюдает за мной. Я вздрогнул и оглянулся. Никого не было.

— Что с тобой? — спросила Парвин.— Я напугала тебя, да? Ты извини, я не хотела... Просто мне очень плохо, я места себе не нахожу все эти дни, какие-то глупые сны, предчувствия...

— Я и сам знаю, что иду не на прогулку,— ответил я,— но уверен в нашей победе и поэтому ничего не боюсь. Помнишь, я передавал тебе слова учителя Арефа: «Лучше не выходи в море, но если вышел, то сердце вручи бурям». Мое сердце отдано революционной буре, ты знаешь это... И тебе, моя Парвин!.. Значит, я вернусь.

— Я не удерживаю тебя, любимый,— тихо сказала Парвин и провела своей горячей ладонью по моему колючему, не бритому лицу. Мне показалось, что рука ее заряжена сильным током.— Я все понимаю. Я буду ждать. Если потребуется, то всю жизнь!..

Она снова порывисто обняла меня, прильнула к груди, замерла на несколько мгновений и отпустила.

Застоявшийся Икбал стукнул копытом, словно напоминая, что пора в путь.

— Я вернусь, Парвин! — крикнул я, уже сидя в седле и пришпоривая коня. Икбал взял с места в галоп.

Затемно я поднял всех кавалеристов. Наскоро позавтракали, выстроились. Осмотрев строй, я скомандовал:

— Знамя вперед!

Аббас выехал с развернутым красным знаменем. Уже развиднелось. Легкий ветерок колыхал полотнище. Под этим знаменем нам предстояло сражаться, победить или умереть. Я вгляделся в лица солдат. Они выражали решимость. Ни на одном я не прочел раскаяния, сожаления, растерянности. И тогда скомандовал движение вперед.

За дальними горами вставало солнце.