В это весеннее утро Рембрандт появился в мастерской, как обычно, рано. Он велел позвать сверху своих учеников Бола и Фабрициуса.

– Доброе утро! – сказал учитель и – с места в карьер: – Буду писать большие вещи. Довольно! Вы знаете, что такое милосердие?

Бол удивленно взглянул на Фабрициуса, который появился в мастерской Рембрандта в качестве ученика совсем недавно. Умный, спокойный, упорный в работе, Карел Фабрициус из Делфта сказал, что, насколько он разбирается в человеческой натуре, это нечто благородное. То есть порыв душевный, который обращен ко благу человеческому. А может, даже ко всему живому.

– К живому вообще? – Рембрандт задумался.

– Если понимать расширительно, ваша милость.

– Слышишь, Бол? А что думаешь ты? Что есть милосердие?

– Меня сызмальства учили, что милосердие – это когда нищему дают милостыню.

– Чепуха! Несусветная чепуха, Бол! А если человеку надо подать руку, когда у него муторно на душе? Когда он нуждается не в куске хлеба, не во флорине, а в чем-то большем? Я вечером читал притчу о блудном сыне. Вы ее знаете?

– Слышал, – сказал Бол. А Фабрициус кивнул.

– Так вот, читал я эту притчу. А на рассвете меня словно растолкал кто-то и сказал в полный голос: «Посмотри на бедного отца! Это и есть милосердие к блудному сыну».

– Пожалуй, – согласился Фабрициус. – Это милосердие в высоком смысле?

– Именно, Фабрициус! Ты не ошибся. Мы стали слишком злобными, жизнь сделала нас слишком черствыми, она как бы отсекла от нас нечто очень важное, где зарождается и живет в нашей душе милосердие.

Ученики не могли не обратить внимания на то, что их учитель явно возбужден. Может, нечаянная радость? А то в последнее время он, казалось, чуточку зашатался, как тот дуб, в который ударила молния несколько раз кряду.

– Да, – продолжал громко Рембрандт, словно обращался к толпе, – мы огрубели душой. Мне скажут: нас слишком долго держали под солдатским башмаком, слишком долго эти гранды-спаньярды терзали наши души почем зря. Мне скажут: нас вешали, нас жгли, нас гноили по темницам. – Рембрандт подошел вплотную к молодым людям. – И это будет правда. Все так и было! Да!

Он прошел в угол, разыскал среди рисунков свой недавний набросок: Иисус Христос на кресте, окруженный кольцом солдат и толпой настоящих голландцев.

Бол и Фабрициус видели этот набросок вчера и решили, что учитель задумал новую картину на библейский сюжет.

– Взгляните, – сказал Рембрандт. – Что сделал этот человек? Вот этот, который на кресте? Убивал людей, подобно Адриансу, труп которого препарировал доктор Тюлп? Грабил кого на дорогах? Оскорбил чью-либо мать пли отца?.. А вот оказался на кресте! Где же милосердие, спрашивается? Правда, в то время не было еще ни Эразма, ни Спинозы, ни Гюйгенса… Но были же пророки! И какие еще! Так куда же подевалось милосердие, спрашивается?

Ни Фабрициус, ни Бол не могли объяснить, куда оно подевалось. Вошедший ученик Говарт Флинк тоже не мог ответить на этот вопрос… Он заметил, что мир заметно меняется к худшему…

– К худшему? – Рембрандт поочередно оглядел своих учеников. И решительно отрезал: – Не думаю!

Он объяснил, что мир не стал ни хуже, ни лучше. Остался таким, каким сотворил его бог. Переменилась жизнь, одежда, еда, питье и еще кое-что. А вот душа человеческая – едва ли. Если милосердия не было прежде, то откуда ему взяться сейчас?

– Учитель, – сказал Флинк, – насколько я уразумел, вы беретесь за библейские сюжеты на тему милосердия.

– Возможно. В эти минуты я думаю именно об этом. Я возьмусь за них, не бросая заказов. Нужны деньги, нужно много денег. А знаете, почему? – Рембрандт хитровато согнулся, наподобие комического актера. – Потому, чтобы стать богатым и не зависеть от каждого встречного-поперечного с тугой мошной. Деньги для меня – это свобода. Они мне нужны постольку-поскольку. Вы же видите, что я не чревоугодник, я не вкладываю свои деньги в банк, не отдаю в рост. Я их трачу! Я на них живу! И вам советую делать то же самое, когда у вас будут собственные мастерские и ученики. Это время не за горами… Итак, помогите мне соорудить подрамники и натянуть холст, загрунтовать, а там – дело будет за мною. За работу!

Доктор Тюлп – доктору Бонусу:

– Гляжу я на нашего друга и диву даюсь: судьба бьет по нему изо всех сил дубиной, а он только дрогнет слегка и – снова прочно на ногах. Как столетний дуб. Мне кажется, коллега, что талант еще и в том, чтобы противостоять судьбе, когда она поворачивается к нам спиной.

– Согласен с вами. Есть некая защитная сила у людей, подобных господину ван Рейну. Может, мельничная закалка? У человека умер третий ребенок. Это рок! А он стоит как гранитная глыба и пишет одну вещь краше другой. Как это понимать?

– Господин Бонус, к сожалению, секрета здесь никакого. Полагаю, что несчастье в госпоже ван Рейн. Она мне не нравится. Я давно наблюдаю ее. Она стала рыхлой, неважное дыхание. Когда она оправится от очередного несчастья, я предлагаю тщательно обследовать легкие. В них вся беда. Я в этом уверен. Обратите внимание на цвет ее лица…

– Ван Рейн в отчаянии. И есть от чего! За несколько лет потерять троих детей…

– А еще и мать. Она скончалась совсем недавно. Он нежно любил ее. Господин ван Рейн страдает еще и оттого, что якобы мало уделял ей внимания. Но я думаю – он преувеличивает. Любящий, благодарный сын не может казнить себя только потому, что живет далеко от матери и не может оказывать ей повседневного внимания. Французы верно говорят: такова жизнь! Ведь ван Рейну все дается с кровью. Не просто. Я бы сказал – рабский труд от зари до зари. Стоять у мольберта, травить кислотой офортные доски! Бог знает что! Да еще все тридцать три несчастья. Скала и та бы не перенесла всего этого!..

Из разговоров при знакомстве с альбомом рисунков и офортов Рембрандта.

— Посмотрите на этот рисунок. Это Саския с ребенком, спускающаяся по лестнице. Оригинал находится в Нью-Йорке… Ребенок обнял мать. Он явно не в духе. Саския целует его в щеку. Разве скажешь, что она больна? Это наверняка Ромбертус. Первенец ван Рейнов. И первое их родительское горе.

– Мне кажется, что изображен именно он с матерью. Потому что два других ребенка были девочками.

– Подумать только: за несколько лет – трое потерянных детей! Насколько известно, ни доктор Тюлп, ни доктор Бонус, которые несомненно обладали всеми необходимыми медицинскими познаниями для своего времени, не смогли спасти детей.

– Каково же было состояние родителей?!

– Сравните портреты Саскии тридцать третьего года и тридцать четвертого: это же разные женщины! Теперь вообразите ее, потерявшую троих детей. А Рембрандт? Он стоически сносил эти удары, работая без устали.

– Может, он выжил благодаря работе?

– Тут, видно, все взаимосвязано. В случае с Рембрандтом. Он не только держался на ногах, но создавал один шедевр за другим…

Саския лежала у себя: у нее болела голова, ныла грудь. К перемене погоды, что ли? Нет, что-то посерьезнее, что-то потаинственнее. Рембрандт смотрел на нее с порога, и у него болела душа.

– Голова кружится, – призналась Саския.

– А почему держишься за сердце?

– Что-то с ним такое… – Саския провела рукой по всей груди.

Он выглянул в окно.

– Тучи налетели…

– У меня все тело ноет и без них…

«Чем она еще жива? – подумал он. – Похоронить троих? Нет, это не всегда выдержит даже мужчина. Даже сильный». Он присел на краешек кровати.

– Послушай, – сказал он. Расправил рыжеватые колючие усы. – Я решил твердо. Необходимо только твое благословение.

– О чем это ты? – Саския повернула к нему бледное, одутловатое лицо. Глаза ее распухли от слез.

– Мне не правится этот дом, – начал он.

– Почему? – Саския поправила чепчик на голове.

– Разве не ясно – почему?

Она промолчала.

– Слишком много здесь потеряно. Больше не могу дышать среди этих стен.

Она молча ждала: что же дальше?

– Я хочу купить дом. Хочу жить на новом месте. В нашем собственном доме.

Она – ни слова.

– Я уже присмотрел. У шлюза святого Антония. В четыре этажа. С мансардой. Правда, очень дорогой. Но я надеюсь выплатить. Ведь я не последний живописец в Амстердаме. И не так уж молод. Пора иметь свой дом. Мне кажется, нам больше повезет в нем. И потом – понимаешь? – свой. Мы все переделаем на свой вкус. Словом – свой. Доктор Тюлп одобрил.

– Ты сам нашел этот дом?

– Не совсем. Хендрик помог.

– А что говорит он?

– Одобряет. И даже очень.

У Саскии чуть зарделись щеки. В глазах блеснул неяркий свет.

– Ты думаешь, нам улыбнется счастье? – И у нее покатились слезы – такие крупные, как французские виноградины.

– Будешь довольна, – сказал он, и в голосе что-то скрипнуло. Верил он или не верил в счастье?

А она?

Рембрандт воодушевился:

– Очень хорошее полуподвальное помещение. А мансарда?! Оттуда такой вид на порт! Сбоку канал святого Антония. Не очень далеко от Амстела. На прогулки можно ходить. И не раз на дню. Широкая улица. Недалеко живут Сиксы.

Потом он услышал тихий шепот, почти что стон:

– Хочу в новый дом.

Рембрандт зааплодировал:

– Я так и знал, что мой проект тебе понравится. Если бы жив был твой опекун – ему бы наша затея тоже пришлась по душе.

– Он меня очень любил, – прошептала она. (Они говорили о покойном пасторе Сильвиусе.)

Рембрандт встал, упер по привычке руки в бока. Стал на носки и покачался из стороны в сторону. Он был рад, что доставил Саскии удовольствие. Нет, в самом деле, надо съезжать отсюда – трудно жить в доме, откуда собственноручно вынес своих малюток на кладбище…

Правда, здесь, на Ниве Дулен, лучше, чем на Блумграхт. Однако свой дом у шлюза будет еще лучше!

– Так вот, дорогая Саския… – Рембрандт говорил твердо, решительно, как о деле совершенно решенном. – Я ускоряю покупку. Хендрик окажет мне содействие, потом приведу дом в порядок по твоему вкусу, и мы уедем на Бреестраат.

– Можно его посмотреть? – Саския уже говорила внятно, довольно громко.

– В любое время, дорогая.

– Я бы хотела завтра.

– Завтра так завтра! – Рембрандт поцеловал жену в обе щеки и выбежал из комнаты.

Хендрик ван Эйленбюрг сказал Рембрандту, что вчера в лавке получены любопытные офорты амстердамских, харлемских и роттердамских мастеров.

– Кто эти мастера? – спросил Рембрандт.

– Их имена пока ничего не говорят.

– Это ничего не значит. Когда я могу посмотреть их?

– Да хоть сейчас. Но я полагаю… – Хендрик сплел пальцы рук. – Я полагаю, что вам сейчас не до них.

– Это почему же?

– А дом на Бреестраат?

– Дом – само собой.

– А расходы?

Рембрандт обнял родственника:

– Спасибо за заботу. Это по-родственному. Однако, Хендрик, скажу откровенно: офорты интересуют меня больше дома. Нет, вру. Не меньше дома. Так будет точнее. А деньги? Что деньги? Есть они, нет их – ничего особенного. Они будут, пока эти руки держат кисть. Где офорты?

Хендрик выложил целую кипу.

– Но, Рембрандт, вы не забыли, зачем явились?

Рембрандт провел ладонью по лбу.

– Я? Зачем?

– Дом, Рембрандт, дом!

– Ах да! Хендрик, я буду просматривать эти работы, а вы рассказывайте.

Рембрандт брал в руки листы и откладывал в сторону: одни – в одну, другие – в другую.

– Слушаю, Хендрик.

– Говорил с хозяевами, говорил с нотариусом. Поторговался. Они немного снизили, но дальше идти на снижение не согласились. А вот рассрочку продлили. На двадцать лет. Устраивает?

– А как по-вашему?

– Наверное, надо согласиться – уж больно хорош дом. Они вас считают богачом.

Рембрандт рассмеялся.

– Не разубеждайте их, Хендрик. Пусть думают.

Художник – этот здоровяк, этот коренастый мельник – походил на небольшую крепость: вынести столько ударов судьбы и думать об офортах и новом доме? Богатырь, настоящий богатырь!.. Так решил ван Эйленбюрг. И он невольно залюбовался художником, который забыл обо всем, для которого в эти минуты не существовало ничего, кроме этих работ безвестных мастеров.

Через час Рембрандт сказал Хендрику:

– Вот это я беру, а эти не нужны. Так и я умею. А вот так – не умею.

Ван Эйленбюрг просмотрел отобранное Рембрандтом.

– Дороговато, – сказал он.

– Какова сумма, Хендрик?

– Двести двадцать флоринов.

– Пришлите офорты домой.

Хендрик пожал плечами:

– Ладно. Но, может, кое-что оставите?

– Нет, беру все. Эту стопу.

– Вы расточительны, Рембрандт.

– Серьезно? Дайте мне просмотреть еще раз.

Художник перебрал офорты.

– Нет, – сказал он, – беру все. Вот эти… Я думаю. Хендрик, что человек должен жить, если он народился. Я не могу без этого, без этих листов, без ваз восточных, без Гомера, без картин, которые пишут мои коллеги, непохожие на меня. А что до денег – я не могу вкладывать их в банк… Достаточно и того, что в банке лежат деньги Саскии, ее приданое. Учтите, Хендрик. я ни одного флорина не трачу из ее приданого. Я не для того женился на ней, чтобы пользоваться ее деньгами. Я – мужчина, Хендрик, и думаю прожить в этом качестве до конца своих дней. А когда увижу, что в правой руке не осталось силы, я попрошу кружку пива и кусок хлеба у своих друзей. Они дадут, не пожалеют?

И расхохотался. На всю лавку. Громко, раскатисто…