Да, многое вспоминается из лейденской жизни. Но не студенческой, а той, другой, у Сваненбюрга.

Как-то подходит учитель к мольберту. А Рембрандт только-только нанес контуры древесным углем и сделал несколько мазков толстой кистью.

– Что это? – спрашивает учитель.

– Это? – Рембрандт отвечает самонадеянно: – Это будет портрет одной знакомой.

– Черт с ней, с этой знакомой. Я не о том спрашиваю тебя. Что это такое? – и учитель тычет пальцем в загрунтованный холст.

– Холст и грунт.

– Прекрасно, Рембрандт! Брависсимо, как говорят итальянцы. А это?

Рембрандт ответил уверенно:

– А это мазки краской. Киноварью.

Господин Сваненбюрг обращается ко всем ученикам:

– Я запрещаю писать что-либо, предварительно не показав мне грунт и краску. Вернее, краски. Я должен знать, как положен грунт, и как перетерты краски, и как отбелено масло. Я не раз вдалбливал в головы, что без настоящего грунта не может быть приличной картины. И еще: без прекрасных красок не может быть и прекрасной картины. Это понятно?

Ученики легким гудением дали знать учителю, что все понятно.

– Принимаю к сведению. А посему запрещаю ван Рейну писать картину. Грунт мне не нравится, краска на нем быстро пожухнет. А тем более такая краска, как эта. Dixi!

Рембрандт покраснел словно рак. В горле у него мигом пересохло от волнения.

– Извольте подготовить другое полотно. И по-настоящему растереть краски.

И учитель покинул мастерскую.

Прошло несколько минут общего молчания. Потом раздался чей-то голос:

– Вот поэтому-то и уехал Ян Ливенс к Ластману в Амстердам.

Рембрандт тягостно задумался. А потом сказал:

– Грунт плох. И краски плохи.

И взялся за краскотерку…

Этот старик на стене нынче разболтался. Он говорит, не переставая ухмыляться. Он дает понять, что слишком много знает, чтобы просто висеть на стене и молчать. Нет, он будет говорить…

– Послушай, Рембрандт. С высоты моих шестидесяти трех лет мне все видно яснее. Я имею в виду прошлое. Господин Сваненбюрг учил грунтовать холст с особым тщанием. Ведь от грунта зависит во многом долговечность картины. Зачем марать полотно, ежели оно погибнет через несколько лет?

Рембрандт, который на кушетке и которому трудно пальцем пошевелить, говорит:

– Спасибо ему! Он не был большим мастером. Но хорошо знал свое дело, то есть живопись. Он понимал толк в грунтовке, терке красок, отбеливании масел и изготовлении лака. А ведь это действительно немало…

– В таком случае, Рембрандт, какого рожна хотелось этому Яну Ливенсу? Ради чего сбежал он к Ластману?

– Послушай, старичок, не надо притворяться, будто ничего не понимаешь. Хитришь!

– А все-таки, Рембрандт, отвечай на мои вопросы.

– Найди ответ сам. Да он же на твоем лице написан.

– Это наше с тобою лицо, Рембрандт…

И старик на стене глядит с этой своей дурацкой ухмылкой…

Ливенс – Рембрандту:

– Да, я уезжаю в Амстердам.

Рембрандт:

– К тебе хорошо относится учитель.

Ливенс (махнув рукой):

– А толк велик? Целыми днями растирай краски, возись с маслами и колбами. Я же не аптекарь!

Рембрандт:

– Но согласись, что картина должна быть долговечной…

Ливенс (перебивая друга):

– Первым делом она должна стоить того, чтобы быть вечной. А для этого надо уметь писать, а не краски тереть.

Рембрандт (с жаром):

– А Рафаэль?! Разве он не обучался деланию красок и отбеливанию масел?

Ливенс:

– Если докажут, что я – Рафаэль, готов тереть краски изо всех сил.

– Этого тебе никто не докажет. Если ты надеешься услышать нечто подобное от Ластмана – ошибаешься.

Ливенс (придерживая шляпу, чтобы ее не унесло ветром за ближайшую дюну):

– Тереть краски у Ластмана не буду. Сыт по горло. Благодарю покорно! И тебе, Рембрандт, очень советую не задерживаться в Лейдене.

Рембрандт (подставляя лицо ветру):

– У меня будет своя мастерская. И ученики – тоже.

Ливенс:

– Только не изматывай их краскотерками. Пусть привыкают к кисти. Словом, ты меня понимаешь…

Мария поначалу удивилась: чего это вдруг Рембрандт решил угостить ее пирожными? Но сделал он это так неловко в тесной прихожей, что она быстро смекнула, к чему клонил молодой ученик. Мария прошептала слова благодарности. У нее были озорные глаза и славный носик.

– Я очень люблю именно это пирожное…

В прихожей было сумрачно, хозяева отсутствовали, а ученики работали наверху, в мансарде.

Он что-то просопел. Ей показалось, что он не расслышал ее слов. Мария сказала:

– Прекрасное пирожное…

Рембрандт удивился: что прекрасного в пирожном? Самое обыкновенное… Да!.. И не уверен, что оно понравится ей, если попробует. Мария тихонько рассмеялась и надкусила пирожное. Мило облизнулась.

– Хорош-ш-ее… – прошептала она, хитро озираясь.

Она дала понять, что оба они соучастники чего-то недозволенного. Да, да, недозволенного! Такого, чего не должен замечать посторонний глаз. Но, слава богу, дома все спокойно. Значит, он специально выбрал это время. Ведь не случайно, правда?

– Шалунишка, – бросила она.

Он глупо молчал, глядя куда-то в сторону.

Вдруг Мария поднялась на цыпочки, обвила руками его шею и наградила таким мягким поцелуем, что по спине у него мурашки побежали.

Но вскоре в нем пробудилось некое существо, которое оценило пылающую плоть Марии. Рембрандт обхватил ее, и натура оказалась достойной кисти Рубенса – что называется, в теле, что называется, кровь с молоком и прочее такое. Существо, о котором было сказано, вскоре вышло из-под контроля, и Мария вынуждена была задать вполне оправданный вопрос:

– Ты хочешь здесь?

Он не понял ее.

– Идем ко мне, дурачок. – И Мария потянула его к чулану, рядом с которым находилась дверь в ее каморку. Щеколда щелкнула, и Рембрандт оказался в мутных, но сладостных водах некоего омута. Он только слышал, как она приговаривала снисходительно и ободряюще:

– Да ты же, оказывается, мальчик. Совсем еще мальчик.

Время шло…

Дай бог памяти! Что же было после или что же было до? До и после. Или после и до… Стало быть, так: его милость мастер Сваненбюрг не устраивал Ливенса. Как выяснилось потом, не устроил он и Рембрандта. Старичок на стене все помнит и все знает. Знает, что было до и что после.

Уехал, значит, вышеозначенный Ян Ливенс, молодой живописец, подававший большие надежды, в самый город Амстердам, к его милости мастеру Питеру Ластману. Надоело, значит, ему, сказанному Ливенсу, тереть краски, и подался он к мастеру Ластману, чтобы изучать роль света и светотени в создании картины. Мастер Ластман по этой части был непревзойденным в Амстердаме. Ни в какое сравнение с ним не шел лейденский мастер Сваненбюрг.

Когда Лейден посетил его светлость достопочтенный Константейн Гюйгенс, секретарь самого штатгальтера, – это было до или после? – то выяснилось, что в Лейдене нет уже ни былой школы, ни былого мастерства в живописи. Давно прошли времена Луки Лейденского, мастера великого, и живопись в этом славном городе сошлась на мастере Сваненбюрге – малопримечательном художнике, но отличном ремесленнике по части грунтовок и отбеливания масел.

Так вот, достопочтенный Константейн Гюйгенс обошел мастерские Лейдена и лучшего мастера, чем молоденький Рембрандт, не обнаружил. (Кстати, и Ливенса тоже.) Вот разговор господина Гюйгенса с мастером Сваненбюргом:

– Говорят, что в Лейдене сошло на нет великое мастерство живописи. Правда это или нет?

На что господин Сваненбюрг со всей искренностью ответил:

– Скорее всего так. Ибо эпоха Луки миновала. А лучшие живописцы собрались в Амстердаме.

Так прямо и сказал мастер Сваненбюрг…

– Дело в том, – продолжал его светлость господин Константейн Гюйгенс, – что мне хотелось подарить принцу некие офорты или картины лейденцев, того достойные. Именно к этому я и клоню наш разговор.

Говорят, что великодушный мастер Сваненбюрг, тоже имея в виду вышеозначенное желание господина Гюйгенса, сказал якобы доподлинно следующее:

– Я могу рекомендовать вашей светлости работы никому не известного ван Рейна.

– Кто он? – спросил Гюйгенс.

– Молодой художник. Сын мельника.

– Где можно посмотреть его работы, ибо я весьма доверяю вашему мнению?

Господин Сваненбюрг указал, где можно видеть ван Рейна – неподалеку от отцовской мельницы, что на Рейне. Мастерская находится в складском помещении. Вместе с ним работает другой молодой художник – Ян Ливенс. У ван Рейна уже есть один ученик. Мастер сказал, что оба художника учились у него. Говоря по правде, их тяготила черновая работа. Тереть краски – не самое приятное занятие. Но что поделаешь? Что такое картина, плохо загрунтованная или покрытая плохой краской?

Сначала сбежал к Ластману Ливенс, а потом на полгодика подался к Ластману ван Рейн. Видите ли, им нужно было изучить прием, который заключается в особом использовании света. Свет вырывается из мрака. Создается очень эффектная ситуация: свет может помочь выявить главное, о чем хочет сказать художник…

Сваненбюрг был многословен. На минутку, видимо, позабыл, что беседует с известным Константейном Гюйгенсом.

Господин Гюйгенс слушал его с величайшим терпением, с полным уважением к мастеру Сваненбюргу.

Надо отдать должное господину секретарю штатгальтера: он проявил живой интерес к работам ван Рейна и даже оставил об этом некую запись в своей автобиографии. Запись эта весьма благоприятна для Рембрандта…

Вот достоверное свидетельство господина Константейна Гейгенса (Хейгенса), сказанное по поводу одной из картин молодого Рембрандта:

«Она выдерживает сравнение со всем, что породила Италия или античность. Я свидетельствую, что ни Протогену, ни Апеллесу, ни Паррасию не пришло бы на мысль то, что задумал юноша, голландец, мельник безбородый, сумевший соединить и выразить в фигуре одного человека не только детали, но и целое. Слава тебе, мой Рембрандт! Заслуги греков, принесших сокровища Азии на голову Италии, не могут сравниться с деяниями голландца, стяжавшего все лавры Эллады и Рима…»

Кто-нибудь скажет: секретарь штатгальтера Фредерика Генриха внес в вышесказанное изрядную долю аффектации.

Пусть так, скажем мы, однако Константейн Гюйгенс, отец знаменитого физика Христиана Гюйгенса, очень верно уловил все направление замечательного творчества Рембрандта, он глядел на десятилетия вперед и поддержал молодого живописца. Слава Гюйгенсу!

Что еще можно сказать, положа руку на сердце, по поводу той лейденской поры? Скорее всего, то были годы упорного овладения техникой живописи и графики, особенно – графики. Офорт требует большой сноровки, большого мастерства. Офорт может произвести не меньшее впечатление, чем яркая живопись, ежели сделать его по-настоящему. В нем тоже могут заиграть и свет и тени, надо только выжать из офорта все возможное…

Старичок на стене отдает должное старику на кушетке. Нет, недаром прошли годы в Лейдене! И Сваненбюрг – царствие ему небесное! – немало постарался, чтобы наставить своего ученика на истинный путь…

Старичок улыбается кривой, болезненной улыбкой. Улыбается как бы через силу. Неужели можно улыбаться в его положении? Кто он? Кем он стал в конце своего пути? Не улыбаться надо – плакать. Впрочем, плакать никогда не поздно, а вот посмеяться надо – назло всем и вся…

Тогда, в Лейдене, все шло отлично: была сила, была вера, была напористость и было умение молодого человека. И когда ему говорили, что не так горит свет на темном фоне или слишком темна половина лица по сравнению с золотом другой половины, Рембрандт смеялся про себя: он знает лучше, что ярко и что слишком записано, затемнено. У кого вернее рука и острей глаз? Он говорил тогда: у молодого! И он уже слушал советы Сваненбюрга и Ластмана вполуха. Взял от них все что нужно. Теперь он уже сам с усам!

Прекрасное было время! Прекрасен был город, великолепны крылатые мельницы, серые дюны и белогривые волны за ними.

А Мария? Разве не красила она жизнь молодого человека? Ее комнатка возле чулана довольно долго служила храмом любви. Но, как говорили древние греки, все течет, все изменяется. На складе близ мельницы появилась новая богиня. Она помогала пожилой прачке, которая жила на том берегу Рейна. Звали ее Анна. Она оказалась ближе, чем Мария, совсем рядом, и времени, следовательно, для любовных утех требовалось гораздо меньше. Пусть это слишком расчетливо, но что поделаешь…

У молодого мастера завелись денежки – кое-что удавалось продать. Ученики, сказать по правде, тоже подбрасывали деньжат. Ван Рейн, улучив момент, сделал Анне некое предложение, которое она, после небольшого раздумья, приняла. Речь идет о меркантильной стороне. Анна оказалась практичной: не афишировала свою связь, тем более что каждый ее приход всегда связывался с очередной партией выстиранного и выглаженного белья. Была ли она замужем? Рембрандт не спрашивал об этом ее, она тоже не распространялась на эту тему. Ее серые глаза были достаточно шаловливы, руки ловки, а икры воистину восхитительны. Чего же более? А годы ее не имели значения – может, было ей за тридцать. А может, чуть меньше… Да не в том суть! Главное – удобно: Анна рядом, искать ее не приходится, зря тратить время – тоже… Время позарез нужно для живописи и офортов.

В Лейдене все чаще упоминали имя молодого мастера Рембрандта ван Рейна. Состоятельные семьи все чаще желали попозировать ему. Но, разумеется, до настоящего признания было далеко, то есть так далеко, что трудно даже представить себе. По здравом размышлении имелось два выхода: добиться положения первого художника в Лейдене или попытать счастья в огромном Амстердаме и там снискать себе славу. Берега Рейна казались слишком уютными по сравнению с берегами Амстела, где кипела жизнь, точно вода в котле, где многоязычное амстердамское племя расставляло такие ловушки, что, пройдя через них живым и невредимым, можно было рассчитывать, что прочно станешь на ноги…

Лисбет вызвалась сопровождать брата, быть возле него даже на положении экономки. Это ее решение растрогало Рембрандта. Однако важнее было то, что и отец, и брат Адриан обещали всяческую помощь.

– Раз ты решился, – сказал отец, – будь настойчив до конца. Не пасуй.

– Я поддержу тебя, – сказал Адриан.

Его жена Антье согласно кивала.

Итак, вперед, на берега Амстела!