Жизнь и смерть Михаила Лермонтова

Гулиа Георгий Дмитриевич

«… Георгий Гулиа менее всего похож на человека, едущего спиной вперед. Писатель остросовременный по складу своего дарования, чуткий не только к проблемам, но и к ритмам, краскам, интонациям дня сегодняшнего, он остается самим собой и в исторических своих книгах. <…>

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова» прослоена такими комментариями от начала и до конца. Даты и факты, письма, свидетельства очевидцев и современников, оценки потомков, мнения ученых – все это сплавлено воедино, обрело смысл и цельность лишь благодаря живому голосу автора, его ненавязчивому, но постоянному «присутствию». Хроника цементируется активной авторской мыслью. <…>

Г. Гулиа предоставляет возможность порассуждать о поэзии многочисленным авторитетам – биографам, исследователям, писателям разных времен. Сам же герой книги раскрывается прежде всего в конкретных жизненных ситуациях – дома, в пансионе, среди друзей и однополчан, во взаимоотношениях с женщинами, в свете, на Кавказе… В книге очень мало стихотворных цитат и совсем нет претенциозных потуг на проникновение в глубины психологии творчества, но при этом есть главное – ощущение истинной поэзии, пульсирующей под оболочкой строгой документальности, – так угадывается дыхание лежащего где-то рядом, хотя и невидимого, моря…»

 

Мгновения вечности

Об исторической прозе Георгия Гулиа

Кто-то, кажется, Сартр, однажды сравнил персонажей романа У. Фолкнера «Шум и ярость» с пассажирами автомобиля, обернувшимися назад; лишь стремительно убегающее вдаль прошлое различимо их застывшему взгляду…

Есть писатели, вполне сознательно выбирающие аналогичную позицию. Таков, например, Д. Мережковский, особенно в своих исторических сочинениях эмигрантской поры. Если трилогия «Христос и Антихрист» – еще своеобразный отклик на современные события, лихорадочная попытка автора найти историческое оправдание своего неприятия надвигающейся революции, страха перед «грядущим Хамом», то в таких книгах, как «Тайна трех. Египет и Вавилон» и «Рождение богов. Тутанхамон на Крите», написанных в эмиграции, истолкованное в религиозно-мистическом духе прошлое становится для Д. Мережковского последним прибежищем, соломинкой в разбушевавшемся море истории, когда «все падает, рушится, земля уходит из-под ног». «Вот отчего я бегу в древность. Там твердыни вечные; чем древнее, тем незыблемей…»

Георгий Гулиа менее всего похож на человека, едущего спиной вперед. Писатель остросовременный по складу своего дарования, чуткий не только к проблемам, но и к ритмам, краскам, интонациям дня сегодняшнего, он остается самим собой и в исторических своих книгах.

В «Сказании об Омаре Хайяме» это находит свое наглядное выражение в откровенно журналистском приеме; повествование об одном месяце из жизни великого поэта и ученого средневекового Востока разворачивается как бы в обрамлении путевых зарисовок, корреспондентских наблюдений и комментариев, авторских размышлений о времени, о причудливом переплетении старого и нового, о тайне неиссякаемой жизнеспособности истинной поэзии…

«Жизнь и смерть Михаила Лермонтова» прослоена такими комментариями от начала и до конца. Даты и факты, письма, свидетельства очевидцев и современников, оценки потомков, мнения ученых – все это сплавлено воедино, обрело смысл и цельность лишь благодаря живому голосу автора, его ненавязчивому, но постоянному «присутствию». Хроника цементируется активной авторской мыслью.

Впрочем, и другие исторические романы Г. Гулиа, выдержанные в более объективной манере, не оставляют у читателя сомнений: это написано нашим современником, человеком двадцатого столетия.

Говоря так, я имею в виду, разумеется, не ту неуклюжую модернизацию прошлого, когда, по замечанию Пушкина, писатель перебирается в минувшую эпоху «с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений». Для Г. Гулиа это не характерно, хотя некоторые авторитетные рецензенты все же отмечали – и, надо признать, не совсем без оснований – в языке его романов следы известной модернизации; придирчивый читатель обнаружит такие следы и в предлагаемой книге.

Вообще же современность Г. Гулиа в ином: в выборе темы и отборе исторических фактов, в отношении к ним, в умудренном вековым опытом и сегодняшним знанием взгляде на историю и умении постигать ее уроки. Недаром в своей книге об отце он приводит такие слова Дмитрия Гулиа: «История мертва. И если писатель оживляет ее, то только ради волнующих вопросов современности». Приводит как и свое собственное творческое кредо.

Георгия Гулиа – исторического романиста – отличает поразительная широта диапазона, огромный временной размах, когда счет идет на века и тысячелетия. Восточное средневековье («Сказание об Омаре Хайяме») – и Древний Египет («Фараон Эхнатон»); николаевская Россия («Жизнь и смерть Михаила Лермонтова») – и Рим эпохи гражданских войн («Сулла»); Афинское государство во времена Перикла («Человек из Афин») – и Абхазия XIX века («Черные гости», «Водоворот»), Норвегия времен викингов («Сага о Кари, сыне Гуннара»)…

Что может объединять эти книги, повествующие о столь различных эпохах и странах, о жизни и деяниях столь непохожих друг на друга исторических персонажей?

Тщетно было бы искать здесь сугубо формальные признаки единства – их нет. Зато есть связи иного порядка. Монтаж – вот слово, которое, пожалуй, подходит в данном случае более всего. Подобно тому, как в кинематографе новое качество возникает нередко «на стыке» отдельных, на первый взгляд разрозненных кусков, зависит от их соотношения, сопоставления (об этом интересно пишет В. Шкловский в своей книге об Эйзенштейне, а раньше много писал и сам Эйзенштейн), так и исторические романы Г. Гулиа складываются в некое единство не по внешним – сюжетным, хронологическим, географическим – признакам, а по законам глубинной, «неформальной» логики. Залог этого единства – личность, позиция, взгляд художника, его чувство историзма, способность сближать далекое, видеть в разном, непохожем, порою противоположном (Перикл – и Сулла!) преломление общих жизненных закономерностей.

Вот почему так важно включенные в данную книгу романы о Лермонтове и Омаре Хайяме соотнести с другими историческими сочинениями писателя. Так что пусть уж читатель не сетует на автора предисловия, который отдает предпочтение не привычному «разбору» произведений (полагаясь более всего на внимательность и вдумчивость самого читателя), а выявлению некоторых характерных в целом для исторической прозы Г. Гулиа черт и особенностей.

Есть в его романах один важнейший лейтмотив, одна сквозная тема – тема искусства.

В книгах о Лермонтове и Омаре Хайяме это, естественно, в значительной мере предопределено самим выбором героев. Правда, Омар Хайям, как это ни покажется странным, довольно уклончив, когда речь заходит о поэзии. Кажется, он охотнее говорит об астрономии и математике, о любви и вине, но остается равнодушным, когда главный визирь начинает читать его рубаи. И лишь изредка, в минуты полнейшей душевной раскрепощенности, чаще всего наедине с женщиной, он позволяет себе прочесть вслух собственные стихи, и мы видим, сколь велико его преклонение перед поэзией, сколь сильна вера в то, что «поэзия и жизнь – это одно целое». Нет, это не равнодушие, скорее – наоборот. Слишком требователен к себе Омар Хайям, слишком трепетно любит он поэзию, чтобы говорить о ней всуе.

Столь же сдержан в этом отношении и Лермонтов. Г. Гулиа предоставляет возможность порассуждать о поэзии многочисленным авторитетам – биографам, исследователям, писателям разных времен. Сам же герой книги раскрывается прежде всего в конкретных жизненных ситуациях – дома, в пансионе, среди друзей и однополчан, во взаимоотношениях с женщинами, в свете, на Кавказе… В книге очень мало стихотворных цитат и совсем нет претенциозных потуг на проникновение в глубины психологии творчества, но при этом есть главное – ощущение истинной поэзии, пульсирующей под оболочкой строгой документальности, – так угадывается дыхание лежащего где-то рядом, хотя и невидимого, моря…

Много места и авторского внимания занимает искусство в «Фараоне Эхнатоне».

«Мечтою Египта была вечность…» – писал когда-то Т. Готье. Это желание навсегда запечатлеть, сохранить для будущего свою эпоху и самих себя воплотилось и в мумиях, и в рассчитанных на вечность пирамидах, и, разумеется, в искусстве. Платон полагал, что египетское искусство старше древнегреческого на десять тысяч пет. Современные исследователи несколько более сдержанны, но речь все равно идет о тысячелетиях. Как бы там ни было, достаточно сказать, что именно в древнеегипетском искусстве в образе Исиды с младенцем впервые было воспето материнство, здесь же возникло одно из древнейших, если не первых, скульптурных изображений лица человеческого – Сфинкс…

Примечательная особенность этого искусства – твердая приверженность к устоявшимся нормам, канонам; тому были свои причины, глубоко проанализированные советским египтологом М. Матье в ее фундаментальном труде «Искусство Древнего Египта». В период царствования Эхнатона каноны эти подверглись решительной ломке: в искусстве усиливается индивидуальное начало, проявляется стремление следовать натуре, правде жизни, в письменность проникает разговорный язык. Это привело к замечательному расцвету художественного творчества, нашедшему свое выражение, в частности, в таких шедеврах, как знаменитый скульптурный портрет Нефертити, жены Эхнатона, и поразительные по экспрессии и достоверности изображения самого фараона.

Эта сторона реформаторской деятельности Эхнатона привлекает пристальное внимание Г. Гулиа. Многие страницы его романа посвящены описанию мастерских знаменитого ваятеля Джехутимеса и его помощников, спорам и раздумьям об искусстве. Писателю удается передать атмосферу смелой ломки устаревших традиций, дерзкого поиска, осознания безграничных возможностей искусства: «…нет силы, кроме силы ваятеля, которая в состоянии изваять нечто прекрасное». Велика власть царей, но камень оживает лишь под ударами молотка мастера.

Может быть, Г. Гулиа тем самым невольно ставит художника как бы над эпохой, обществом, политической борьбой? Нет, писатель верен исторической правде. Не только «плюгавенький» Вакерра, чей сомнительный поэтический дар цинично использует в своих низменных целях Сулла, но даже такие олимпийцы, как Джехутимес и Фидий, так или иначе испытывают на себе влияние общественного климата, оказываются втянутыми в водоворот политических страстей.

А Омар Хайям – разве он в беседе с главным визирем не говорит о необходимости для правителя обратить свой взор «на тех, кто копошится в земле от зари до зари», не призывает сделать все, чтобы из жизни были исключены нужда, голод и насилие? И разве для Лермонтова не становится подлинно звездным часом появление стихотворения «Смерть поэта» – этой поэтической и, по существу, политической прокламации?

Особенно бурно кипят политические страсти в исторической трилогии Г. Гулиа – «Фараон Эхнатон», «Человек из Афин» и «Сулла». Об этом стоит сказать чуть подробнее.

… Почему Геродот, признанный «отец истории», один из добросовестнейших и достовернейших античных авторов, так искренне увлекавшийся Египтом и – по тогдашним меркам – отлично знавший его прошлое и настоящее, почему он даже не упоминает нигде об Эхнатоне? Одной только давностью лет это вряд ли можно объяснить. Ведь обнаруживаем же мы в «Евтерпе», второй книге геродотовской «Истории», имена фараонов куда более древних династий, вплоть до Хеопса. Нет, дело здесь в другом, и, видимо, прежде всего в фигуре самого Эхнатона.

Известный французский египтолог Гастон Масперо как-то заметил, что «памятники некогда поведают нам о делах Хеопса, Рамсеса, Тутмоса, от Геродота же мы узнаем то, что говорили о них на улицах главного города».

Об Эхнатоне «на улицах главного города», то есть в той среде, откуда главным образом черпал информацию Геродот, а среда эта была в значительной мере жреческой, – об Эхнатоне предпочитали не говорить. О нем следовало забыть. Царь-бунтарь, царь-еретик, дерзнувший посягнуть на власть древнего бога Амона, на традиции предков, на извечные привилегии лучших людей Египта, – вот кем был Эхнатон в глазах жрецов и реакционной знати. Не случайно вскоре после его смерти исчезла с лица земли построенная им новая столица – Ахетатон; все, что напоминало о фараоне-отступнике, должно было уйти в небытие. Что ж удивительного, что Геродот ничего не услышал о нем…

Георгий Гулиа сразу же вводит нас в самую гущу политической борьбы. Уже в первой главе мы знакомимся с теми, кто мечтает о гибели фараона, и не только мечтает, но и всерьез готовится к заговору. Вот аристократ Усеркааф, скрывающийся под именем Нефтеруфа, вот некогда блистательный Шери, вот красавица Ка-Нефер… История подготовки несостоявшегося покушения на Эхнатона, не состоявшегося потому, что фараон вдруг скоропостижно скончался, и составляет, собственно, главную канву сюжета в романе «Фараон Эхнатон».

Сюжет этот увлекателен, умело выстроен, есть здесь и напряженность, и неожиданные повороты, и отступления, как бы «притормаживающие» развитие действия. Что же это – занимательная хроника дворцовых интриг? Своего рода боевик «из древнеегипетской жизни»? Нет, перед нами серьезное социальное полотно, реалистически воссоздающее картины острейшей политической борьбы, в которой, кроме фараона, жречества и рабовладельческой верхушки, так или иначе принимают участие и широкие слои населения тогдашнего Египта.

По существу, «Фараон Эхнатон» – не просто исторический роман в привычном смысле этого слова, я бы сказал, что это политический роман.

То же самое с еще большим основанием можно отнести к «Человеку из Афин», хотя в предисловии к книге автор высказывается в том смысле, что Перикл «не был… гениальным политиком». Писателя более всего привлекают человеческие и гражданские добродетели Перикла, его гуманизм, мудрость, широта души и взглядов, его приверженность идеалам демократии. Ключ к образу Георгий Гулиа видит в словах Плутарха о Перикле: «…он считал, что из всех его достоинств самым прекрасным было то, что он, имея столь большую власть, ничего не делал из зависти или под влиянием раздражения и никого не считал своим непримиримым врагом». Сам Перикл в финале романа, уже на смертном одре, как бы дополняет своего будущего биографа: «Вы не отыщете в Афинах ни одного человека, кто бы по моей вине надел черный, траурный плащ… Ни одного… Ни одного…»

Право же, это очень, очень немало для правителя, стоявшего у власти сорок лет!..

Но разве эти достоинства Перикла не обнаруживают в нем именно великого политика, и не в политической ли деятельности прежде всего раскрылись они в полной мере? Разве не была политика всей жизнью этого незаурядного человека, смыслом его существования, разве не владела она безраздельно всеми его мыслями и чувствами?

Да, Перикл – личность незаурядная. Однако же и сложная. Таким, кстати, и рисует его Плутарх. Он отмечает величие духа, благородство и бескорыстие Перикла, но не забывает сказать и о «наивном бахвальстве», о «спеси и презрении к обездоленным», о том, что «не существует в природе более мягкого характера при высоком мнении о себе и более недоступного при всей своей кротости». Он говорит о выдающихся заслугах Перикла перед Афинами, но не обходит молчанием и того, как Перикл сначала угождал пароду, а затем «сменил мягкую демагогию, основанную на уступках массам, на аристократический и даже монархический строй». Похожее писал о перикловских Афинах и Фукидид: «По имени это была демократия, на деле власть принадлежала первому гражданину».

Отголоски этих мнений находим и у Г. Гулиа, в частности, в острых спорах между Периклом и молодым тираноборцем Агенором. Но именно отголоски. Читая роман «Человек из Афин», иной раз невольно ловишь себя на мысли, что автор заметно более снисходителен к своему герою, нежели столь высоко им чтимый Плутарх. Порою его Периклу недостает психологической многозначности, той реальной, живой противоречивости, которая делала его сыном своей непростой эпохи. Может быть, сказывается увлеченность писателя своим героем, а может быть, отчасти и жанровые особенности романа, где сюжетное начало несколько ослаблено, зато важная роль принадлежит политическим спорам, философским дискуссиям, размышлениям, отступлениям в прошлое.

Совсем иное дело – «Сулла», последняя книга трилогии Г. Гулиа: здесь все – динамика, действие, стремительный бег событий. Роман раскрывает перед нами одну из самых драматических страниц эпохи гражданских войн в Древнем Риме и пронизан политикой от начала до конца. Но, в отличие от «Человека из Афин», в «Сулле» политическая стихия выявляется не в речах или диспутах, не в борьбе идей и концепций, а в борьбе военной, в борьбе кровавой, в открытом противоборстве рвущихся к власти сил.

В чем угодно, только не в велеречивости можно упрекнуть Луция Корнелия Суллу. Словам он не придает значения. Он верит в силу оружия и в силу воинской дисциплины, прославленной римской дисциплины. «Что сталось бы на свете, не будь этой дисциплины, рядом с которой меркнет любая философия, любая наука и даже религия?!» И на эту силу Сулла делает свою ставку: развязывает войну римлян против римлян, одного за другим убирает с дороги соперников, огнем и мечом карает правого и виноватого…

В исторической памяти человечества Сулла остался как кровавый, вероломный тиран, и роман Г. Гулиа еще раз подтверждает, что репутацию эту он заслужил вполне; достаточно вспомнить впечатляющую сцену расправы над восемью тысячами безоружных пленных, расправы, целью которой было – разъяснить некоторым не слишком понятливым сенаторам кое-что относительно намерений диктатора… Однако он далеко не прост, этот Сулла. Недаром о нем говорили, что в его душе лев уживается с лисицей, причем лисица опаснее льва. Плутарх отмечает, что «крутой нравом и мстительный от природы, Сулла, ради пользы, умел сдерживать гнев, уступая расчету», что он «обхаживал тех, в ком имел нужду, и чванился перед теми, кто имел нужду в нем, так что непонятно, что было более свойственно его натуре – высокомерие или угодливость». О необычайной переменчивости, сложности натуры Суллы, о его склонности к непредвиденным поступкам пишет в своих «Гражданских войнах» и Аппиан.

Именно таким – многомерным, объемным, противоречивым и вместе с тем по-своему цельным – рисует Суллу Г. Гулиа. Исторически и психологически это едва ли не самый убедительный образ трилогии, есть в нем скрытая внутренняя сила, если угодно, известная притягательность (не знаю, уместно ли в данном случае говорить о притягательности, но ведь существует же на театре и в кино такое понятие, как «отрицательное обаяние»). Без Суллы, разительно контрастирующего с образами Эхнатона и Перикла и дополняющего их, а в чем-то, быть может, и до предела заостряющего отдельные их черты, главная тема трилогии Г. Гулиа, тема власти и своеволия, гуманизма и деспотии, не была бы развита по-настоящему.

Называя исторические романы Г. Гулиа романами политическими, я, конечно же, не хочу тем самым сказать, будто в них безраздельно господствует одна только «голая» политика. Дело обстоит совсем не так. Прошлое, этот настолько удаленный от нас, что почти нереальный мир, предстает у Г. Гулиа в самой что ни на есть реальной достоверности, предстает зримо, осязаемо, вещно, в красках, звуках, запахах, в деталях быта. И человек здесь отнюдь не абстрактный homo politicus, а существо из плоти и крови, со своим лицом, характером, эмоциями. Во всяком случае, писатель стремится именно к этому и во многом, надо сказать, достигает успеха. В его романах «пахнет человечиной», если воспользоваться выражением Марка Блока, автора книги «Апология истории».

Факты и вымысел – вот вечная для исторической романистики проблема, и решается она по-разному. Известно, что, работая над «Саламбо», Флобер широко опирался на исторические труды, особенно много дал ему Полибий; однако при этом писатель очень заботился о том, чтобы, как он говорил, «работа археолога не чувствовалась». В романах Г. Гулиа художник и археолог идут рядом, помогая друг другу. Завидная историческая эрудиция – результат многолетних штудий, досконального изучения древних и современных авторов – не только создает прочную основу для творческого воображения, но нередко выявляется и в прямых ссылках, цитатах, сопоставлениях. Не берусь судить о степени научной бесспорности тех или иных гипотез – это в компетенции специалистов. Я говорю в данном случае лишь о некоторых особенностях писательской манеры, о его методе художественной реконструкции облика ушедших эпох.

Как свет далеких звезд, доходят до нас из этих эпох женские образы, как бы чуть-чуть затуманенные временем, но «оживляемые» воображением и чувством писателя.

Первой здесь должна быть названа Нефертити, жена фараона Эхнатона. Для нас это фигура почти мифическая, пленительный, но в какой-то мере все же условный символ женской красоты. В романе Г. Гулиа перед нами реальный, полнокровный, психологически достоверный образ женщины – прекрасной, мудрой, любящей, мучимой ревностью… Да, ревностью. Подумать только: отвергнутая Нефертити, Нефертити, которой предпочли другую! Есть в этом какая-то дерзость со стороны писателя, но дерзость, я думаю, оправданная, дающая несомненный художественный эффект.

Другие женские образы в исторической прозе Г. Гулиа, пожалуй, вряд ли могут сравниться с Нефертити по убедительности и очарованию, но все же нельзя не признать, что в общем они Г. Гулиа удаются, это несомненно: Кийа – соперница Нефертити, Ка-Нефер, Сорру («Фараон Эхнатон»), верная подруга Перикла Аспазия («Человек из Афин»), Коринна («Сулла»), Эльпи и Айше («Сказание об Омаре Хайяме»)…

Раз уж мы заговорили о женских образах, рискну затронуть один, быть может, отнюдь не первостепенный, но и не совсем уж несущественный момент. Встречаются у Г. Гулиа любовные сцены, написанные с той степенью смелости, которая, не исключено, может показаться кое-кому чрезмерной. Между тем не следует забывать, что речь, как правило, идет о временах, когда в представления о плотской любви не привносились нормы аскетической христианской морали, а если иметь в виду Рим, то об эпохе неслыханного упадка нравов. Художник, стремящийся к исторической достоверности, не может не считаться с этим, как не может он игнорировать древнейшую литературную традицию, к которой принадлежит, например, пронизанная любовным томлением и восторгом библейская «Песнь песней».

Вспоминается в этой связи полемика Достоевского с «Русским вестником» по поводу пушкинских «Египетских ночей». Один из авторов катковского журнала счел, что рассказанная Пушкиным, вернее, его персонажем, итальянцем-импровизатором, история о Клеопатре и ее любовниках недостаточно целомудренна, ибо дело здесь доходит, дескать, «до последних выражений страстности». Достоевский справедливо усматривает в такой трактовке «что-то маркиз-де-садовское и клубничное». «Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, – пишет он в статье «Ответ „Русскому вестнику“, – по-вашему, действительно, может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».

Конечно, это говорится не о ком-нибудь, а о Пушкине, о гении, но ведь нравственные и эстетические критерии суждений о литературе едины. Хотелось бы, чтобы о них помнили и мы, читатели романов Г. Гулиа.

* * *

Что такое миг вечности?

Омар Хайям рассказывает индийскую притчу, в которой древний мудрец отвечает на этот вопрос так: «Вы видите Луну? Вообразите себе столб из алмаза высотою от нас до Луны. А потом вообразите себе, что каждый день садится на вершину столба некая птица и чистит свой клюв об алмаз. Она при этом слегка стирает столб, не правда ли?.. Так вот… когда птица опустится до земли, источив весь столб, это и будет миг вечности».

И вот перед нами несколько запечатленных художником мгновений вечности, бесконечно далекого, навсегда ушедшего от нас прошлого… Казалось бы, что нам в нем, в этом прошлом?

Аспазия, покорившая Перикла не только красотой, но и умом, та самая Аспазия, за подлинные мемуары которой Мериме готов был отдать всего Фукидида, говорит об этом так: «… Истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути – и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни».

Но будем слишком придирчивы к фразеологии тех, кто жил две с половиной тысячи лет тому назад. Да, разумеется, современный художник, если это серьезный художник, – не прорицатель, он и не претендует на эту роль. Но разве не мечтает он, полнее познав настоящее, яснее представить себе пути в будущее? И разве не важно ему для этого уметь «заглядывать в прошлое»?

Мне кажется, Георгий Гулиа своей исторической прозой доказал, что ему это под силу.

Юрий Барабаш

 

Жизнь и смерть Михаила Лермонтова

(

книга-роман

)

 

К читателю

Лермонтов писал: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь: оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики».

Из головы нейдут эти слова, когда меня спрашивают мои товарищи: романы об Эхнатоне, Перикле и Сулле и вдруг – Лермонтов?!

Надо ли говорить, что «вдруг» в литературе ничего не бывает? Если стихи поэта ты впитал, что называется, с молоком матери, если никогда не проходит щемящая боль в сердце, вызванная трагическим образом поэта, если тебя всю жизнь тянет ко всем уголкам, где он бывал, то спрашивается: можно ли не браться за перо?

Эта книга – про жизнь и про смерть Лермонтова так, как они могут быть объяснены документально, без особых домыслов. Про жизнь и про смерть его так, как понимаю я, как представляю себе. Следовательно, это не монография и не литературоведческое исследование, а скорее роман. Но и не совсем роман в обычном понимании. Читатель, разумеется, может предъявить к ней самые различные требования с самых различных точек зрения. По своему вкусу. А я бы назвал ее «книга-роман».

Мне могут сказать: а не слишком ли мало разбора самих произведений Лермонтова? Что на это можно ответить? Я пишу не школьное пособие, и нет лучшего «разбора» произведений поэта, чем чтение его книг.

Следует помнить, что о Лермонтове написано много. Попутно написано немало и о его многочисленных друзьях и родственниках – известных, полузабытых и вовсе не известных. О Лермонтове, я уверен, будут еще писать и писать. И, наверное, каждая новая книга будет иною, чем предыдущие. Было бы очень грустно, если бы они повторяли друг друга. Самое утешительное в этой ситуации то, что каждый может взять в руки перо, чистые листы бумаги и попытаться написать о поэте, сообразуясь со своим вкусом и познаниями. Все это пойдет в нашу общую литературную копилку.

 

Ночь у Красных ворот

В мире творилось что-то странное: в эту ночь над московским домом у Красных ворот позабыли зажечь звезду. И волхвы не искали сюда дороги. Может быть, потому, что в небе не оказалось путеводной звезды. Но скорее всего другое: вот уже восемнадцать веков тому, как мир не видел чудес и позабылись времена, когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города».

Это странное явление станет ощутимей, когда сын человеческий – спустя двадцать семь без малого лет – почиет вечным сном на кавказской земле. Но и тогда не содрогнутся горы, и великое землетрясение не потревожит людей, и не разверзнутся могилы на горах и в долинах. И это несправедливо!

Но мир привык к несправедливости. С той самой поры, когда человек нашел в себе силы встать на ноги и гордо запрокинуть голову. Именно с той поры несправедливость, кажется, преследует его. Вполне возможно, что человек сам породил ее. Что она – его родное детище. Но все-таки следует отдать и должное человеку: он никогда не примирится с несправедливостью, и он ее первый, неумолимый враг. Ясно одно: наш мир далек от совершенства. С одной стороны, грустно произносить эти слова. Но с другой, – я уверен – этот непреложный факт направляет энергию рода человеческого на совершенствование жизни…

Итак, над Красными воротами не видно было библейской звезды. Зато почти всю ночь в самом доме горел свет и суетились люди. Спали только хозяева дома – семья генерал-майора Федора Толя, сдавшего несколько комнат отставному капитану Юрию Петровичу Лермонтову.

Поздней ночью доктор сообщил капитану, что родился мальчик.

– Душевно поздравляю, – произнес доктор без той особенной приподнятости, которая сама собою приходит с появлением здорового, ревущего во всю глотку ребенка. Мальчик был крохотный, и опытный глаз доктора мигом приметил болезненные формы рук и ног.

Очень плохо чувствовала себя мать. Роды вконец измучили ее.

Юрий Петрович был бледен. От забот, вдруг нахлынувших, и от бессонной ночи. Для своих двадцати семи лет он выглядел неважно. Что-то тайное, нездоровое проступало на его лице. Может, это был тот самый недуг, из-за которого пришлось ему оставить военную службу в 1811 году. И тот самый недуг, который, в конце концов, свел его в могилу семнадцать лет спустя после этой ночи.

Но была в этом доме женщина, которая в трудные часы сохраняла – по крайней мере внешне – спокойствие и твердую решимость оказать помощь тому, кому она потребуется. Из уст ее не срывались пустые слова утешения. Она негромко советовала, молча подавала воду или лекарство. Без суетливости. Не теряя присутствия духа, что было не так-то просто в эту тревожную ночь.

Нынче, в ночь со второго на третье октября, в доме у Красных ворот мы находим главных действующих лиц той семейной драмы, перипетии которой окажут сильнейшее влияние на характер, на душу, может быть, и на судьбу одного из величайших поэтов России и всего мира – Михаила Юрьевича Лермонтова.

Ему дали жизнь Мария Михайловна и Юрий Петрович. Но та невысокая, статная пожилая женщина, готовая оказать любую помощь любому в этом доме, воспитает его, поставит на ноги и окружит такой несказанной любовью и заботой, на которую способна только поздняя бабушкина любовь. Я говорю о Елизавете Алексеевне Арсеньевой, урожденной Столыпиной.

Тугой узел семейной драмы завязался именно в ту пору, когда Юрий Петрович попросил руки Марии Михайловны, когда Маша сказала «да», а мать ее, Елизавета Алексеевна, произнесла слово «нет». «Нет», – повторила вслед за нею вся родня. Потому что, дескать, они не пара: он – беден, она – невеста богатая. Пусть он рода дворянского. Но ведь обедневшего. Одно только название: дворянин!

Но Маша сказала «да» и настаивала на своем. Мать ее в конце концов сдалась. И он вошел в дом к жене. В дом к теще. Юрий Петрович явно поступился самолюбием.

Маша любила его горячо. В этом – никакого сомнения! Молод он, красив, воспитан, учтив.

А он? Любил ли он Машу, хрупкую, милую Машу? Тоже – несомненно! Нет никаких указаний на то, что Юрий Петрович в данном случае действовал из чистой корысти. Это соответствовало искреннему желанию и невесты, и жениха. И Юрий Петрович оказался в Тарханах на правах молодого хозяина.

Елизавета Алексеевна, казалось, тоже пошла на уступки ради своей дочери. Однако неприязнь к зятю нарастала не по дням, а по часам; теща не могла бороться против своих чувств.

А со временем заговорит и ревность – едва сдерживаемая ревность больной жены. По-видимому, были для этого основания. А легкомысленный муж все будет гнать от себя мысль о драматической развязке.

Логическое развитие семейной драмы, не правда ли? «Бог нашей драмой коротает вечность – сам сочиняет, ставит и глядит». Так сказал поэт и мудрец Омар Хайям. Бог, судьба, жизнь – не все ли равно, как называть все это?.. В несокрушимом триединстве сочиняются и ставятся миллионы и миллионы драм. И редко повторяется до мелочей одна и та же ситуация. Она «повторяется» только для непосвященных, ибо жизнь в каждое свое мгновение несет с собой все новое и новое. Подобно горной речке, бегущей по каменистому ложу. И похожа она на себя и не похожа! А жизнь неистощима в своей фантазии, и сюжеты ее – один острее другого…

А этот маленький мальчик, не подозревающий, куда, к кому и зачем явился?

Все, кажется, предельно ясно в завязке этой драмы, кроме самого главного: кто этот пришелец, этот только что народившийся человек? Великие библейские времена, метившие особой метой людей необыкновенных, безвозвратно канули в вечность. От той старины осталась только любовь. Своим теплом спасающая человека для грядущих дел. Источником такой любви стала для мальчика строгая бабушка, сердце которой мгновенно размягчалось под его взглядом и при одном звуке его голоса.

Дворянский род Лермонтовых появился в России в начале семнадцатого века. Следуя московскому говору, фамилия эта писалась через «а»: Лермантов. Это продолжалось вплоть до того временя, когда молодой Лермонтов-поэт начал правильно писать свою фамилию – через «о».

Предок поэта Георг Лермонт – возможно, один из потомков шотландского барда Лермонта, будто бы жившего в одиннадцатом веке близ Эдинбурга, – оставил родину и выехал в Польшу. При одном из столкновений поляков с московскими войсками перешел к русскому царю. Вместе с несколькими десятками шотландцев и ирландцев. Потом жил в Галиче, в собственном поместье. Умер под Смоленском в звании ротмистра рейтар.

В словарной справке Брокгауза и Ефрона говорится, что продолжатель довольно многочисленного рода Лермонтовых – сын Георга (Юрия) Петр. В Саранске он был воеводою, а сыновья его – Евтихий и Петр – стольниками. У Евтихия был праправнук Юрий Петрович, отец поэта.

Мужчины рода Лермонтовых носили, как правило, имена Юрий или Петр. Михаил составляет редкое исключение. Это отступление от фамильной традиции проливает свет на расстановку семейных сил, когда появился на свет Михаил Юрьевич. А полагалось бы, будь на то воля отца, называться ему Петром Юрьевичем.

Шотландское происхождение Лермонтовых имеет, разумеется, узкогенеалогическое значение. Два века пролегли между Георгом Лермонтом и Михаилом Лермонтовым. И тем не менее, ступив на лондонскую землю, я уже думал о Шотландии. Замыслив книгу о Лермонтове, я, естественно, мечтал побывать во всех уголках, связанных с именем Лермонтова.

И в один прекрасный вечер я отправился на поезде в Эдинбург. Мое волнение все возрастало по мере того, как приближался к столице Шотландии.

Сошел я на эдинбургский асфальт ранним январским утром. И долго бродил по улицам города. Любовался средневековым замком, маячившим в утренней дымке. И вволю глядел на небо.

Как журналиста меня всегда влечет в редакцию, словно голодного коня в конюшню. Мне нужен был ответ на интересовавший меня вопрос, и я его быстро мог получить в стенах редакции.

Словом, я оказался в кабинете мистера Алистера Даннета, редактора газеты «Скотсмэн». Он встретил меня радушно. Сказал, что совсем недавно был в Сочи и в Абхазии. Охотно взялся ответить на мой вопрос.

– Мистер Даннет, – сказал я, – мне бы хотелось узнать, живы ли потомки вашего знаменитого певца древности Лермонта? Если да, то можно ли повидать кого-либо по фамилии Лермонт?

Через минуту на столе перед ним лежало несколько телефонных книг.

– Вот номера телефонов эдинбургских Лермонтов, – сказал он. – А вот список Лермонтов из Глазго. Вернее, их телефонов. А вот Лермонты в Данди, Абердине… Вам нужно еще?

Лермонтов оказалось так много, что я вынужден был довольствоваться копиями списков.

Вскоре я стоял на стене замка и любовался видом Эдинбурга и его окрестностей, которые оттуда – словно на ладони.

Семнадцатилетним юношей Михаил Лермонтов писал в стихотворении «Желание»: «Зачем я не птица, не ворон степной… На запад, на запад помчался бы я, где цветут моих предков поля, где в замке пустом, на туманных горах, их забвенный покоится прах… И арфы шотландской струну бы задел, и по сводам бы звук полетел…»

Так писал Михаил. Но сам Юрий Петрович Лермонтов, как видно, не очень-то хорошо был осведомлен о своем генеалогическом древе. И мы знаем немного о самом Юрии Петровиче. Павел Висковатов признает, что «сведений об Юрии Петровиче очень немного». Известно, что умер он 1 октября 1831 года. Похоронен в родном селе Кроптово, или Кропотово, недалеко от города Ефремова Тульской области. Могила его, казалось, затеряна. Однако в конце 1974 года она была отыскана, и под руководством директора музея-заповедника «Тарханы» Валентина Арзамасцева прах Юрия Петровича был перевезен в село Лермонтове и захоронен недалеко от фамильной часовни-склепа Арсеньевых.

Родился Юрий Петрович в 1787 году. Воспитывался в кадетском корпусе, служил прапорщиком в Кексгольмском пехотном полку. Снова вернулся в кадетский корпус. Служил Юрий Петрович недолго (семь лет), числился на хорошем счету у начальства и уволился по болезни в чине капитана, двадцати четырех лет от роду (7 ноября 1811 года).

По всем сведениям, это был красивый, со столичными манерами человек. Дворянское происхождение обеспечивало ему некоторое положение в свете. Но всего лишь – некоторое, ибо род его обеднел. По тем временам – ужасный порок.

Судя по всему, Юрий Петрович пользовался успехом у дам. Совершенно определенно. Вспомним, что им увлеклась почти с первого взгляда застенчивая Мария Арсеньева, которой едва минуло восемнадцать лет.

Мария Михайловна была единственной дочерью в семье Арсеньевых, имение которых находилось в селе Тарханы Пензенской губернии. Это очень близко от Чембар. Она потеряла отца в пятнадцать лет, жила с матерью.

Путь в Москву из Тархан лежал обычно через Рязань или же Тулу. В Москве проживала многочисленная родня Арсеньевых, и девушку приходилось вывозить туда, особенно с шестнадцати лет. В эту пору она считалась на выданье. Была хрупка здоровьем, а по нраву – добрая, большая мечтательница. И, на мой взгляд, была женщиной «с характером». Вообще говоря, со стороны столыпинской почти все женщины были «с характером». Я уж не говорю о Елизавете Алексеевне. Взять хотя бы ее младшую сестру Екатерину Алексеевну. Она влюбилась в генерала Хастатова, армянина по происхождению. Жил Хастатов далеко-далеко, в своем имении в Шелковом, что близ Кизляра, по существу, в «прифронтовой полосе». Здесь, можно сказать, проходила граница кавказской войны. В Шелковом – постоянные тревоги, набеги горцев, боровшихся не на жизнь, а на смерть против царских войск. Тут, меж двух огней, и жил бравый Хастатов. Екатерина Алексеевна твердо решила идти за него замуж, и уговоры многочисленной родни не возымели никакого действия: она уехала в Шелковое. И вскоре удостоилась прозвища «передовой» помещицы, то есть помещицы, живущей на передовой линии огня.

Нечто подобное произошло и с хрупкой Машенькой: она влюбилась в отставного капитана Юрия Петровича Лермонтова. И чем больше убеждали ее забыть Лермонтова, тем больше росло в ней сопротивление «добрым» советам. Поначалу слово д о б р о е я хотел написать без кавычек. Возможно, лично для Машеньки советы эти явились бы добрыми. Возможно, она была бы счастливей с каким-нибудь пензенским помещиком или московским барином «на покое». Кто знает, как бы сложилась судьба этой глубоко несчастной женщины, не дожившей до двадцати двух лет, со скорбью покинувшей этот свет! Самое дорогое существо, которое оставляла она на земле, был ее сын Мишель. Ему только минуло два с половиной года. Рос он хилым… Вот все, что могла знать о нем Машенька. Могла ли она предположить, что этот самый болезненный Мишель, локоны которого нежно гладила она прозрачно-восковой ладонью перед смертью своей, прославит в веках имя ее и, «смертью смерть поправ», дарует живот всем близким своим: суровой бабушке, больной матери, отцу и многим, многим еще. Даже своему убийце.

Таковы, как говорили в старину, неисповедимые пути господни.

Но так или иначе, мечтательная, музицирующая на фортепьянах девушка стала женою Юрия Петровича. Наперекор всем!

Мать и отец дают ребенку жизнь. Но что же дает ему тот, кто воспитывает его?

Несомненно, гены играют большую роль в нашей судьбе. Я помню годы, когда их откровенно презирали мало компетентные в науке журналисты. В наше время, когда наука принялась решать на практике даже «парадоксы», пренебрежение генами или наследственностью кажется просто смешным. Но как бы то ни было, воспитание есть воспитание. И труд, который человек кладет на воспитание своего потомства, не знает себе равного по душевной и физической трудоемкости.

На примере короткой, но ярчайшей жизни Михаила Лермонтова мы увидим, что есть воспитание. Мы увидим, что может сделать одна бабушка, если даже она своенравна и сурова. Русская литература так многим обязана Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что память о ней никогда не померкнет. Я бы сказал так: она будет вечно рядом с памятью о внуке ее. И не может быть иначе, ибо стояла Елизавета Алексеевна в ту октябрьскую ночь у Красных ворот над священными яслями Мишеля. Это она ласкала старческой рукой свинцовый гроб, в котором доставили Михаила с Кавказа в Тарханы – на место последнего упокоения. Возможно, не всегда угождала она окружающим. Не всегда нравилась им. Возможно, не всё в жизни делала она лучшим образом. А кто же все делал или делает самым лучшим образом? Говорят, Магомет и тот порой ошибался. Я это к тому, что Елизавета Алексеевна Арсеньева, утверждают, была слишком требовательна к своему зятю. И даже не в меру придирчива.

Человеческие отношения умирают вместе с людьми. Самые горячие страсти окаменевают вместе с остановившимся сердцем. Только документы проливают истинный свет. Да и то не всякий документ. Не все же доверишь бумаге! Тут бывают разные причины: от заблуждений вольных или невольных до прямой фальсификации из самых банальных, эгоистических побуждений. Одно остается неопровержимым: отношения между Юрием Лермонтовым и бабушкой Арсеньевой были не лучшими.

Столыпины – исконные и богатые дворяне. Симбирская вотчина Алексея Емельяновича Столыпина славилась хлебосольством. Пожить он любил. Говорят, охоч был до кулачных боев. Его дети не могли пожаловаться на свое здоровье или дурное воспитание.

Особенное пристрастие питал Алексей Емельянович к театру. Содержал его. Даже привозил в Москву на потеху и удивление друзьям. Как обычно в ту пору, играли в театре крепостные и часто домочадцы.

У Арсеньевой было три сестры и пятеро братьев. Елизавета Алексеевна вышла замуж не рано. Муж ее, Михаил Васильевич Арсеньев, был старше ее на пять лет. Проживал у себя в Тульской губернии, Ефремовского уезда. Вскоре молодожены переехали в село Тарханы. Машенька была их единственной дочерью.

Нельзя сказать, что судьба баловала Елизавету Алексеевну. Замужество, хотя это тщательно скрывала Арсеньева, не было счастливым. Муж ее, как видно, был человеком не то чтобы любвеобильным, но, несомненно, увлекающимся. В крепостнической России не очень-то обращали внимание на эту сторону помещичьих повадок. Но кое-кто и обращал. Елизавета Алексеевна не могла, например, простить мужу того, что он чрезмерно внимателен к одной из соседних помещиц. Возможно даже, что Арсеньев ставил спектакли в своем самодеятельном домашнем театре и часто играл в них ради этой самой соседки. Во всяком случае, Арсеньева приняла свои меры: однажды не пустила соседку на спектакль. И дело окончилось трагически: Арсеньев принял яд и умер. Именно таким способом свел счеты с жизнью незаурядный характером Михаил Васильевич. В возрасте сорока двух лет.

Со свойственной Столыпиным стойкостью Елизавета Алексеевна снесла этот удар. И мир интересов ее сошелся на дочери.

Итак, в ту ночь у Красных ворот у колыбели Мишеля находились три близких ему человека: Мария Михайловна, Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна. Разве не достаточно этих четырех действующих лиц, чтобы разыграть любую трагедию или любую комедию, мыслимую в нашей жизни? «Бог нашей драмой коротает вечность…» Мы еще увидим, насколько справедлив был бог, пославший своего сына на Голгофу и ничего но сделавший для того, чтобы спасти, для того, чтобы оградить его от издевательств центурионов. И мы увидим еще, сколь несправедлив оказался он к тому смуглому, большеглазому ребенку, которого приняли священные ясли в осеннюю ночь у Красных ворот.

Мы увидим с вами еще одну драму, которой «бог коротает вечность». Мы ничего в ней не изменим при всем нашем желании. А хотелось бы, очень хотелось бы изменить. И прежде всего – конец ее.

Но наше счастье – великое человеческое счастье – заключается в том, что, бессильные изменить что-либо в уже сыгранной трагедии, мы можем изменить кое-что в своей собственной душе. Изменить к лучшему.

И эта возможность – большая награда для нас.

 

День второй

Великим желанием жить и наслаждаться жизнью обуреваем человек с первой же минуты своего появления на свет. Он не имеет никакого представления о том, куда и зачем явился. Его не тревожит ничто, он целеустремлен: жить во что бы то ни стало! Вот и вся его забота.

Но если бы новорожденный мог осмотреться и попытаться понять окружающее – неизвестно еще, пожелал бы он так неистово бороться за свое существование. Во всяком случае, наверняка призадумался бы кое над чем. И тогда, может быть, скепсис пришел бы к нему значительно раньше. Все возможно… Но не будем гадать, тем более что новое существо, народившееся у Красных ворот, спало блаженным сном, в то время как огромная его родина просыпалась уже ото сна в этот октябрьский четверг. Весьма знаменательный для наследника четы Лермонтовых – это был день первый!

Я уже говорил о том, что мир наш далек от совершенства. Разумеется, в этом утверждении нет ничего нового. В самой различной форме это повторяли мудрецы и поэты разных времен и народов. Страна, в которой родился Лермонтов, в этом отношении давала большую пищу для размышлений.

Всего два года тому назад пережила она великое наполеоновское нашествие. Бородино и пожар Москвы – все это словно бы вчера. Не было большей угрозы для государства российского со времен Батыя. Но Россия выдюжила. И на этот раз храбро сражались ее солдаты, большинство из которых были крепостные. Вот вам парадокс: забитый, до предела угнетенный крестьянский сын горою встает на защиту того самого государства, в котором сам он ценится не дороже простого, обиходного инвентаря. Парадокс этот покажется еще более удивительным, если представить себе на минуту, что на поле боя крестьянским сыном командовал тот же самый помещик, который снимал шкуру с него где-нибудь в Пензенской или Тамбовской губернии. В чем тут было дело? В глубоком ли национальном самосознании, которое заставляет забыть обо всех муках, или в организационной структуре развитого государства, когда человек значит не больше маленького винтика в машинном механизме? В отличие от некоторых кандидатов наук у меня нет готовой формулировки, которая исчерпывающе ответила бы на этот сложный вопрос. Особенная сложность, по-моему, заключается в том, что помимо социальных, чисто государственных, военных и прочих проблем здесь замешана и человеческая душа, психология человека, связанного с определенной землей, имя которой Родина. Чего только не перетерпишь во имя родной земли, будь она большая или малая, если ей грозит опасность!

Наполеон не учел всего этого. Его походы, будоражившие Европу, его на первых порах революционизирующие идеи с годами свелись к обычным имперским завоеваниям. Какая же роль отводилась другим народам в «великой наполеоновской империи»? Вассальная? А какая же еще? Но ведь и это не было новшеством в Европе, которую Наполеон именовал «кротовой норой». Европа видела-перевидела подобные «чудеса».

Допустим на одну минуту, что Наполеону удалось бы покорить Россию. Что он мог в этом случае предложить ее великому народу? Может быть, республиканский строй, который он растоптал в своем же доме? Или избавление от царя, с которым он не раз лобызался?

Наполеон мог позволить себе бесцеремонно схватить и расстрелять в Венсенском рву герцога Энгиенского. И потрясти этим расстрелом малых и больших европейских правителей. А русский мужик? Он даже понятия не имел о каком-то несчастном герцоге. Зато он воочию увидел за своей околицей угрожающие ряды иноземной армии. Как ни угнетали его помещики, как ни глумились над ним царские чиновники, – мужик оказался и умнее, и патриотичнее многих помещиков и чиновников. Поэтому не мог он спокойно воспринять иноземное нашествие, не мог не встать на защиту России в рядах армий Кутузова и Барклая де Толли, не мог не уйти к партизанам Дениса Давыдова. Потому-то так худо пришлось армиям Наполеона, потому-то многие из них не вернулись с поля брани. Чувство родной земли, чувство родины оказалось превыше обид мужика. В этом один из уроков войны Наполеона против России. Русский мужик, которого так третировал царский трон, в трудную минуту оказался на высоте национального самосознания, на высоте общенародных интересов.

В 1814 году в Париже появились русские воины-бородачи, до конца преследовавшие Наполеона вместе с союзными армиями. Русское слово «быстро!» настолько укоренится во французской столице, что этим словом станут называть небольшие кафе – «бистро». Хотя до Ватерлоо остается еще целый год, но звезда Наполеона, можно сказать, уже закатилась. Это был приговор истории.

Стоя на высоком холме в Ватерлоо, я думал о превратностях наполеоновской судьбы. Много зла причинил Европе этот неистовый корсиканец.

В Париже мне рассказывали о том, что акцент у Наполеона был ужасен. Он даже самое распространенное «кес-кесе́» произносил будто как «кешь-кешье́». И до самой смерти не выучился «правильному» произношению. Может быть, император и шокировал своим говором рафинированных парижан, но несомненно одно: он был единодержавным правителем Франции и сделал немало для ее возвеличения, для ее мировой славы. Другое дело – какой ценою и какой постиг конец его самого и его империю…

В Доме инвалидов я наблюдал туристов, приехавших из различных европейских стран, некогда покоренных Наполеоном, Они шумно восхищались гробницей императора. Это я могу понять. Но не только гробницей, но и подвигами его! Впрочем, что удивительного в этом, если предки их, испытавшие на себе жесткую руку Наполеона, очень скоро «забыли» обо всем и с подобострастием рассказывали своим потомкам о «великом пленнике острова Св. Елены». Каким бы привлекательным ни казался современникам кодекс Наполеона, не совсем понятно это преклонение перед чистейшей воды завоевателем. Для меня безразлично, например, в каком обличье предстоит завоеватель: с раскосыми очами Чингисхана или в белых перчатках парижанина, жарит он барана в минуты отдыха или же подписывает декрет об учреждении оперного театра. Завоеватель есть завоеватель!

Не успел отполыхать московский пожар, а образ Наполеона уж стал покрываться неким романтическим флёром. Портреты и статуэтки его появляются чуть ли не в каждом русском доме. Поэты наперебой будут посвящать ему стихи, в которых нет-нет да и проскользнут неприкрыто сочувственные строки.

Пушкин в 1821 году скажет о нем так: «Чудесный жребий совершился: угас великий человек… Народов ненависть почила и луч бессмертия горит…»

В Доме инвалидов высоко вознеслась огромная каменная чаша над могилой Наполеона. Если разглядывать ее с близкого расстояния – приходится задирать голову. Я спросил одного туриста из Бельгии, нравится ли эта могила? «О, да!» – сказал он восхищенно. А я невольно подумал о другой могиле на зеленой лужайке. О скромной могиле, обложенной дерном, покрытой травою. О яснополянской могиле великого старца Толстого. Насколько та зелень величественней этого камня! Насколько та слава выше этой славы!

Однако факт остается фактом: наполеоновская треуголка и «серый походный сюртук» пожинали посмертную славу своего владельца на бескрайних просторах России. Может быть, это было выражением великодушия победителей?.. И наш поэт напишет: «Да тень твою никто не порицает, муж рока!.. Великое ж ничто не изменяет». И только после этого появится его замечательное «Бородино», с более высокой политической и человеческой точки зрения оценивающее нашествие Наполеона. И более реалистической.

Но, говоря откровенно, какая беда могла бы сравниться с тою, что творилась в русской деревне? Ничтожное меньшинство – помещики – правило гигантским крестьянством. Позор крепостничества черной тенью ложился на всю Россию, отравляя жизнь всем мыслящим людям того времени. Если крестьянин был низведен до состояния живого инвентаря, то о каком его человеческом праве можно было говорить? Порка, повседневное унижение, существование безо всякой надежды на справедливость – вот что ожидало миллионы и миллионы крестьянских детей. И это в крестьянской-то стране!

В городах, разумеется, тоже жилось не сладко. Здесь полноправно хозяйничали царское чиновничество и оголтелая военщина. Правда, при всем при этом здесь нельзя было продать человека, какого бы он ни был состояния, словно вещь. Но и только.

Да, пожалуй, не было в Европе страны, где бесправие царило бы столь безнаказанно и полновластно, как в России. И все, о чем писал Радищев, еще бытовало долгие-долгие годы после него.

Но вот удивительно: если на одну секунду отвлечься от всей этой социальной несправедливости, калечившей людей и убивавшей душу человеческую, если увлечься внешней стороной цивилизованного технического прогресса, то никогда не скажешь, что жизнь в России того времени была столь мрачной. Не скажешь, что она была адом. Ибо в аду, как известно, полностью исключается какая-либо прогрессивная деятельность. А в крепостнической России «чудеса» техники того времени появлялись тогда же, когда и в Англии, Франции, Германии, то есть в наиболее развитых в социальном и техническом отношении странах. Правда, в России не было еще своего Шекспира, Данте, Вольтера или Гёте. Это обстоятельство вдруг наводит на нелепую мысль: значит, Черепанов или Артамонов могли обойтись и без них? Или еще того нелепее: стало быть, пароход может ходить по реке, на берегах которой процветает рабство, или паровоз бегать мимо деревень, изнывающих под гнетом крепостничества? Нет, жизнь полна противоречий. Так же, как нельзя ее живописать каким-нибудь одним цветом, так же трудно представить ее одноцветной. В этом главный секрет ее сложности, в этом и главное объяснение тех или иных достижений. Разные силы действуют в мире: одни тянут назад, другие – вперед, третьи – топчутся на месте. Последние пять тысячелетий человеческой цивилизации принесли несомненное доказательство того, что слагающая всех этих сил неизменно направлена вперед. Она может быть большей по величине или меньшей. Это не столь важно. Важнее то, что она всегда направлена вперед. В биологическом плане это сохраняет жизнь на земле, а в философском и нравственном – дает человеку и всему человечеству силы, чтобы жить. В этом смысле мы далеки от бога Омара Хайяма, который «ни во что не верит» и где-то берет силы, «чтобы жить». «Сила» заложена в самом человеке. В его душе – красивой и могучей, любящей жизнь и верящей в нее.

Тот, который родился вчера у Красных ворот, не понимал еще всего этого. Однако природа заложила в его маленькую грудь все, что необходимо для любви и ненависти на земле, все, чем дышит и живет взрослый человек. Можно обижаться на природу, можно опять же сетовать на ее несовершенство. Но есть великое оправдание для появления каждого нового человека: ему дано многое, и прежде всего возможность улучшать, совершенствовать без предела себя и саму природу, создавшую его.

Стоит появляться на свет хотя бы ради этого. Стоит!

Из Тархан в Москву загодя были вызваны две крестьянки с грудными детьми. Кормилицы для новорожденного. Буде в них появится нужда. Врачи из двух выбрали одну – Лукерью Алексеевну Шубенину. Действительно, нужда в ней вскоре появилась. И Лукерья Алексеевна кормила Лермонтова своей грудью. Павел Висковатов говорит, что потомки Шубениной получили прозвище Кормилицыных. Могила ее в Тарханах. На старинном погосте. Это по дороге из Тархан на Михайловку. Говорят, что одна из безымянных могил, как назвал ее Сергей Андреев-Кривич, «без племени, без роду и имени», и есть могила Лукерьи Шубениной. Возможно. А может быть, и она затерялась так же, как могила Арины Родионовны в Петербурге, а народная молва да Кормилицыны окрестили бугорок именем Лукерьи? Впрочем, что в этом удивительного! Напрасно я пытался найти могилы фараона Эхнатона и великого Перикла. Человечество многим обязано им, но оно не сумело сохранить их последнего пристанища… (Недавно я получил письмо от Валентина Арзамасцева, в котором он пишет: «Могила Л. А. Шубениной не затеряна…»)

Ребенка по православному обычаю полагалось крестить. Этот обряд был совершен спустя неделю после его рождения, то есть 11 октября. Метрическое свидетельство было обнародовано в ноябре 1881 года в «Русской мысли».

Доподлинно известно, что на крещение Лермонтова были приглашены из церкви Трех Святителей протоиерей Петров, дьякон Петр Федоров, дьячок Яков Федоров и пономарь Алексей Никифоров. Протоиерей Петров был известен в церковных кругах, его потомки занимали долгое время священническое место при церкви Трех Святителей.

Как полагается, у крещеного были восприемники: бабушка Елизавета Алексеевна и коллежский асессор Фома Хотяинцев. Был ли младенец крещен в церкви или дома? Об этом нет точных данных. Но, по-видимому, дома; едва ли недельного ребенка понесли бы в церковь, учитывая состояние его здоровья, здоровье его матери и октябрьскую погоду. В прежнее время довольно часто крестили дома…

У купели, недалеко от Красных ворот, получил свое завершение небольшой семейный конфликт. По традиции Лермонтовых – я уж говорил об этом – сына полагалось бы назвать Петром. То есть по имени деда Петра. Но в дело, по всей видимости, вмешалась бабушка. Прямо или через посредство своей дочери. Было внесено другое предложение: назвать мальчика Михаилом по имени отца его матери.

Была ли при этом борьба? Несомненно! Ведь Юрий Петрович шел к купели с готовым именем, уже освященным семейной традицией. Во имя чего надо было нарушать ее? Да потому, что настаивала бабушка. Сдался ли Юрий Петрович мгновенно? Едва ли! Значит, был нажим.

Я хочу, чтобы на этот, казалось бы, незначительный случай было обращено особое внимание. Следует учесть – я уже говорил, – что Елизавета Алексеевна очень неохотно согласилась на брак своей дочери. Знал ли обо всем этом Юрий Петрович? Разумеется, да. Теперь ко всему прибавились крестины, где Юрий Петрович как глава семьи потерпел явное поражение.

Или надо было очень любить Марию Михайловну и ни в чем не перечить ни ей, ни ее матери, или же надо было обладать очень мягким, покладистым характером. Последнее, кажется, не подтверждается. Может быть, тут сыграла свою роль чисто мужская снисходительность к напору женщин? Ведь бывает такое в жизни.

Так или иначе, верх взяла Елизавета Алексеевна. Это она пожелала увидеть в своем внуке продолжение рода Михаила Арсеньева.

Поражение, которое потерпел у купели своего сына Юрий Петрович, несомненно, не прошло для него бесследно. И, наверное, позабылось бы неприятное, возможно, даже не осталось бы в душе горького осадка, если бы дальше все сложилось более или менее сносно. Если бы совместная жизнь не осложнилась еще больше.

Семейная жизнь не всегда протекает гладко. Это банальная истина. Я помню, как, будучи мальчиком и не очень-то разбираясь в том, что есть семейная жизнь, улавливал обрывки речей: «семья – это тюрьма для человеческих страстей», «семья – болото, в котором погрязают и женщина и мужчина», «да здравствует свободная Любовь без семьи, без брака!» Это было в двадцатые годы, когда имели хождение всяческие архиреволюционные теории, и насчет брака тоже. А мудрые люди, покачивая головами, говорили, может быть повторяя чьи-то слова: «Семья не самое совершенное изобретение, но пока что не выдумано ничего лучше нее».

Неизвестно, что думал Юрий Петрович о своей семейной жизни. Не оставил он на этот счет никаких письменных свидетельств. Мы можем судить об этом только по различным косвенным данным. Как бы то ни было, отношения между молодыми становились день ото дня все более натянутыми.

Вскоре Лермонтовы, разумеется, вместе с Елизаветой Алексеевной, вернулись в Тарханы. У всех троих, независимо от их отношений, была одна великая забота: уберечь от любой – большой или малой – беды слабенького Мишеля. Что бы ни случилось в семье – надо всем царствовало недреманное око бабушки, и око это всецело было направлено на Мишеля. При всех обстоятельствах Мишель для бабушки был дороже всего на свете.

Юрий Петрович редко, говорят, в это время выезжал из Тархан: только по самым неотложным делам в Москву или в свое Тульское имение. Нет никаких указаний на то, что отец хоть чуточку пренебрег интересами сына. По-видимому, он был любящим отцом – добрым и внимательным.

Что же говорить о Марии Михайловне?

Она обратила всю свою нежность на Мишеля. Целью дни проводила она с маленьким ребенком. Сама больная, не жалела она своих последних сил ради Мишеля. Мальчик требовал к себе полного внимания. Он отвлекал мать почти от всех дел. Но только почти… Ибо ее любящее сердце раскалывалось надвое: одна половина тянулась к Мишелю, другая – к Юрию Петровичу, который все дальше и дальше отдалялся от нее. Вопреки ее желанию.

В таких случаях близкому человеку очень трудно соблюсти хотя бы видимость нейтралитета. Речь идет о бабушке. Самое мудрое, разумеется, нейтралитет. Но возможен ли он, если под боком любимое существо, которое незаслуженно страдает? Елизавета Алексеевна не могла соблюдать нейтралитет. Не такого была она склада. С ее точки зрения, недостойный ее дочери муж вел себя к тому же и в супружестве недостойно: не раз обижал жену, а иногда и грубил ей. А однажды будто даже посмел поднять на нее руку. В минуту сильнейшего раздражения…

Довольно легко придумать любой диалог или монолог, из которых можно было бы заключить, что не все ладно в семье Лермонтовых. Нет ничего унизительнее подобной беллетризации, когда и «ложь на волосок от правды». А документов на этот счет нет никаких. Есть события, есть жизнь и отчасти молва, которую из первых рук в свое время получили Хохряков и Висковатов. Некоторые литературоведы не согласны с «традиционной» трактовкой семейного конфликта Висковатовым и пытаются почерпнуть из поэм Лермонтова больше автобиографического материала, чем это полагалось бы. Висковатову можно и должно верить, пока не получены иные, более достоверные документы.

Обычно даже самые мелкие семейные неурядицы, если они не пресекаются в самом зародыше, ведут к охлаждению. Теряется чувство. Говорят, уходит любовь.

Как должна была вести себя в этих условиях Елизавета Алексеевна? Наверное, всячески отвращать любящую дочь от мужа. Так она и поступала.

Над колыбелью Мишеля-несмышленыша пела грустные песни Мария Михайловна. Может быть, заодно оплакивала она и свою молодость? Поэт когда-нибудь напишет: «Я видел женский лик, он хладен был как лед, и очи – этот взор в груди моей живет; как совесть душу он хранит от преступлений; он след единственный младенческих видений…» Не о ней ли, не о ней ли эти строки?

Жизнь в тарханском барском доме делалась для его взрослых обитателей все невыносимее…

Итак, позади день второй.

 

Развязка

Любое жизнеописание Михаила Лермонтова не сможет обойтись без книги Павла Висковатова. А до него был Владимир Хохряков.

Ираклий Андроников пишет о Хохрякове: «Он первый, по живым следам, начал собирать рукописи Лермонтова и материалы для его биографии. Как много вложил он в это дело благородной и бескорыстной любви!» Его начинания с большим успехом продолжал Висковатов. Оба они еще застали в живых кое-кого из жителей Тархан, лично знавших Лермонтова, и донесли до нас их бесценные рассказы. К сожалению, многое из того, что происходило в барском доме, так и остается тайною до сих пор.

Неурядицы в семье Лермонтовых со временем приняли такой характер, что скрывать их уже было невозможно. По всем данным, Мария Михайловна переживала все это крайне тяжело. Но с достоинством. Она нянчила свое дитя, в свободное время играла на фортепьяно или ходила по крестьянским избам, чтобы утешить немощных и помочь лекарствами.

Ребенок выравнивался очень медленно. А мать его худела с каждым днем, и слезы на глазах ее не просыхали. Елизавета Алексеевна, которой приходилось наблюдать это, несомненно, делала все, чтобы отвлечь свою дочь от «непутевого мужа».

Юрий Петрович вступил в ополчение. Но его кратковременное отсутствие не поправило семейных дел, все оставалось по-прежнему: неприязнь, переходящая во враждебность, мелкие дрязги, доходящие до крупных ссор.

Лермонтовы приехали из Москвы в тарханскую усадьбу зимою 1814/15 года. По-видимому, когда ребенку было полгода. Во всяком случае, именно этот возраст записан в Вероисповедной книге. Прежде, до того как Елизавета Алексеевна купила тарханское имение у Нарышкина, село называлось «Никольское, Яковлевское тож». Это название сохранялось много лет.

Долго я ходил по комнатам барского дома и внушал себе, что именно здесь, – в углу ли, у окна ли, – сидел юный Лермонтов. А того дома, где на суконных коврах ползал Мишель и в котором умерла Мария Михайловна, уже нет. Он был снесен Елизаветой Алексеевной, а на его месте воздвигли домовую церковь. Можно понять Елизавету Алексеевну: ей было тяжело среди стен, в которых умерли ее муж и дочь.

О внешнем виде тарханского дома, – как он выглядел в прошлом веке, – мы можем судить по рисунку Павла Висковатова. Думаю, что сад, пруд, дорожки не очень изменились более чем за столетие: все это сберегли окрестные крестьяне.

Бродя по селу, я невольно вспоминал строки поэта: «Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой…», «И прячется в саду малиновая слива под тенью сладостной зеленого листка…» – и мне казалось, что это писалось вчера, что все остается так, как тогда, при Лермонтове.

Я бродил по роще, по берегу пруда и сравнивал со стихами поэта то, что видел: «Родные все места: высокий барский дом и сад с разрушенной теплицей; зеленой сетью трав подернут спящий пруд, а за прудом село дымится – и встают вдали туманы над полями». И прихожу к выводу: как мало здесь перемен за сто с лишним лет! И оттого, что все почти, как прежде, при Лермонтове, ты испытываешь особое чувство благоговения перед окружающим…

Чем могла бы закончиться семейная драма Лермонтовых, если бы не смерть Марии Михайловны? Жестокая болезнь – чахотка, которую только в наше время смогли победить, подкосила ее. И она ушла из жизни, не подозревая, кем будет ее мальчик! И что напишет он много лет спустя: «…он был дитя, когда в тесовый гроб его родную с пеньем уложили. Он помнил, что над нею черный поп читал большую книгу, что кадили…» и что, «закрыв весь лоб большим платком, отец стоял в молчанье. И что когда последнее лобзанье ему велели матери отдать, то стал он громко плакать и кричать…»

Так распорядилась судьба, и тугой узел семейной драмы вдруг оказался распутанным. Для взрослых. Но не для того мальчика, который громко плакал и кричал. Для него начались новые муки – на сей раз настоящие, ибо сознание его понемногу прояснилось и он стал день ото дня понимать все больше, мир начал открываться его глазам и во всей прелести, и в неприглядной наготе.

Похоронили Марию Михайловну рядом с могилой ее отца.

С каким чувством возвращались взрослые домой? О чем думал Юрий Петрович? О том, что больше не жить ему в этом доме под одной крышей с Елизаветой Алексеевной? По-видимому, да. Но что делать с ребенком, к которому питал самые горячие чувства Юрий Петрович? Разумеется, увезти с собою в свое тульское имение Кропотово. Ведь это же естественно! Было бы непонятно, если бы Юрий Петрович думал иначе. Нет, иначе он все-таки не думал: он решил забрать Мишеля…

А Елизавета Алексеевна? Неужели она готовила себя к тому, что Мишеля вот-вот увезут и она останется одна в целом свете? Разве жалела она силы и средства, чтобы выходить Мишеля? Разве не бодрствовала она ночами, когда болел Мишель? Вместе с Марией Михайловной, разумеется, и вместе с Христиной Осиповной, которая со дня рождения Мишеля к нему была приставлена. Разлука с внуком исключалась. За полной ее невозможностью для Елизаветы Алексеевны…

Но ведь и пра́ва отцовства никто не лишал Юрия Петровича. Да и невозможно было лишить его этого!..

Вот вам еще одна, уже новая коллизия развивающейся семейной драмы. Как быть? – этот вопрос не давал покоя ни Елизавете Алексеевне, ни Юрию Петровичу.

Но не думайте, что трехлетний Мишель совсем в стороне. Нет, его роль пока просто пассивна. Но в его душе все эти перипетии оставят глубокий, так и не заживший до самой его смерти след.

Ошибается тот, кто думает, что трехлетний ребенок – сущий несмышленыш, Это совсем не так! Все – хорошее и плохое, радостное и горестное – когда-нибудь скажется. Когда-нибудь «прорежется». Хорошей или недоброй гранью…

… Словом, детская память чрезвычайно обострена. Это мы по себе знаем. На ней отпечатывается все, словно на воске. А что сказать о детской душе? Она слишком хрупка и поэтому слишком ко всему восприимчива.

Когда семья снова собралась под общей кровлей, то окончательно выяснилось, что двое в ней совершенно непримиримы – это Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна. Не было ничего, что бы объединяло их теперь, кроме Мишеля. Мальчик играл на полу, казалось, не замечал ничего. Но слух его был чуток, и он ловил все, что говорилось и как говорилось его отцом и бабушкой. Наверное, принимались меры, чтобы уберечь ребенка от ненужных ему разговоров. Наверное, Христина Осиповна не оставалась безучастной. Но не все же скроешь. Тем более когда родственные отношения переходят во враждебные. В полном смысле этого слова.

Девять дней и ночей провел Юрий Петрович в тарханском доме. Девять мучительных дней и ночей. Это тот минимальный срок, когда, по обычаю, необходимо «побыть» с покойным. На девятый день – поминальный обед…

Наступил день десятый… И теперь уже ничто не может удержать Юрия Петровича в этом постылом для него доме. И он уезжает к себе в Кропотово. Покуда оставляя сына. На попечение его бабки.

И в этом случае обнаруживается решительность и настойчивость Елизаветы Алексеевны.

Словом, Юрий Петрович уступил.

Что же все-таки произошло?

На этот счет не имеется доподлинных документов. Однако картина поддается описанию и исследованию.

Аргументы Юрия Петровича: он не может долее жить в этом доме. Он вынужден уехать к себе, в Кропотово. Сын есть сын, он любит сына, а посему забирает его с собою. Верно, достаток будет не тот, но что поделаешь, придется напрячь все силы и возможности. Ради сына.

Аргументы Елизаветы Алексеевны: верно, жить Юрию Петровичу здесь, должно быть, невмоготу. А сын есть сын. Это можно понять. Но ведь надо понять и Елизавету Алексеевну: это ее внук! Не может она без него. Достаток для ребенка, тем более болезненного, очень важен. Нельзя подвергать Мишеля риску. Елизавета Алексеевна сделает для него все, она отдаст ему все свое немалое имущество. Она позаботится о нем. Отец может наезжать, может видеться и даже иногда брать сына с собою.

Была обещана «помощь» и Юрию Петровичу. И она воспоследовала. Именно эта «помощь» в значительной степени повлияла на его уступчивость в вопросе о сыне.

Юрий Петрович уехал к себе после мучительных девятидневных разговоров с тещей. И Мишель навсегда лишился и матери, и отца. Хотя время от времени Мишель и виделся с отцом. Хотя время от времени Юрий Петрович требовал сына к себе. Но одно дело – видеться, а другое – жить с отцом и чувствовать его локоть каждодневно.

Достаточно ли было для мальчика бабушкиной любви – безотчетной, всепоглощающей, слепой? Наверное, да. И тем не менее недоставало родительской. Одна любовь в семье не заменяет полностью другую. Это давно известно.

Елизавета Алексеевна дала обет: она поклялась сделать для внука все возможное и даже невозможное.

И она это сделала. И это было подвигом ее. Трудным и радостным. Поэтому никогда не померкнет имя Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

Итак, завершился первый акт семейной драмы. Со смертью Марии Михайловны. Ее возраст точно определен в надписи на надгробии: 21 год, 11 месяцев и 7 дней.

 

Над прудом среди дубравы

Помещичьи усадьбы редко обходились без обширного сада, без зеленой рощи и большого пруда. В этом смысле Тарханы не представляли исключения. Здесь, на лоне природы, в стенах просторного барского дома, протекали детские годы Мишеля Лермонтова. Бабушка делала все, чтобы внук ее рос в полнейшем достатке. Ни в чем ему не было отказа. Забавы его не ограничивались. Летом – пруд, прохлада в тени деревьев, зеленые лужайки, а зимою – ледяная гора, санки, игры в теплых покоях. Бабушка звала к себе плясуний и певиц. Приходили ряженые, которых на это время освобождали от повседневных работ. (Разумеется, устроить сыну такую жизнь Юрий Петрович не смог бы.) И, можно сказать, ни единой минуты без бабушкиного глаза. Она спала с ним в одной комнате, прислушивалась с тревогой к его дыханию по ночам, когда Мишель болел. И хозяйственными делами занималась теперь Елизавета Алексеевна только ради своего внука. Ибо. он был для нее всей жизнью, всем миром, светом ее очей. Желание Мишеля – закон для бабушки, для всех, кто жил в Тарханах. Баловень, скажете вы. И не ошибетесь: да, баловень!

И неизбежно встает вопрос: как мог избалованный в детстве человек, выросший в неге и холе, возненавидеть политический и социальный строй, взрастивший его самого?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо посмотреть, что же было здесь кроме удобных покоев, кроме пруда и дубравы. Ведь Тарханы – это не только барская усадьба, но и нивы, гумна, крестьянские печальные избы и печальные деревеньки в округе. Ведь Елизавете Алексеевне принадлежали не только дом, деревья, избы, но и люди, жившие в Тарханах. Здесь во всей наготе представала та самая крепостническая деревня, которая не давала покоя совести лучших людей того времени.

Елизавета Алексеевна вела хозяйство не без умения. Сотни рабочих рук трудились день-деньской, добывая для нее и пропитание, и деньги. Ибо только таким путем можно было удерживать на определенном уровне «процветающее» хозяйство. Царский строй ревниво оберегал интересы помещика. Сам царь был первым и самым богатым помещиком на Руси. Дворянство составляло верную, неподкупную опору режима. А офицерство – почти все – набиралось из дворян. Помещик, можно сказать, не только отдавал армии своих детей, но, по существу, содержал их на свои деньги во имя защиты «царя и отечества». Между государством, армией и дворянством была столь прочная взаимосвязь, что нарушить ее было совершенно невозможно без радикального изменения всей жизни, всего строя сверху донизу.

Спрашивается: видел ли юный Лермонтов, как пороли нерадивых крестьян? Несомненно! Наблюдал ли он слезы бедных солдаток? Несомненно! Проходила ли мимо его пытливого взгляда вся подлость и жестокость крепостнической деревни? Нет, не проходила. Ибо все это уж слишком было на виду, на самой поверхности жизни.

О деревне той поры есть точное свидетельство. Оно принадлежит Пушкину. Хотя оно давно стало хрестоматийным, я приведу его: «Здесь барство дикое, без чувства, без закона, присвоило себе насильственной лозой и труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, здесь рабство тощее влачится по браздам неумолимого владельца. Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, надежд и склонностей в душе питать не смея, здесь девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея».

Поэту деревня представлялась «толпой измученных рабов». Можно ли сказать яснее, точнее? Можно ли беспощадней пригвоздить к позорному столбу царский строй? Был ли в подобном обличении великий Пушкин одиноким? Нет, разумеется. Но слова его, сказанные столь прекрасно и авторитетно, дают вернейшую картину деревенской жизни той эпохи.

Лермонтову никуда не надо было ездить, чтобы это все увидеть и прочувствовать.

Впечатления детства – на всю жизнь! Можно запамятовать кое-что из мелочей. Но слезы и дикие нравы крепостнической деревни – никогда!

С одной стороны, личная, семейная драма, сиротство при живом отце влили в молодую душу ту самую долю горечи, которая обернется потом мрачными стихами, великой человеческой печалью, доходящей до озлобления. С другой стороны, картины жестокой деревенской жизни оставили в нем такой след, что он всем сердцем возненавидел рабство и подлость, больших и малых покровителей их.

Уже с детских лет зрела в Лермонтове ненависть к несправедливости и накапливалась горечь. Этот дворянин, баловень достатка, стал непримиримым врагом того самого строя, который дал бы ему все для беззаботного существования до самой гробовой доски, если бы он этого пожелал, если бы не «портил» себе и другим настроения своим «железным стихом, облитым горечью и злостью».

«Почвы для исследования Лермонтова нет, – писал Александр Блок, – биография нищенская. Остается «провидеть» Лермонтова». Это верно только отчасти и требует уточнения. Биография Лермонтова – биография молодого человека, едва вышедшего «в люди». Она мало документирована в обычном понимании этого слова. Однако все, что им написано, – 400 стихотворений, около 25 поэм, 5 драм и 7 повестей, – есть итог этой короткой жизни, и они, его произведения, – самые надежные документы для тех, кто пожелает «провидеть» поэта.

Защищая творчество Лермонтова от не в меру педантичных литературоведов, в частности от «анализа» профессора Котляревского, Блок писал: «…Профессор Котляревский внезапно обмолвился одной фразой, будто с неба звезду схватил: «…истина заключалась в бессменной тревоге духа самого Лермонтова». Эта роковая обмолвка уничтожает все остальное исследование». Верно, тревога духа! Разве мало этого для понимания поэта, какую бы он ни прожил жизнь – малую или большую?

Процесс становления человека – сложный процесс. Тут и влияние наследственности, и окружающей среды, и порою совершенно незаметных столкновений с действительностью и даже с отдельной личностью. Можно ли, например, не принимать в расчет хотя бы бесед бонны Христины Осиповны, обучавшей его немецкому языку? Что она читала Мишелю из немецкой литературы? Что говорила она ему о Гёте и Шиллере? Что читала из их книг? Мишель, говорят, называл ее «мамушкой». И надо полагать, что «мамушка» тоже немало воздействовала на его впечатлительную душу.

Идут месяцы, годы… Мишеля одолевает золотуха. Те, кто знал его детскую пору, отмечают болезненность Мишеля. «Жидкий, – говорят, – мальчик, здоровьем золотушный». И кривизну ног отмечают, как следствие этой самой болезненности. Павел Висковатов приводит рассказ жителей Тархан о Мишеле: «В детстве на нем постоянно показывалась сыпь, мокрые струпья, так что сорочка прилипала к телу, и мальчика много кормили серным цветом». Сейчас это называется аллергией, и борьба с нею даже в наше время считается делом не простым, поскольку причины, вызывающие ее, весьма разнообразны, подчас коварны.

Известно, что к Мишелю был приставлен доктор Ансельм Левис, или Леви, – французский еврей. Он жил в тарханской усадьбе. Главною его обязанностью было выходить Мишеля, елико возможно поправить его здоровье. Бабушка ничего не жалела ради внука. Буквально ничего!..

Можно ли уверенно предсказать будущий талант ребенка? Едва ли. К шестнадцати – девятнадцати годам человек претерпевает довольно серьезные духовные и физические изменения. Ни те, ни другие нельзя рассматривать обособленно. Поэтому прогнозирование сильно усложняется. Моцарт очень рано проявил свои способности. И Пушкин тоже. По-видимому, талант так или иначе уходит корнями в раннее детство. И в то же время можно задать такой вопрос: можно ли было «увидеть» в хилом ребенке великого Ньютона? Кто бы распознал в двадцатилетнем юноше, ничего не умеющем делать по-настоящему, будущего О'Генри? Не задним числом, а с помощью гаданий, хотя бы при содействии современного компьютера или каким-либо иным способом. Может ли самый тонкий психологический анализ открыть в подростке будущего прозаика? Едва ли, поскольку развитие такого таланта очень тесно связано с накоплением разнообразного жизненного опыта. Особенно в наше время, когда наука вторгается во все поры жизни, когда искусство и литература должны быть на гребне научного познания бытия. Поэтому лично я не очень верю, чтобы в семидесятые годы двадцатого века вдруг объявился гениальный прозаик двадцати – двадцати пяти лет от роду. Может, чувства у него вполне достанет, но что касается суммы знаний и жизненного опыта – сомнительно. И в то же время литература такая порой загадочная область, что не знаешь, что когда найдешь и когда что потеряешь.

Говорят: природа навевает поэтические образы. Вероятно, часто оно так и бывает. Хотя я, грешным делом, полагаю, что ничего сама по себе она навеять не может без человека, без его присутствия, в какой бы форме оно ни было – «заочным» или «очным». Но это спорно, и отношу это только на счет идиосинкразии, вызываемой во мне голой красотой природы, не одухотворенной человеком. Я бы даже сказал: не оживленной его присутствием. Но это, повторяю, – сугубо личное…

Кто бы ни приехал в Тарханы, кто бы ни прошелся по их таинственным тропам, где все дышит неподдельной красотой, тот наверняка скажет: да, здесь должна была родиться истинная поэзия! Это не бурная природа, неуемная в своем цветении и увядании. Это не Кавказ с его необузданным пейзажем, со взлетами скал и сказочными глубинами долин. Нет, это великолепная в своем роде среднерусская флора, где зелень в меру зелена, где увяданье ее медленно и печально, где дали подернуты дымкой и небо нависает над землею чудесным шатром. И тихий пруд кажется постоянно дремлющим, его зеркальная поверхность, и берега, полные грусти, навеваемой густыми ветлами, – все, все подчеркивает необозримость далей и высоту небес. И как ни странно, среди этой необозримости не пропадает ни одна былинка, ни единый цветок. Здесь все как бы на виду. Не в эти ли часы «смиряется души моей тревога» и «расходятся морщины на челе»?

Здесь, в Тарханах, было все, чтобы сформировать характер, я бы сказал, в самых различных вариантах. Честная же и прямая душа была бы уязвлена всей обстановкою, крепостнической жизнью в самом натуральном, ничем не прикрытом виде. И этой честной и прямой душе опостылел бы белый свет, и сделала бы она все, чтобы отмежеваться от жестокой действительности. Страдания крестьян, вид «печальных деревень», наконец, жалкий облик сверстников не могли не подействовать на маленького Мишеля. Хрупкий, болезненный мальчик видел и понимал больше, чем это предполагали взрослые. И когда мы в дальнейшем встретимся с «крайней раздражительностью» поэта, когда услышим горькие речи его и «железный стих» – мы должны помнить, что «настроение» это «сложилось» в тех самых Тарханах, в которых, как в капле, можно было изучать «идиотизм» жизни той поры в любом ракурсе и в любом разрезе. И если здесь вырос не великовозрастный барчук, а человек глубокой мысли и широчайшей души, если здесь родился и окреп поэтический гений, которым может гордиться все человечество, то в этом, в первую очередь, «повинны» те же Тарханы и та же Россия. И, наверное, тарханские крепостные крестьяне внесли свою лепту в воспитание великого поэта. Сами того не подозревая, они тоже «формировали» его характер своей жизнью, точнее, неприятием этой жизни.

Стало быть, говоря о том, что влияло на духовное формирование Лермонтова, с одной стороны, мы должны помнить барские покои и их обитателей, а с другой – Тарханы и их несчастных жителей.

Перечисляя тех, кто окружал Лермонтова в тарханскую пору, мы непременно должны упомянуть и Жана Капэ. Он пришел вместе с наполеоновской армией в Россию. В отличие от некоторых воинов, нашедших гибель в Бородине, в Смоленской губернии от рук партизан или при переправе через Березину, Капэ спасся в русском плену. И оказался рядом с будущим поэтом.

Капэ обучал Мишеля французскому. Неизвестно, был ли он знатоком языка, но, во всяком случае, хорошо знал живую французскую речь. По воспоминаниям современников, он был человеком хорошим. И выказал себя преданным Мишелю наставником.

О чем мог рассказывать Капэ? По-моему, догадаться об этом не очень-то трудно: о войне, о Франции, о великом императоре.

Капэ, несомненно, поражал ребенка достоверностью своих рассказов, будил в нем любознательность, подогревал романтические порывы души. Француз был человеком болезненным: чахотка исподволь подтачивала его силы. Но он держался, учил своего питомца произношению французских слов, возможно, с некоторым эльзасским диалектом, ибо Капэ был из Эльзаса (по свидетельству Акима Шан-Гирея).

Мишель, вооруженный игрушечной саблей, носился по аллеям парка с гиканьем и визгом. Орава деревенских ребятишек, которых лично опекала ради внука Елизавета Алексеевна, многоголосо повторяла военные кличи всех времен и народов. Детская фантазия бурно разрасталась на таинственных тарханских просторах, среди вётел и высоких кустов, среди травы-муравы и горькой полыни. И какой мудрец предсказал бы великое будущее этому ребенку? И существует ли, повторяю, на свете возможность для точных предсказаний? То есть можно ли распознать в человеке поэта, которого еще не потребовал «к священной жертве Аполлон»? Пушкин в том же стихотворении, откуда взяты эти слова, отрицает эту возможность. Может, кто-нибудь возьмется опровергнуть его?

О многом я передумал, бродя по тарханским тропам. Как было бы хорошо, размышлял я, если бы вовремя угадывали гения! Еще в малолетстве его. Сколько талантов сберегли бы для человечества, сколько умов, бессмысленно загубленных!

Но вся сложность, если угодно, противоречивость человечьей жизни в том, что это почти невозможно. И бабушка видела в Мишеле только внука, Христина Осиповна – милого болезненного мальчика, а Капэ – способного ученика.

Может быть, особенный провидец, буде он появился бы в Тарханах, приметил бы в глазах Мишеля – в его больших и черных глазах – радость, когда они смотрели на облачное, быстро меняющееся небо, или на водную гладь пруда, или на покрытый росою серебристый ландыш, удивление, которое неизменно вызывала в мальчике бескрайняя волнующаяся нива, или ненависть, молнией сверкавшую в зрачках маленького Лермонтова, когда лупили «провинившегося» крепостного. Может быть, этот провидец догадался бы, с кем имеет дело в лице шустрого Мишеля. Может быть…

 

А вдали маячат Кавказские горы

Молодой критик сформулировал некую литературную сентенцию на страницах солидной московской газеты. Заключена она была в следующем, совершенно определенном утверждении: лучшая проза пишется на равнинах, лучшая поэзия рождается в горах. Сделал это критик из самых лучших побуждений, разбирая сборник стихов горского поэта. По-видимому, вторая часть формулировки подтверждалась конкретными примерами. Но достаточно спуститься с Кавказских гор в село Тарханы, чтобы заподозрить нашего критика в ироническом складе ума. Именно заподозрить, ибо критик в этом отношении – вне всякого подозрения.

Если говорить серьезно, поэзия не имеет отношения к «высоте над уровнем моря»: она рождается в самом сердце. Она зависит, в первую очередь, от таланта, а затем – от тех жизненных столкновений, которые, подобно кресалу и кремню, рождают искры, то есть мысли и чувства. Надо ли присовокуплять, что трудолюбию здесь должно быть отведено одно из первых мест, ибо истинному таланту органично большое трудолюбие.

Разумеется, ни о каком поэтическом таланте в Тарханах и не помышляли. Зато бабушка Мишеля очень верно рассудила, что внуку необходимо дать хорошее образование. Поскольку до поры до времени оно мыслилось только в стенах тарханского дома, было решено обучать мальчика наукам и языкам при помощи приглашенных наставников.

Елизавета Алексеевна понимала, что для блестяще образованного человека необходимо помимо знания европейских еще и знание древнегреческого и латинского языков. G этой целью в усадьбе был поселен некий греческий беженец из Кефалонии. Говорят, что сей далекий потомок Гомера вскоре переменил свою работу и занялся в Тарханах выделкою собачьих шкур. И обучил этому ремеслу кое-кого из жителей. Да так хорошо, что дело это со временем развилось. И не погибло со смертью деловитого кефалонца.

Доподлинно неизвестно, кто преподавал в тарханской усадьбе арифметику и другие науки. Возможно, это были те же Христина Осиповна и Капэ. Или кто-нибудь еще. Из крепостных.

Елизавета Алексеевна верно рассудила, что будет лучше, если Мишель станет заниматься не один, а со своими сверстниками. Она пригласила к себе Акима Шан-Гирея, двоюродных братьев Мишеля со стороны Юрия Петровича – Николая и Михаила Пожогиных-Отрашкевичей, двух братьев Юрьевых, князей Николая и Петра Максютовых. И еще кое-кого из детей своих родственников. Павел Висковатов утверждает, что детей собралось в усадьбе чуть ли не десять человек. И это будто бы обходилось чуть ли не в десять тысяч ассигнациями в год.

Был ли доволен положением своего сына в Тарханах Юрий Петрович? Несомненно. И ему, должно быть, не раз указывали в беседах на эти расходы – десять тысяч в год! И не могли не указывать. Юрий Петрович все время должен был ощущать свое положение бедного дворянина и не претендовать на воспитание сына. Присутствие в Тарханах братьев Пожогиных-Отрашкевичей указывает на то, что Елизавета Алексеевна пыталась как-то поддерживать свои отношения с родственниками Юрия Петровича. Трудно сказать, делала ли это Елизавета Алексеевна с большим удовольствием. Однако факт остается фактом: она не порвала отношений с отцом Мишеля. Да, видимо, и сам Юрий Петрович не давал для этого особого повода. Предполагали, что Лермонтов не раз бывал у своего отца. Одно такое посещение Ефремовской деревни засвидетельствовано лично поэтом в приписке к стихотворению «К гению» (1829 год), В ней сказано: «Напоминание о том, что было в Ефремовской деревне в 1827 году, где я во второй раз полюбил 12 лет – и п о н ы н е л ю б л ю».

Утверждают, что и Юрий Петрович наезжал в Тарханы. На этот счет тоже не существует документальных данных. Вряд ли подобные свидания приносили большое удовольствие бабушке. Другое дело, сколь частыми были они. Надо думать, что, поскольку особые приглашения Юрию Петровичу конечно же не посылались, свидания с сыном сводились к минимуму. Лучше в этом отношении обстояли дела в Москве, где позже учился Мишель, Но об этом – после…

Итак, Мишель обучался наукам. Уже разговаривал по-немецки и по-французски. И любил, говорят, лепить из воска разные фигуры, устраивал театральные представления, где актерами были те же фигурки. Висковатов, ссылаясь на материалы Хохрякова, на свидетельство Раевского, пишет, что двенадцати лет Лермонтов «вылепил из воску спасение жизни Александра Великого Клитом при переходе через Граник». Это свое пристрастие к театру кукол Лермонтов сохранял долго, продолжая лепить фигурки и в Москве.

И, разумеется, по-прежнему в ходу излюбленные игры – военные, с переходами, боями, наступлениями, отступлениями. В этом нет ничего удивительного: обычные мальчишеские забавы.

Бабушка с великим усердием поддерживала как учение своего внука, так и забавы его. Делалось все для того, чтобы дать внуку хорошее образование (по тем временам) и не давать ему скучать без сверстников. Аким Шан-Гирей из ближайшего имения Апалиха был на несколько лет моложе Мишеля. Несмотря на эту разницу в летах, они были привязаны друг к другу. И эта привязанность сохранилась меж ними до самой смерти Михаила Лермонтова. Аким Шан-Гирей был сыном дочери той самой Хастатовой, о которой уже говорилось и которую называли «передовой помещицей». Иными словами, он приходился Лермонтову троюродным братом.

Шли годы. Мишель заметно окреп. Во всяком случае, в играх, шалостях, баловстве он не уступал своим друзьям.

И все-таки бабушке хотелось, чтобы Мишель выглядел еще лучше, чтобы был еще крепче, чтобы сгладились все проявления детского недуга. И тут она обратила свои взоры на Кавказ, на целебные горячие воды в Пятигорске. Уж ежели бабушка решала что-либо, то свое решение она неукоснительно претворяла в жизнь.

На жизненном пути Михаила Лермонтова замаячили Кавказские горы…

Мы не будем забегать вперед, чтобы показать, какое значение имел Кавказ в жизни и творчестве Лермонтова. Мальчику было около десяти лет, когда он впервые увидел горы и их снежные вершины. «Отсюда пошла связь Лермонтова с Кавказом, ставшая потом неразрывной». Это слова Блока.

Независимо от наклонностей юной натуры, перемена мест – всегда большое событие: расширяется представление о мире, накапливаются впечатления, приобретается опыт. С этой точки зрения поездка на Кавказ такое же событие в жизни ребенка, как и поездка юного горца в среднерусскую равнинную полосу. Обширная степь и хлебное море производят не меньшее впечатление, чем Эльбрус или Казбек на жителя Тамбовщины или Мещеры. Я это могу говорить хотя бы на основании своих личных переживаний. В свою первую поездку в Москву, где-то за Курском, ранним утром я увидел колышущиеся хлеба. Стелился легкий туман. И я долго не мог понять, какое это море волнуется за Курском (я не сомневался, что это море или огромное озеро). И это впечатление у меня – на всю жизнь…

Теперь вообразите себе, что мальчик, никогда не видавший земли выше тарханского полугорья и воды обширнее тарханского пруда, – вдруг попадает на Кавказ. У него, разумеется, захватывает дух от высоты белоснежных хребтов, его слух поражают бурные реки, а тенистые ущелья удивляют своей таинственностью. Мне хочется привести здесь несколько строк из Чехова, относящихся к его впечатлениям от Абхазии, поскольку их можно распространить на весь Кавказ. Вот эти строки: «Природа удивительная… Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов».

Встреча с Кавказом сулила Лермонтову тем больше романтики, чем чаще задумывался он над полулегендарными рассказами о своих отдаленных предках. Доподлинно неизвестно, от кого шли эти рассказы. Едва ли Юрий Петрович придавал им какое-либо значение. Вряд ли это можно отнести к Елизавете Алексеевне. Но, по-видимому, кто-то возбуждал в ребенке интерес к предку из Шотландии или Испании. Лерма, Лермонт… Эти имена будили в мальчике романтический дух, мысленно уносили его к неким бесплотным горам и туманным далям и небесам. И, едва научившись писать, Мишель будет подписываться именем «Лерма». А повзрослев, нарисует на стене, у изголовья своего друга Лопухина, портрет Лермы – бородатого испанца – и назовет его своим предком. Даже этот незначительный факт говорит о впечатлительной и неспокойной его натуре. А такие натуры, как известно, чаще всего радуют нас своими творческими деяниями. Но я повторяю еще раз: ничто еще не давало основания видеть в большеглазом, смуглом, «восточном» мальчике будущего поэта. На данном, как говорится, этапе мы можем лишь констатировать впечатлительность Мишеля, его интерес к различным романтическим рассказам и отметить в нем повышенную любознательность. Но все это симптоматично почти для каждого ребенка и еще ни о чем не говорит.

Мне кажется, была еще одна причина повышенного интереса к Кавказу, которая играла роль не меньшую, чем его горы и ущелья. Это – свободолюбие его народов.

Еще в восемнадцатом веке русские цари всячески поддерживают и направляют экспансию на юг, которая исторически началась еще раньше. Если угодно, женитьба Ивана Грозного на кабардинской княжне не была да и не могла быть продиктована только лишь велением сердца. С той поры и идет упорное продвижение к предгорьям Кавказа, которое со временем станет все более ожесточенным и кровопролитным. Казачество всячески натравливается на горцев, поощряется его воинственность. На помощь ему идут все новые царские полки, и царские генералы становятся полновластными хозяевами завоеванных земель.

В ответ на нестерпимые притеснения и угрозы горцы начинают борьбу не на жизнь, а на смерть. Со временем окрепнет и развернется знаменитое движение Шамиля. Но это еще впереди. К моменту первой поездки Мишеля на Горячие воды почти все предгорье Кавказа от Тамани до Кисловодска и Кизляра прочно удерживалось царем. Горское население ушло в горы, и там оно бешено огрызалось.

Рассказы о косматых бурках и бесстрашии черкесов проникли в глубь России. Рассказы – следует это отметить ради справедливости – не только не вызывали злобу против горцев, но часто рождали уважение к ним и восхищение их борьбой. Уже первые поэмы Пушкина свидетельствуют об этом. Потом появятся кавказские поэмы Лермонтова и кавказские произведения Толстого. Великое сочувствие к горцам и восхищение их обычаями, нравами и свободолюбием так или иначе отразились в этих вещах, ставших любимым чтением всего просвещенного русского общества.

В начале девятнадцатого века Грузия присоединилась к Российской империи. Для этого у грузинского царя Ираклия имелись веские основания: надо было обеспечить южные границы Грузии от посягательств персидских шахов и турецких султанов. Обстоятельства вынудили Ираклия искать покровительства у единоверного царя в Петербурге. Этот акт сильно изменил положение горцев: теперь уже им приходилось защищаться от наступления царских полков и с севера и с юга.

Независимо от того, что происходило на Кавказе, поездка туда была тяжелой. И не день, не два, и не три. И даже не неделя! Наконец желанная цель: вдали маячат Кавказские горы. Очень близко, за степями Ставрополья…

В своей книге, изданной не так давно в Монреале, профессор Павел Пагануцци приводит карты путешествий Михаила Лермонтова. На одной из них указан маршрут поездок для лечения: Москва – Железноводск и Пятигорск. Пагануцци полагает, что Лермонтова возили на Кавказ трижды: в 1818 году, 1820 и 1825-м. Именно три раза. И точно приводит даты. Висковатов в свое время не очень-то был уверен в этом.

Абсолютно достоверно – и это подтверждено самим поэтом, – что в 1825 году состоялась одна из первых и весьма памятных поездок Мишеля на Кавказ. Известно, кто поехал вместе с ним: разумеется, бабушка, доктор Леви, Иван Капэ и Христина Осиповна, а также Михаил Пожогин-Отрашкевич и кузины Лермонтова – Мария, Агафья и Александра Столыпины. Я ни минуты не сомневался в том, что «детское общество» было специально подобрано для Мишеля Елизаветой Алексеевной.

Пагануцци почему-то считает, что все «три маршрута» начинались в Москве. Для этого Арсеньевой с внуком пришлось бы проделать крюк в несколько десятков верст. Проще было из Тархан ехать на Тамбов или Кирсанов, а уж оттуда выбираться на столбовую дорогу Москва – Воронеж – Черкасск – Ставрополь. Может быть, разок и заехали в Москву, но почему же обязательно все три раза?

В Пятигорске Арсеньева с внуком встретилась с Екатериной Хастатовой, жившей в Шелкозаводске, за Владикавказом, поближе к Кизляру. (Полагают, что Мишель побывал впервые в Шелкозаводске в 1818 году, и как доказательство этого приводят запись в альбоме матери Мишеля, который он возил с собою с детства; «1818 июля 30-го, Шелкозаводск». Запись эта сделана рукою П. И. Петрова под стихами, обращенными к Арсеньевой. Вторая запись в том же альбоме сделана дядей поэта А. А. Столыпиным: «Кислые воды, 1820-го, августа 1-го».)

Что касается самой достоверной поездки Мишеля на Кавказ – 1825 года, – Лермонтов оставил такую запись: «Мы были большим семейством на водах кавказских: бабушка, тетушка, кузины». И тут же рассказывает о своей первой любви… «имея десять лет от роду». И мы читаем: «К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там… Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность… Нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз». Это писалось шесть лет спустя с того памятного часа…

Что мог увидеть любознательный мальчик на Кавказе?

Укрепления, казачьи пикеты, войска с пушками, обозами, черкесов мирных в косматых бурках, офицеров на водах, людей цивильных, тоже приехавших полечиться. Но не только: а горы, а снеговые вершины, а грозы в горах, ливни, обвалы, бурные реки, а буйная зелень, а скалы? Разве этого мало для впечатлительной души? Кавказ всем своим своеобразием, всей разноплеменностью, войной и миром вливался в детскую душу незабываемыми картинами. Сюда надо прибавить и различные рассказы кавказских старожилов – и тогда будет понятно, что означали для Мишеля поездки на Кавказ. Здесь могли переплетаться и быль и небылицы, рассказы точные с рассказами нарочито гиперболизированными. Но суть не только в этом. А в том, главным образом, что воображение ребенка было возбуждено всей новизной бытия, ее неповторимостью, И несомненной романтичностью. Поэтому-то Мишель мог с полным основанием воскликнуть: «Горы кавказские для меня священны…»

Поездки на Кавказ оказались благотворными для Мишеля, (Я говорю сейчас не о его творчестве, но о здоровье.) Ребенок окреп, хорошо развивался. Как и в наше время, в ту пору принимали минеральные ванны и пили воду. Я не знаю дозировки. Нынче за этим очень внимательно следят. Были хорошие знатоки своего дела и в то время. Доктор Гааз, например, принимавший весьма деятельное участие в исследовании вод в Ессентуках, был крупным врачевателем. Но, наверное, кое-кто и перебарщивал в приеме вод. Не без этого. В Карловых Варах мне рассказывали, что Петр I, который приезжал туда для лечения, принимал в сутки до полусотни стаканов «шпруделя». Тогда это была «норма». Во времена Лермонтова, наверное, более осторожно относились к дозировке.

Из Тулы в Ставрополь путь был долгий: фельдъегерь при хороших лошадях покрывал это расстояние за семь суток. Думаю, что на бабушкином дормезе Мишель трясся не менее двух недель, учитывая, что из Тулы надо было ехать в Тарханы, а из Ставрополя добираться еще до Пятигорска. Как минимум – две недели! Так и путешествовали. Притом люди не простые, но имущие. Скажем прямо: без особой нужды не выедешь за ворота усадьбы в дальнее путешествие. Даже поездка из Тархан в Москву была целым событием, не говоря уже о поездке в Петербург, а тем паче – на Кавказ. (Надо ли говорить, что в то время еще не было железных дорог. Первая дорога с «паровиком» появилась в тридцатых годах. Она соединяла Петербург с Царским Селом и вызывала во многих суеверный страх.)

На Кавказе Мишель имел возможность в какой-то мере изучить нравы и характеры горцев. В памяти отлагались одни картины за другими. Их никогда не забудет Мишель. Пагануцци пишет: «Черкесы из соседних аулов ежедневно приезжали в Горячеводск для продажи бурок, седел и баранов… Из Горячеводска Лермонтов ездил в Аджи Аул на празднование байрама, на которое съезжалось все горячеводское общество. Устраивались джигитовки, пели, плясали и угощали всех гостей, а знаменитый певец Закубанья Керим Гирей пел под звуки пишнендук'окъо (вид арфы)».

Пройдет время, и в покоях тарханского дома Мишель все будет «лепить Кавказ», из воска, а позже напишет свое пылкое признание: «Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ…»

 

Ученье – свет

Из Пятигорска обратный путь лежал в Тарханы. По дороге – то дождь, то солнце с пылью. Дорога ведь грунтовая. Дормез по-прежнему тащится медленно. В этих поездках своя прелесть, если угодно, своя магия: много впечатлений, много времени для размышлений. Молодые могли любоваться природой, старые – подремать, вспомнить о молодости, загодя помолиться о собственной душе во спасение ее.

Елизавета Алексеевна с внуком вернулись в родные места. Мишелю было за десять: пора подумать о серьезном учении. Мы снова видим Мишеля в обществе своих сверстников, с которыми он проходит науки и делит досуг. Однако юное общество пополнилось: из ближайшего имения Апалиха к Мишелю явились его троюродные братья и сестра Шан-Гирея, дети родной племянницы Арсеньевой – Марии Акимовны Шан-Гирей.

Помимо прямых занятий Мишель продолжал лепить восковые фигурки, устраивал «театр», заставляя играть фигурки в собственных пьесах. Мишель в эту пору уже начинает рисовать. Рисунки он «заносит» в альбом своей матери, с которым редко расстается. К персонажам его восковых произведений и рисунков прибавились кавказские типы и боевые эпизоды.

В этот тарханский период Мишель предстает значительно развитым подростком. Да и в смысле поправления здоровья сделаны большие успехи: плечи широкие, грудь крепнет, золотуха заметно отступает, Нет, не пропали даром великие бабушкины заботы!

Комната Мишеля находилась в мезонине. Вот одно из самых ранних описаний тарханского дома и комнаты Мишеля, сделанное Н. Рыбкиным в 1881 году: «Я был в селе Тарханах. Это было большое здание с антресолями; кругом его сад, опустившийся к оврагу и пруду… В детской спальне поэта красовалась изразцовая лежанка; близ нее стояла кроватка и детский стулик на высоких ножках, образок в углу, диванчик и кресла. Мебель обита шелковой материей с узорами.» К нашему счастью, дом и усадьба сохранились почти в натуральном виде.

Мишель понемногу выходит из детского возраста. Глаза его теперь видят больше и лучше. А уши слышат яснее. И вся неприглядная крестьянская жизнь становится для него понятней. И все горше делается на сердце. Оказывается, крестьян не только порют, не только унижают, не только заставляют работать день-деньской, как рабов, но и продают их, как живой товар. Да, продают! И этому Мишель был свидетелем.

Что ему могла объяснить бабушка? Что мог сказать Капэ? Кто мог растолковать мальчику: отчего так скупа и строга с девушками хмурая ключница Дарья Григорьевна? Отчего столь различны две соприкасающиеся жизни: одна – полная достатка, счастливая барская жизнь, а другая – полунищенская, бесправная, крестьянская. Две жизни – две доли! Кто мог бы дать мальчику правильные ответы на эти «проклятые вопросы»?

Аким Шан-Гирей писал о той поре: «…Мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных как смоль… Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу».

Мальчик, по разным свидетельствам, продолжал выезжать к своему отцу в Кропотово. Цехановский писал в 1898 году, что дворовые люди Юрия Петровича еще живы и что, «по их рассказам, поэт был резвый и шаловливый мальчик, крепко любивший отца и всегда горько плакавший при отъезде обратно к бабушке». Надо думать, что со временем Мишелю стала более понятной семейная драма и любовь к отцу, которая никогда не затихала в его сердце, заилилась. И он, как видно, постоянно метался между отцом и бабушкой. Итак, семейные распри с годами не стали менее горькими. И впечатления от странной семейной жизни еще больше ранили ребенка и заставляли его бессильно вопрошать.

К этому следует добавить еще одно немаловажное обстоятельство. Гёте и Шиллер в подлинниках уже были доступны Мишелю. А французская поэзия и Вольтер? Но что еще важнее: Пушкин полноправно властвовал в русской литературе. Мишель зачитывался его стихами и полюбил его всею душою.

Вспомним события декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге. Декабристы тогда основательно встряхнули Россию. Имена Пестеля и Рылеева были у всех на устах. Одни произносили их со злобою, другие – с любовью и уважением. Можно ли думать, что одиннадцатилетний Лермонтов всего этого не заметил? Что стихи Рылеева прошли мимо него?

Братья Елизаветы Алексеевны Аркадий и Дмитрий Столыпины были связаны с декабристами. Сергей Иванов, автор известной биографии Лермонтова, пишет: «Декабристы предполагали ввести Аркадия Столыпина, в состав правительства, если бы их выступление окончилось успешно». Приезжая в Тарханы, братья беседовали о своих единомышленниках, и слова их, несомненно, достигали ушей Лермонтова.

Как бы жестоко ни расправился царь с декабристами, Россия уже стала иною. Да и не могла она оставаться прежней: уж слишком были взбудоражены просвещенные умы событиями в Петербурге! Нарождалось новое поколение людей, отдававших себе отчет в том, что в России явно неблагополучно, что нужны радикальные социальные перемены. Можно было повесить пятерых приверженцев свободы, но нельзя было убить самую мысль о свободе. Каким бы заброшенным уголком ни казались Тарханы, но и сюда, несомненно, доходили вести об отважных декабристах. Все, вместе взятое, налагало особый отпечаток на развитие Мишеля. Иначе и не могло быть!

Вот что писал о Мишеле А. Корсаков в 1881 году со слов Пожогина-Отрашкевича: «Учился он прилежно, имел особенную способность и охоту к рисованию, но не любил сидеть за уроками музыки. В нем обнаруживался нрав добрый, чувствительный, с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами в нем особенно выказывалась настойчивость».

Мишель вот-вот начнет «изливать душу» в стихах. Но в нем скорее можно бы «угадать» будущего художника или ваятеля. Эти дарования в нем несомненно проявлялись.

А покуда бабушка его обеспокоена продолжением учения, думает о настоящей школе. Елизавета Алексеевна принимает окончательное решение: надо ехать в Москву и там определять внука на учение.

 

В Москву

Для продолжения учения в стенах учебного заведения Елизавета Алексеевна выбрала Москву, где проживали ее многочисленные родственники. В Москву можно было ехать двумя путями: Тарханы – Нижний Ломов, затем к Спасску, и далее через Рязань, Коломну, Бронницу. Дорога эта была живописная, с лесами и перелесками, с любопытной для мальчика паромной переправой через речку Цну. Но был и другой путь: через Чембары, Ефремов и Тулу. Однажды, когда Лермонтов гусаром возвращался из Москвы в отпуск к бабушке, она рекомендовала ему ехать через Рязань, Тамбов, Кирсанов, Чембары. Дело шло к рождеству, и, возможно, зимою этот путь был удобней.

Осенью 1827 года бабушка с внуком отправляются в путь-дорогу. Вместе с ними, разумеется, бонна Христина Ремер и Жан Капэ. Неизвестно, поехал ли с ними и доктор Леви, который не только лечил Мишеля, но и прививал ему вкус к естественным наукам. Его следы теряются в биографиях Лермонтова. А жаль: всегда хочется знать дальнейшую судьбу тех, кто имел отношение к полюбившимся нам людям.

Капэ оставался любимым наставником Мишеля. Его рассказы о войне имели успех у мальчика: как воевал Наполеон в египетских песках, как протекала битва при Маренго, какое бесстрашие проявил император при Аустерлице и как грустно было наблюдать переправу через Березину. Особое место в этих рассказах француза занимало Бородинское сражение. Да и самого Мишеля оно интересовало более другого. Бородино и пожар Москвы! Ведь речь шла не о далеком Симплоне, но о близком и родном.

Бедный Капэ, подобранный на поле битвы и выхоженный русскими людьми, при всем своем уважении к своей второй родине – России с жаром и любовью рассказывал о великом, непобедимом императоре. Ему, разумеется, прощалась эта любовь. К ней, к любви этой, даже относились сочувственно и часто разделяли ее. Как-никак Наполеона породила Великая французская революция.

Жан Капэ был влюблен в своего монарха, разгромленного в России, добитого в Ватерлоо и нашедшего смерть на далеком острове Св. Елены, там, где «буря на просторе над пучиною шумит». Фантазия Мишеля была подготовлена вполне для различных историй романтического характера. Жизнь и смерть Наполеона давали прекрасную пищу для размышлений. Капэ не жалел красок для всяческого возвеличивания любимого Бонапарта. И Лермонтов в своих стихах отдал дань Наполеону в духе рассказов Капэ. Однако интерпретация Бородинской битвы у него совсем иная, чем это вытекало из пылких экспромтов француза. По всему видно, что Лермонтов слушал рассказы не одного только Капэ – находилось немало ветеранов войны, которые с несколько иных позиций оценивали походы французского императора и особенно Бородинскую битву. И в своем знаменитом «Бородино» Лермонтов отразил именно народную точку зрения на это великое событие…

Надо заметить, что осенью 1827 года Лермонтов надолго перебирался на новое место жительства, в Москву. Тарханы остались позади. Отныне Лермонтов окунался в новую жизнь. Она была неизбежна, эта новая жизнь, если думать о серьезном образовании. А об этом бабушка помышляла очень серьезно.

Елизавета Алексеевна остановилась на Сретенке у своих родственников – Мещериновых. Здесь она, что называется, осмотрелась, посоветовалась о том, куда лучше определить Мишеля. Вот что писал по этому поводу художник Моисей Меликов в 1896 году: «Мещеринова и Арсеньева жили почти одним домом. Елизавета Петровна Мещеринова, образованнейшая женщина того времени, имея детей в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым – Володю, Афанасия и Петра, с горячностью приняла участие в столь важном деле, как их воспитание, и по взаимному согласию с Е. А. Арсеньевой решили отдать их в Московский университетский пансион…»

Здесь, в доме Мещериновых, случилась беда: Жан Капэ серьезно простудился. Кашель все усиливался. Озноб донимал несчастного француза. Наконец, настал его черный день: смерть пришла в дом и унесла Капэ. Это был еще один большой силы удар по сердцу Мишеля. Он очень любил Капэ, больше всех своих наставников. Здесь, на московской земле, схоронили Жана Капэ и, как тысячи других могил, затерялась и его могила.

Как ни тяжело было горе утраты, пришлось думать о новом наставнике. Елизавете Алексеевне посоветовали француза-эмигранта по имени Жан-Пьер Коллет-Жандро. Его очень хорошо рекомендовали.

Надо отдать Елизавете Алексеевне должное: наставников для Мишеля подбирала она достойных. Особенно это надо отнести к Александру Зиновьеву, надзирателю и учителю русского и латинского языков Благородного университетского пансиона. Он руководил всеми занятиями Мишеля перед экзаменами в пансион. Его рекомендовали Мещериновы. Зиновьев оставался попечителем Мишеля и в пансионе. (Так полагалось по заведенной традиции.)

Пансион находился в то время на Тверской улице (ныне Горького) на том самом месте, где стоит сейчас здание Центрального телеграфа. В пансионе было шесть классов, до трехсот учеников. Мишелю после поступления в пансион пришлось бы поселиться в нем и, разумеется, разлучиться с бабушкой. Могла ли пойти на такую большую жертву Елизавета Алексеевна? Могла ли она не видеть Мишеля хотя бы день один, одну ночь? Нет, разумеется!

Недреманное бабушкино око должно было следить за любимым внуком денно и нощно. Не могла допустить бабушка, чтобы внук ее целиком перешел на чуждое попечение. И она принимает решение, которое согласуется с ее неистовой любовью к Мишелю: ежели он выдержит экзамены и поступит в пансион, то станет не пансионером, а полупансионером. То есть днем он будет заниматься в стенах учебного заведения, а на вечер и на ночь возвращаться домой. Только здесь, под боком у бабушки, Мишель найдет свое благополучие. Так, вероятно, думала Елизавета Алексеевна.

От тех московских времен осталось описание наружности Мишеля, сделанное уже упомянутым Меликовым. Мне бы хотелось привести его полностью: «Помню, что когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пиесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь в глаз).

В личных воспоминаниях моих маленький Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком».

В этом отрывке мне хочется обратить внимание, так сказать, на два момента: Мишель уже пишет пьески для собственных театральных представлений; властность его и болезненное самолюбие уже подмечены его другом детства.

И все же главные наклонности Мишеля и в эти московские годы скорее свидетельствуют о его художнических способностях, нежели литераторских.

Аким Шан-Гирей писал: «В Мишеле я нашел большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло четырнадцать лет: он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учителя, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина».

Мишель, по-видимому, уже знал Пушкина. Что думал он, читая, например, вот эти пушкинские строки: «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный и рабство, падшее по манию царя, и над отечеством свободы просвещенной взойдет ли, наконец, прекрасная заря?» Или такие строки из «Андрея Шенье»: «Твой бич настигнул их, казнил сих палачей самодержавных; твой стих свистал по их главам»… Не все крамольные строки Пушкина печатались в то время, но ведь существовали еще и списки. Разве их не знали любители поэзии? Что могли навеять Лермонтову такие, например, слова: «Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты». Или: «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты»… Или из «Демона»: «Не верил он любви, свободе, на жизнь насмешливо глядел – и ничего во всей природе благословить он не хотел». Разве эти и многие другие пушкинские строки не давали пищу живому отроческому уму, не настраивали душу на определенный лад?

Пушкин в те годы уже был Пушкиным. Он царствовал в русской литературе безраздельно.

Когда современники Пушкина называли поэта «солнцем русской поэзии» – они ничуть не преувеличивали. Так оно и было. При всем том, что сделали Державин, Батюшков и Жуковский для русской литературы. При всем их благороднейшем труде и вдохновении – Пушкин действительно оказался солнцем. Только можно вообразить себе, какова была сила пушкинского слова, воздействовавшая в то время на умы!

Разумеется, Лермонтов, уже взявший книгу в свои руки, развитой не по годам мальчик Лермонтов почувствовал всю силу пушкинского слова. Из дальнейшей его жизни мы хорошо знаем, сколь сильным было это воздействие, как любил он Пушкина. Словом, мы никак не ошибемся, если скажем, что Лермонтов в Москве рос под воздействием пушкинских стихов. В самом деле, даже самое беглое исследование поэзии юного Лермонтова говорит об огромном влиянии Пушкина. Да и не могло не быть этого влияния, нельзя было в то время жить без Пушкина любому одаренному человеку. Забегая вперед, скажу, что очень часто досужие головы начинают сравнивать Пушкина и Лермонтова: дескать, кто выше? Хорошо сказал по этому поводу Юрий Барабаш: «…Какая странная, какая в самом деле неблагодарная литературная судьба: постоянно, и при жизни и после смерти, вечно испытывать эту изнурительную «проверку гением», быть под беспощадным прожектором его славы. Право же, нужно быть Лермонтовым, чтобы не поблекнуть на этом фоне, выдержать такую проверку!»

Когда же написал свои первые стихи Мишель? По-видимому, здесь, в Москве. Возможно даже – у Мещериновых. Любопытно в этом отношении свидетельство Шан-Гирея: «Тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***; меня ужасно интриговало, что значит слово с т а н с ы и зачем три звездочки?.. Вскоре была написана первая поэма «Индианка» и начал издаваться…» Но – стоп! Здесь нам следует остановиться и немного поразмыслить над этим сообщением Шан-Гирея.

Стало быть, в 1827 году или в начале следующего, 28 года, Мишель начал писать стихи. Правда, от той поры у нас ничего не осталось. Школьный рукописный журнал, в котором «публиковались» стихи, был сожжен «при разборе старых бумаг». Тактичный Шан-Гирей присовокупляет: «по счастию». Как видно, это были стихи весьма и весьма зеленые, которые сочинялись в большом количестве мало-мальски грамотными молодыми людьми. А ну-ка, вспомните свою молодость и ответьте, положа руку на сердце: стихи писали?

Надо сказать, что Мишель держал экзамен в пансион и был принят. Он стал полупансионером: днем учился в школе, а к вечеру возвращался домой.

Я уже говорил, что пансион находился на месте нынешнего телеграфа, а дом Мещериновых – на Сретенке. Это не очень близко даже ныне, при троллейбусах и автобусах. А в то время – и подавно.

А посему бабушка решает устроиться где-нибудь поближе к пансиону. Район Арбата в те годы считался фешенебельным: тихие переулки, зеленые закоулки в сердце Москвы, богатые особняки. Елизавета Алексеевна сняла дом на Поварской улице, недалеко от Арбатской площади. Отсюда до пансиона, ежели идти переулками, – буквально два шага. Дом этот не сохранился. Позже Елизавета Алексеевна переехала в особняк, который был неподалеку отсюда – на Малой Молчановке, № 2. Здесь Лермонтов прожил несколько лет в просторном мезонине. Этот дом стоит и сейчас почти в первозданном виде. Находится он позади двадцатиэтажного здания, что на проспекте Калинина. К фасаду его прикреплена мемориальная металлическая доска. Т.Иванова пишет об этом доме следующее: «При Лермонтове дом со двора, как и с улицы, был одноэтажный: антресоли надстроены позднее. Направо был низенький, кривой заборчик, а в глубине двора – флигель и конюшня, только не каменные, как теперь, а деревянные. Эти сведения о доме, где жил Лермонтов, сообщил мне П. В. Сытин». В доме, говорят, было семь комнат, две из них – в мезонине, где и обитал Мишель. Вход в дом, как обычно в московских небольших особняках, был со двора.

Нам следует запомнить имена ближайших соседей Арсеньевой, с детьми которых дружил Мишель. (Их имена будут часто встречаться в стихах будущего поэта.) Первым делом следует назвать Лопухиных и Поливановых. Они жили очень близко, на Большой Молчановке. К Лопухиным Лермонтов являлся как свой человек. Сын Лопухиных Алексей был ровесником Мишеля. Молодые люди дружили, часто проводили вместе целые вечера – у Лермонтова или у Лопухина.

У Алексея были две младшие сестры: Мария и Варя. Это были задушевные друзья Мишеля, а в младшую, Вареньку, поэт был влюблен. И оставался верен этой любви всю жизнь.

Мишель дружил также и со старшим сыном Поливановых – Николаем. К слову сказать, герой войны, партизан Денис Давыдов, был родственником Поливановых.

Здесь же следует упомянуть юную Александру Верещагину, которой, так же как и Вареньке, Мишель поверял свои самые сокровенные мысли. Ее имя тоже не раз повстречается нам, когда пойдем дальше по поэтическому пути Лермонтова.

Давайте же подытожим, что нового принес Мишелю 1828 год: он уже учится в стенах Благородного пансиона, стало быть, живет в Москве, подружился со своими сверстниками Алексеем Лопухиным и Николаем Поливановым и милыми созданиями: сестрами Машей и Варенькой Лопухиными и Сашенькой Верещагиной.

Мишель и друзья его играли на фортепьяно, увлеченно пели, танцевали, читали друг другу стихи. Где? У кого придется. На Большой Молчановке или на Малой. Бабушка Мишеля всегда была рада, когда друзья Мишеля собирались у нее – как-никак глаз, любящий и всевидящий глаз! Мишель находился под неусыпным наблюдением Елизаветы Алексеевны.

Но я не сказал еще об одном важном событии: в 1828 году Мишель написал первые стихи, которые дошли до нас как «первые». Это не значит, что он не писал стихов «до». Нет, он, несомненно, писал. Мы об этом узнали от Шан-Гирея.

Первое стихотворение называлось «Осень». Им открывается полное собрание сочинений под редакцией П. Висковатова. Читаем: «Листья в поле пожелтели, и кружатся и летят; лишь в бору поникши ели зелень мрачную хранят» и так далее. А заканчивается это двенадцатистрочное стихотворение так: «Ночью месяц тускл и поле сквозь туман лишь серебрит». И еще три стихотворения остались от того года. Всего, значит, четыре.

Наверное, Мишель написал еще. Не может быть, чтобы не писал. Но затерялись стихи, не дошли до нас. По этим стихотворениям Мишеля можно ли сказать, что мы уже имеем дело с поэтом, с будущим настоящим поэтом? Думаю, что нет. Стихи слишком ординарны, слишком подражательны. Так наверняка писали многие. Я не уверен, что Алексей или Николай писали хуже или не могли бы написать именно так. Ведь у Маши, Саши и Вареньки были альбомы, как у многих девиц того времени. Разве в них оставлял стихи только один Мишель?

В 1828 году написано Мишелем и стихотворение «Поэт». («Когда Рафаэль вдохновенный пречистой девы лик священный живою кистью окончал».) Но и они, эти стихи, посланные в альбом тетке Марии Акимовне Шан-Гирей, не смогли бы изменить нашего мнения о начальных стихах Мишеля. Да, владеет мальчик слогом, – сказали бы в то время люди, сведущие в поэзии.

Значительно, на мой взгляд, важнее одно из первых писем Лермонтова, дошедшее до нас. Пишет он своей тете в Апалиху. С радостью сообщает, что испытания кончились и вакация началась. Лермонтов – второй ученик в классе!

Но вот еще одна новость: «Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава богу! Что такими любезными мне руками!..»

Значит, снова, – правда на короткое время, – сошлись два любимых Мишелем человека под одной кровлей: бабушка и отец. Какова была встреча Юрия Петровича с Елизаветой Алексеевной, мы не знаем. Можем лишь догадываться. Она не залечила душевной раны Мишеля. А лишь только разбередила ее…

Что же еще можно сказать?

«Бабушка, я и Еким – все, слава богу, здоровы, но m-r G. Gendroz был болен, однако теперь почти совсем поправился… Целую ваши ручки. Покорный ваш племянник М. Лермантов».

Мишель здоров…

И «папенька» – тоже. «… Слава Богу, что такими любезными мне руками…»

Кажется, Мишель вполне был счастлив в том, 1829 году. В Москве. На Малой Молчановке.

 

Пансион Благородный

Этот пансион был неотделим от Московского университета. В нем обучались многие, позже ставшие государственными, общественными деятелями и литераторами.

Как уже отмечалось, в пансионе было шесть классов. Последний класс, говорят, подразделялся на младшее и старшее отделения. Если это так, то практически получается семь. Александр Зиновьев, по-видимому, неплохо подготовил Михаила Лермонтова к вступительным экзаменам: инспектор пансиона Михаил Павлов поздравил Лермонтова с зачислением в школу. Это было 1 сентября 1828 года. Лермонтов был принят сразу в четвертый класс. С тихой, невозмутимой жизнью в Тарханах было покончено. Михаил стал одним из трехсот учащихся пансиона. Поскольку пансион и университет нельзя было отделить друг от друга, можно понять все значение такого поступления: дорога в университет, по существу, была открыта.

Наиболее подробно о пансионском обучении рассказано Висковатовым. Сведения свои он почерпнул из бесед с Александром Зиновьевым в 1880 году. Стало быть, спустя почти полвека со времен пансионских. Период этот очень важен тем, что именно в стенах этого учебного заведения Лермонтов начал писать стихи. (А может быть, и незадолго до этого.) «В 1828 – 1830 годах Лермонтов не только принимал участие в литературно-писательской жизни пансиона, – пишет Виктор Мануйлов, – но постоянно посещал спектакли московских театров».

Очень часто Лермонтов переписывал к себе в альбом понравившиеся ему чужие стихи. Потом он изменял в них отдельные строки и набрасывал свои собственные. Большинство стихов этого времени ценны, пожалуй, только тем, что принадлежат Михаилу Юрьевичу Лермонтову, автору многих стихотворных шедевров, «Демона», «Маскарада» и «Героя нашего времени».

Михаил, как видно, был доволен пансионом. Из его писем к тете явствует, что настроение у него хорошее. Но вскоре свалилась на него беда: скончался господин Жандро. Медицина не смогла помочь.

Говорят, что смерть его принесла невольную развязку, ибо так или иначе Жандро, дескать, пришлось бы расстаться со своим питомцем. Одни утверждают, что за старым французом-эмигрантом полиция чуть ли не установила негласный надзор. И тут же добавляют, что «Жандро прививал Михаилу неприязнь к парижской черни». Тогда непонятно, что надо было полиции от Жандро? Другие пишут также, что фатоватый француз «смущал» мальчика легкомысленными рассказами, коими был полон бывший любимец женщин. Я думаю, что нет никакого смысла входить в рассмотрение этих мнений и делать из них «проблему». Как говорится, царствие небесное господину Жандро. Мы уж за то признательны ему, что учил он Михаила живому парижскому наречию.

Француза сменил мистер Виндсон, человек степенный и семейный. Весьма возможно, что бабушка решила восполнить «пробел» и научить внука английскому. Прошло время – и Михаил Лермонтов читал Байрона и Шекспира в оригинале. Байрон к тому времени прочно пленил умы многих европейцев. И вполне естественно, что и молодой Лермонтов стал поклонником байроновской поэзии. Не последнюю роль в увлечении молодежи Байроном играло свободолюбие англичанина и его смерть в Миссолунгах, можно сказать, на поле битвы, во имя свободы Греции.

Аким Шан-Гирей жил у Елизаветы Алексеевны. С этой поры он редко будет расставаться с Михаилом. Пройдут годы, и Аким – уже человек пожилой – оставит свои воспоминания. Шан-Гирей писал с тактом, не наделяя задним числом будущего поэта выдуманными или нарочито усугубленными чертами характера. А ведь не трудно было бы поддаться соблазну и многое присочинить, и показать себя в некотором роде провидцем, – благо, для этого имелись все основания: Лермонтов к середине второй половины прошлого века, когда писались воспоминания, был повсеместно признанным великаном русской поэзии. (Шан-Гирей позже жил в Тифлисе, где и умер, а похоронен в Пятигорске.)

Юрий Петрович нередко наезжал в Москву, чтобы повидать своего сына. Беседовал он – и не раз – с наставником Михаила Александром Зиновьевым. Кстати, единственное свидетельство о Юрии Петровиче тех времен принадлежит именно Зиновьеву. Можно его привести здесь, чтобы еще раз освежить память о Юрии Петровиче.

Зиновьев виделся с Юрием Петровичем в Москве в 1828, 1829 и 1830 годах. Его мнение совпадает с теми сведениями, которые добыл Висковатов в Тарханах у Петра Журавлева: «Это был человек добрый, мягкий, но вспыльчивый, самодур… Следовавшие затем раскаяние и сожаление о случившемся не всегда были в состоянии выкупать совершившегося…»

Последний приезд Юрия Петровича, говорят, оставил у сына тягостное впечатление. Как видно, на всю жизнь. Юрий Петрович якобы потребовал от сына ясного ответа: с кем он хочет быть – с бабушкой или с отцом? Ответить на этот вопрос было нелегко. И это понятно. Говорят, Лермонтов заколебался – так сильна была его любовь к отцу. Но ведь он обожал и свою бабушку! Хотя, насколько припоминаю, в стихах его нет на то никакого намека. Впрочем, надо ли объясняться в любви самому дорогому и близкому человеку? На мой взгляд, тот факт, что бабушке ничего не посвящено и о бабушке нет ни единого слова, ни о чем еще не говорит.

От Лермонтова ждали решительного слова. И бабушка, и отец. Если прямого ответа Мишель не мог дать раньше, то это вполне понятно – детство же! Но теперь ему шестнадцать, и ответ не должен быть двусмысленным или маловразумительным. Поэтому надо решать.

Вроде бы так обстояло дело на тихой Молчановке. Впрочем, все это отчасти домысел, ибо никто в точности не знает, что и как происходило на самом деле. Об этом не оставил свидетельства Юрий Петрович. Елизавета Алексеевна – тоже. Михаил Лермонтов коснулся этой стороны семейной жизни в драмах «Люди и страсти» и «Странный человек», если художественное произведение полностью отождествить с «документом».

В итоге Юрий Петрович уехал, что называется, с пустыми руками. Убедили ли его аргументы Елизаветы Алексеевны и на сей раз или сам Юрий Петрович понял всю бессмысленность спора со старухой? Никто этого не знает. Сын в последний раз видел своего отца: Юрий Петрович вскоре скончался в Кропотово. Был ли сын на похоронах? По-видимому, нет. А был ли он когда-нибудь позже на могиле отца? Мы этого не знаем… Смерть Юрия Петровича по-своему «отрегулировала» вечный спор отца и бабушки. Михаил остался теперь круглым сиротой. Был он, и была бабушка. В целом свете!

Умер Юрий Петрович, как уже говорилось, 1 октября 1831 года. Лермонтов посвятил этому событию несколько стихотворений. Вот строки из «Эпитафии»: «Прости! увидимся ль мы снова? И смерть захочет ли свести две жертвы жребия земного, как знать! Итак, прости, прости!.. Ты дал мне жизнь, но счастья не дал…» Вот еще: «Ужасная судьба отца и сына жить розно и в разлуке умереть… Но ты свершил свой подвиг, мой отец, постигнут ты желанною кончиной…» И еще один отрывок: «Я сын страданья. Мой отец не знал покоя под конец; в слезах угасла мать моя; от них остался только я…»

Но мне кажется, что никто не сказал о Юрии Петровиче лучше, чем сам Юрий Петрович. Вот что писал он в своем завещании 29 июня 1831 года: «Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия. Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо, явно, она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я был готов любить ее всем сердцем, как мать обожаемой мною женщины…» В этом же завещании Юрий Петрович пишет: «Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь…» Юрий Петрович делает важное для нас наблюдение: «Хотя ты еще и в юных летах, но я вижу, что ты одарен способностями ума». Я полагаю, что это был голос не только любящего сердца.

Немало теплых слов посвятил Юрий Петрович своей кропотовской семье – сестрам и ближайшим родственникам. Не позабыл он и некоего «малолетнего Александра, отпущенного на волю сестрою». Внимательно прочитав завещание Юрия Петровича, начинаешь понимать, что не из соображений риторики задавался вопросом Висковатов, когда писал: «Что сразило его – болезнь или нравственное страдание?» Я полагаю, что, при всех своих недостатках чисто человеческих, Юрий Петрович обладал одним очень важным качеством души: был добр.

Так почему же все-таки Михаил Лермонтов не присутствовал на похоронах отца? Не разрешила ехать бабушка? Поздно сообщили? Или вовсе не сообщили?

Есть предположение, что Юрий Петрович умер в Москве и что сын присутствовал на похоронах. Как доказательство приводят стихи «Эпитафия» (1830 год). Тут определенная путаница, и сама эта путаница указывает на то, что смерть Юрия Петровича недостаточно встряхнула дом на Малой Молчановке. Да и сам Михаил Лермонтов, который любил, особенно в ту пору, «документировать» свои чувства и сильные картины жизни, не прошел бы мимо похорон, не «позабыл» бы их в своей поэзии.

Как бы то ни было, приходится констатировать один непреложный факт: отчуждение между Елизаветой Алексеевной и Юрием Петровичем достигло такой степени, что ни Михаил, ни даже сама смерть не смогли хотя бы внешне примирить их. Бывают обстоятельства, которые сильнее нас самих. И – об этом можно только сожалеть…

В стенах университетского Благородного пансиона Лермонтов воистину расписался. Начинающий поэт поверяет бумаге все свои мысли. При этом он предельно искренен. Он не смеет лгать. Он пишет потому, что хочет высказать правду, и только правду. Лермонтов, можно сказать, заносит в альбом то, что «видит». Это во многом живые зарисовки, лишенные философского обобщения. Но не всегда. Это следует подчеркнуть. И как почти «взрослый» пессимист, достаточно громко говорит о смерти. Ему скучно в свете, на земле. Он мечтает об ином мире, где «более счастлив человек».

В пансионе много молодых, мыслящих, энергичных людей. У Лермонтова здесь немало друзей. Беседы с ними будоражат воображение юного поэта. Существовало в пансионе Общество любителей словесности. Руководил им в то время С. Раич. Жаркие споры разгорались на собраниях кружка, и они, безусловно, оказывали большое влияние на Лермонтова. В 1854 году С. Раич писал: «В последние годы существования Благородного пансиона под моим руководством вступили на литературное поприще некоторые из юношей, как-то: г. Лермонтов, Стромилов, Колачевский, Якубович, В. М. Строев».

Кружок Раича, говорят, собирался по субботам, а заседания Общества любителей словесности проходили торжественно, в месяц раз. На них читали стихи. Но можно ли утверждать, например, что Лермонтов мог публично прочитать свои «Жалобы турка»? В этом стихотворении есть такие строки: «Ты знал ли дикий край, под знойными лучами, где рощи и луга поблекшие цветут?.. Там рано жизнь тяжка бывает для людей, там за утехами несется укоризна, там стонет человек от рабства и цепей!.. Друг! этот край… моя отчизна!» И, как бы ставя все точки над «и», юный Лермонтов так заканчивает это стихотворение: «Ах, если ты меня поймешь, прости свободные намеки; – пусть истину скрывает ложь: что ж делать? – все мы человеки!..»

И неспроста Бенкендорф докладывал царю, что и среди воспитанников «Пансиона при Московском университете… встречаем многих, пропитанных либеральными идеями, мечтающих о революциях и верящих в возможность конституционного правления в России».

«Лермонтов вращался среди товарищей, – пишет Н. Бродский, – интенсивно живших умственной жизнью, горячо волновавшихся вопросами искусства, литературы, театра». В пансионский период Лермонтов много читает, посещает театры. К его услугам были такие органы русской журналистики, как «Московский вестник», «Галатея», «Атеней», «Московский телеграф», «Вестник Европы». И конечно же, стихи Рылеева и плюс ко всему знакомство с поэтом-декабристом А. И. Одоевским.

Александр Герцен писал о Лермонтове: «Он полностью принадлежал к нашему поколению. Все мы были слишком юны, чтобы принять участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания…» «Лермонтов не мог найти спасенье в лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все мечты и наслажденья». (Я обращаю особое внимание на последнюю фразу и прошу помнить о ней всякий раз, когда будем касаться веселья и наслаждений Михаила Лермонтова.)

Удивительно, как много говорит молодой Лермонтов о «прожитых годах», о прошедшем времени, где не успел пожить, но уже думает об «ином мире…» «Настанет день – и миром осужденный, чужой в родном краю, на месте казни – гордый, хоть презренный – я кончу жизнь мою…» И это в шестнадцать лет? Что это? Поза? Или пророчество? И откуда такое?.. «Не привлекай меня красой! Мой дух погас и состарелся…» А это – что? Подражание? Красное словцо? Или голая правда?

Лермонтов заносит в свои листы одно стихотворение за другим. Перо не знает покоя… Молодой человек пишет свою лирическую биографию. «Но я в сей жизни скоротечной так испытал отчаянья порыв, что не могу сказать чистосердечно: я был счастлив!» Позвольте, можно бы здесь возразить: на голое «заявление», полное укоризны, имеет моральное право человек «поживший». А здесь? Откуда у шестнадцатилетнего подобные мотивы? А ведь все, кажется, идет, что называется, как по маслу: жизнь Лермонтову улыбается в общем-то, учение дается хорошо, бабушка под боком, и достатка предовольно. Да и как взглянешь на малого – вроде бы довольный всем, весел, танцует, играет на фортепьяно, рисует, нравятся ему все или почти все девицы. Чего же еще, спрашивается?

А любовь? Михаил хорошо знает, что поэты должны писать про любовь. Разве первые слова о любви не должны быть несколько наивными? Может быть, даже несколько прямолинейными. Ведь не сорок же лет, но всего шестнадцать! А как о ней пишет пансионер? «Моя воля надеждам противна моим, я люблю и страшусь быть взаимно любим». И пишет знаете – кто? А вот кто: «Когда законом осужденный в чужой я буду стороне – изгнанник мрачный и презренный». Вот именно, а не кто-нибудь иной! И «не удивительно», ибо пансионер, творящий на Малой Молчановке, оказывается, пьет «из чаши бытия с закрытыми очами, златые омочив края своими же слезами…» «Я много плакал – но придут вновь эти слезы – вечно им не освежать моих очей…» «и провиденье заплотит мне спокойным днем за долгое мученье…» «Зачем так рано, так ужасно я должен был узнать людей, и счастьем жертвовать напрасно…» Заметьте: и все это в те же шестнадцать лет! И все, видимо, потому, что, «в жизни зло лишь испытав, умру я…».

И вот, листая страницу за страницей, вдруг забываешь, что имеешь дело с юношей. Нет, говоришь себе, это человек, немало хлебнувший горя на своем веку, но все еще пишущий довольно неуверенно в смысле формы (чтобы не сказать: часто коряво). Но ведь молодой совсем, начинающий всего-навсего!.. И вдруг набредешь на такие строки: «Кавказ! далекая страна! Жилище вольности простой! И ты несчастьями полна и окровавлена войной!.. Нет! прошлых лет не ожидай, черкес, в отечество свое: свободе прежде милый край приметно гибнет для нее». Но ведь это просто удивительно – сказать так просто и так верно!

Вы помните своих учителей? Тех, которые прививали вам любовь к арифметике, алгебре или литературе. Которые умели заинтересовать вас, а порою и сильно заинтриговать. Согласитесь, что велика роль учителя в нашей жизни. Думаю, что это полностью относится и к Лермонтову.

До нас дошло немало сведений о Благородном пансионе, нам известны имена учителей Лермонтова. В первую очередь надо еще раз назвать Зиновьева и инспектора Михаила Павлова. Павлов был внимателен к Лермонтову, украсил стены своей квартиры его рисунками и живописью. То есть проявил то внимание, которое невозможно переоценить. Очень и очень важно поощрить способного молодого человека. Порою от этого зависит его дальнейшая судьба. В этом смысле большая заслуга принадлежит и Зиновьеву. По-видимому, он был не только человек эрудированный, но и душевный. Знания плюс душа – что может быть лучше?

Следует отметить, что преподавал Лермонтову также Дмитрий Дубенский, прекрасный знаток «Слова о полку Игореве». Директором пансиона был Петр Курбатов.

Работал в этом учебном заведении и поэт Алексей Мерзляков. Сейчас он почти забыт и напомнить о нем может разве что старинный романс «Среди долины ровныя».

Однако первым литературным наставником был Семен Раич, в то время известный поэт. Он многое сделал для того, чтобы Лермонтов и некоторые другие пансионеры «вступили на литературное поприще».

Живое слово живого поэта, даже если он и не очень велик, всегда производит большое впечатление на слушателей, особенно на учащихся. Речь поэта резко отличалась от речей других ораторов. Это отличие и есть живость, неожиданность оборота и течения мысли.

Мерзлякова, говорят, слушали с большим удовольствием. Молодые люди восхищались им, его лекции всегда собирали полную аудиторию.

Следует заметить, что Мерзляков давал Лермонтову частные уроки на дому. Мы можем себе только вообразить направление этих уроков. Уж, наверное, известный поэт и поэт начинающий говорили о поэзии «профессионально». Лермонтов из этих бесед мог почерпнуть немало полезных советов по части техники стихосложения.

Висковатов предполагает даже наличие влияния Мерзлякова на умонастроение Лермонтова и приводит такой факт: бабушка Лермонтова якобы воскликнула после того, как «крамольные» стихи «Смерть Поэта» получили широкую огласку: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе! Вот до чего он довел его!»

Мерзляков скончался в том же году, в котором Лермонтов окончил пансион, – в 1830-м. Это был человек одинокий, добрый и горячий душою. Такие люди уходят тихо, незаметно, но оставляют по себе явственный след. Их можно и не вспоминать в стихах, как это случилось в данном случае с Михаилом Лермонтовым, но они оживают, притом нежданно-негаданно, в образах, строфах и стихах совсем, может быть, по другому поводу. В этом и состоит отличие литературы от научных знаний. Эти неожиданные повороты не всегда поддаются учету, часто невозможно предвидеть течение художественной мысли.

Михаил Лермонтов провел в стенах Благородного пансиона более двух лет. За это время он написал немало стихотворений, среди которых я бы особо выделил такие, как «Молитва», «Могила бойца», «Кавказу» и другие. Здесь же создавались пьесы «Испанцы» и «Люди и страсти». Юношеские сочинения Лермонтова дают все основания для, так сказать, положительного прогнозирования. Но ведь от просто поэта до гения расстояние преогромное. Задним числом, уже зная великого Лермонтова, конечно, начинаешь выискивать настоящие и мнимые перлы.

Лермонтов писал много. Но мало кому показывал свои стихи. Тем более не носил он их издателям, в отличие от некоторых сегодняшних нетерпеливых молодых авторов. Здесь еще не место говорить о ранней профессионализации, которая, на мой взгляд, является бичом поэзии и литературы вообще. Но мы еще будем иметь возможность вернуться к этому.

Михаил Лермонтов в годы пребывания в Благородном пансионе не только учился, писал стихи, получал отметки (к слову сказать, высший балл – 4, низший – 0). Лермонтов ходил по Москве, по Кремлю, посещал театр, смотрел Мочалова, слушал оперы, сам пел и играл дома, в кругу друзей, рисовал, лепил из воска, влюблялся, немало времени уделял своим сверстникам. Одним словом, поэзия хотя и весьма занимала его, но не была единственным его занятием. Она рождалась в гуще юношеских радостей и страданий, в пылу молодых споров и ссор, под сенью дружбы и пылких увлечений.

Наконец, его занятия в области искусства не вдруг родились на Малой Молчановке или в стенах пансиона на Тверской улице. Нет, нити тянутся в Тарханы, на Кавказ, в дорожные тяготы и мелкие приключения. Поэтическая душа уже шлифовалась там, среди тарханских нив и крестьян, среди горцев Кавказа и казаков, в домашнем уюте, и под огромным небом, и на виду белоснежных гор… Ничто в литературе не бывает «вдруг». Талант рождается исподволь, он крепнет год от году, закаляется в жизни. Поэтому пансионский период – очень важный этап в развитии лермонтовской поэзии, но первым его я все-таки не назвал бы, ибо поэзия рождается раньше – значительно раньше! – чем заносится она на бумагу. Последний процесс – наиболее легкое дело. Тут есть кажущееся противоречие. Оно усугубляется тем, что не все в поэзии можно объяснить при помощи четких формулировок, готовых рецептов и абстрактных рассуждений. Вот почему тайна сия велика есть! (Я не говорю о тех ученых, которые все знают и все разъясняют и для которых само слово «тайна» в приложении к искусству всего-навсего крамола.)

Итак, почти ежедневно от Молчановки до Тверской вышагивал широкоплечий, большеглазый юноша, сама встреча с которым, если бы кто-либо узнал в нем будущего пророка, была бы величайшей наградой для любого мыслящего человека. Однако нимбы исчезли давным-давно. Еще во времена библейские. Впрочем, был один человек, жил в шестнадцатом веке. Он видел свой собственный нимб. Но никто, кроме него. К сожалению… Это был тоже человек искусства. И звали его Бенвенуто Челлини…

Лермонтову, сказать по правде, уже изрядно надоел пансион.

Благо, приходил конец учению.

Впереди – Московский университет, студенческая жизнь.

 

Лермонтов – студент

Мы всегда полны движения. Будущее нас манит. В этом отличие человека от прочего живого мира.

Лермонтов, кажется, не чаял, когда распростится с пансионом и пойдет дальше, если верить его стихам: «Из пансиона скоро вышел он, наскуча все твердить азы да буки; и, наконец, в студенты посвящен, вступил надменно в светлый храм науки». Говоря откровенно, у Лермонтова не было особых причин для жалоб на свою пансионскую жизнь. Разве здесь его не отличали преподаватели? Разве не здесь написал он первые свои стихи и поэмы? Или, может быть, пансион отрывал его от любимых друзей и обожаемой бабушки? Ведь нет же! Даже в холерный год, когда все вокруг, казалось, падали, Михаил Лермонтов живет в доме, где чисто, тихо и сытно, где его друзья и наперсницы. А летом – Середниково, большое поместье Столыпиных. А рядом – все те же любимые друзья – Лопухины, Верещагины и Сушкова.

Николай I посетил пансион весною 1830 года и остался недоволен даже его умеренным либерализмом. Вскоре пансион был превращен в обычную гимназию, где учеников пороли. Можно было оставаться в таком учебном заведении?..

Шан-Гирей писал: «В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием…» «Играли мы часто в шахматы…»

Екатерина Сушкова оставила примечательный портрет Лермонтова той поры: «У Сашеньки (Верещагиной) встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в Университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье, и на вечерах; все его называли просто Мишель… Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки…»

В Середникове (ныне Фирсановка) собирались молодые люди, устраивали игры, танцы, кавалькады – прогулки верхом, ходили и на богомолье. Лермонтов влюблялся пылкой юношеской любовью, писал об этом стихи. (Напомню, что говорил Гёте: «Я сочинял любовные стихи только тогда, когда я любил».) Впрочем, писал Лермонтов чуть ли не по всякому поводу, писал везде, где «настигало его вдохновенье»: ночью у окна, на кладбище, в жилище Никона, у пруда, на поле. Писал на чем попало, а потом уж «перебеливал», то есть переписывал набело. Поэтическая фантазия заносит его на Кавказ, в Италию, Шотландию, в небеса и под землю. То он грустит, то веселится. В стихах его чувствуется влияние поэтов того времени, особенно Пушкина. Да это и неизбежно. В литературе трудно вести себя, словно в вакууме. Ведь речь идет не о подражательстве, но о влиянии идей и течений. Поэтому я бы, скорее, говорил о незрелости лермонтовского таланта при очень больших способностях. И отдельных поэтических перлах. (Об этом мимоходом было выше.)

Спрашивается: будем ли мы рассматривать творчество Лермонтова того времени как большое литературное явление или же взглянем на него с высот лермонтовской поэзии зрелой поры? Мне кажется – второе. В противном случае мы будем выглядеть слепыми апологетами. И тем не менее, «молодые» стихи Лермонтова – замечательное сокровище для нас. Виктор Мануйлов пишет: «Отроческие и юношеские стихотворения Лермонтова свидетельствуют о поразительной силе духа, о стремлении к борьбе за грядущее освобождение. В эти же годы в его лирике возникает образ поэта-гражданина, поэта-пророка». А такие стихи, как «Ангел» или «Парус»? Разве не отмечены они печатью великого таланта? Эти стихи я бы назвал гениальными всплесками в творчестве молодого поэта. Приходится поражаться тому, что Лермонтов не включил эти шедевры в свой первый поэтический сборник. (И в солидных изданиях произведений поэта и «Ангел» и «Парус» идут обособленно, после стихов 1836 – 1841 годов, то есть стихов зрелого периода.)

Я часто думаю об океане поэзии, который грозит потопить нас. Что касается истинной поэзии – ее-то как раз с гулькин нос. В связи с этим я как-то сказал одному моему другу-поэту, что не надо писать много, вернее – пиши сколько угодно, но публикуй стихи с большим выбором. На это он ответил: «А кормить меня будет Пушкин?» Это большое несчастье – ранняя профессионализация. Стихи в молодые годы никого кормить не обязаны и кормить не могут. Причина простая: хорошие стихи пишутся редко и надежда на «прокорм» ими слаба. По-моему, надо иметь еще какое-то «дело», кроме поэзии. До той поры, пока ты позарез не будешь нужен людям. Говорят, Роберт Фрост не мог «кормиться» стихами до пятидесяти лет и стал профессионалом, лишь перейдя во второе пятидесятилетие…

Пансион был реорганизован в гимназию… Перед Лермонтовым, естественно, встала дилемма: либо оставаться в гимназии, либо идти в университет. Судя по тому, что Лермонтов оказался студентом Московского университета, мы теперь точно знаем, какое он принял решение. Но мы никогда не узнаем, какой семейный совет предшествовал ему. Однако это особого значения не имеет, поскольку, на мой взгляд, все протекало «нормально»: Лермонтов был уволен, согласно его прошению, 16 апреля 1830 года. А в августе 1830 года он пишет: «… Ныне же желаю продолжать учение мое в Императорском Московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов Нравственно-Политического Отделения, допустить к слушанию профессорских лекций…»

Через некоторое время ординарные профессора Семен Ивашковский, Иван Снегирев, Петр Победоносцев, Михаил Погодин, Николай Коцауров, Федор Кистер и Amédée Decampe направили в Правление такое «Донесение»: «По назначению господина Ректора Университета, мы испытывали Михаила Лермонтова, сына капитана Юрия Лермонтова, в языках и науках… и нашли его способным к слушанию профессорских лекций…»

Университетский курс продолжался три года. Висковатов писал: «Лермонтов, впрочем… перешел в словесное отделение, более соответствующее его вкусам и направлению».

Михаил Лермонтов облекся в форменный сюртук с малиновым воротником. Вне стен университета, говорят, разрешалось ходить в обычном, партикулярном платье.

«Бывало, только восемь бьет часов, – читаем мы у Лермонтова, – по мостовой валит народ ученый. Кто ночь провел с лампадой средь трудов, кто в грязной луже, Вакхом упоенный: но все равно задумчивы, без слов текут… Пришли, шумят… Профессор длинный напрасно входит, кланяется чинно, – он книгу взял, раскрыл, прочел… шумят; уходит – втрое хуже. Сущий ад!..»

Однокурсник Лермонтова Петр Вистенгоф писал: «Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек… Выделялись между ними и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнев, Ефремов, Лермонтов…»

Иван Гончаров писал: «Молодые профессора, адъюнкты – заставляли нас упражняться в древних и новых языках. Это были замечательно умные, образованные и прекрасные люди, например, – француз Куртенер, немецкий лектор Геринг, профессор латинского языка Кубарев и греческого – Оболенский… Между ними, как патриарх, красовался убеленный сединами почтенный профессор русской словесности, человек старого века – П. В. Победоносцев».

Первые месяцы университетских занятий были омрачены холерой. Все общественные места, учебпые и увеселительные заведения были закрыты. Александр Герцен писал: «Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «холера в Москве!» разнеслась по городу… А дома всех встретили вонючей хлористой известью, «уксусом четырех разбойников» и такой диетой, которая одна, без хлора и холеры, могла свести человека в постель».

Сушкова рассказывает в своей книге: «Страх заразителен, вот и мы, и соседи наши побоялись оставаться дома в деревне и всем караваном перебрались в город… Бабушку Арсеньеву нашли в горе: ей только что объявили о смерти брата ее, Столыпина…»

Это было в самом начале июня 1830 года. Как видим, Лермонтов с бабушкой в это «холерное время» оставался в Москве. Но уже в июле и августе Лермонтов в Середникове, сочиняет стихи. В октябре он пишет проникновенное стихотворение «Могила бойца»: «Он спит последним сном давно, он спит последним сном». Примечателен, на мой взгляд, конец стихотворения: «Хотя певец земли родной не раз уж пел о нем, но песнь – всё песнь; а жизнь – всё жизнь! Он спит последним сном». И считает необходимым точно датировать их: 5 октября 1830 года, во время холеры.

Давайте послушаем шестнадцатилетнего воспитанника Московского университета – с чем он пришел туда из пансиона, что на душе у него, чем занята его голова.

Необходимо заметить, что юноша знает цену своему таланту. Ему необходимо подумать о бессмертии: «Боюсь не смерти я. О, нет! Боюсь исчезнуть совершенно. Хочу чтоб труд мой вдохновенный когда-нибудь увидел свет». Сказано очень определенно. Я прошу запомнить эти стихи. Мы увидим в дальнейшем, как распорядился он своим талантом и своими произведениями, когда эта мечта его осуществлялась.

Как бы примериваясь к знаменитым поэтам, молодой Лермонтов, по-видимому, не смеет думать о Пушкине, – зато Байрон ему явно «по плечу»: «Нет, я не Байрон, я другой…»

Ничего нельзя возразить даже начинающему поэту, если он чувствует в себе подспудные великие силы, пока еще не видимые для «посторонних». Ведь до той поры, когда истинный поэт раскрывается публике и становится признан ею, проходит некий, так сказать, инкубационный период созревания таланта.

Подражая Байрону, Лермонтов писал: «Не смейся, друг, над жертвою страстей, венец терновый я сужден влачить». И это вполне понятно, ибо «схожи» оба поэта, очень близки душою, хотя Лермонтов «не Байрон, он другой». Пророк – всегда в терновом венце, он – обречен на мученичество. Юноша говорит об этом пока что тайно, один на один со своим альбомом, куда он «перебеливает» стихи. Этот альбом предназначен для очень узкого круга друзей. Это – святая святых. И поэтому и речи не может быть о публикации, хотя, на мой взгляд, некоторые из них вполне этого были достойны. Даже при определенном критическом подходе. Некоторые, подчеркиваю я.

Если уж поэт говорит, хотя и наедине, о своей мечте и мечта эта довольно дерзка, то надо поговорить и о своей душе и самых сокровенных чувствах и мыслях – о жизни и смерти. Наверное, смысл жизни и сущность смерти есть важнейший вопрос истинной, высокой поэзии. Даже сам поиск смысла жизни, – а человек до него должен доискаться сам, так же как в любви, – есть ответ на вопрос: что есть смерть?

«Моя душа, я помню, с детских лет чудесного искала. Я любил все обольщенья света, но не свет». Чья это интонация? Юноши? Пожилого человека? Старика? Как это понимать: «с детских лет»? С пяти до шестнадцати? «Все обольщенья света»? Позвольте, а кто пытался обольщать? Нет ли здесь своеобычной литературной реминисценции? Нет ли перепева чужих чувств? Наверное, есть. Но есть, несомненно, что-то и свое. Если бы мы имели дело с начинающим поэтом, мы бы ему сказали: «Не говори с чужих слов. Испытай сначала все сам, поживи с наше». Но ведь перед нами будущий Михаил Юрьевич Лермонтов, и поэтому мы должны отнестись с должным вниманием, а главное, пониманием к его юным словам. Ибо мы будем встречаться и с более удивительными заявлениями, когда невольно приходит в голову: а не есть ли все это просто поза?

«Всевышний произнес свой приговор – его ничто не переменит; меж нами руку мести он простер и беспристрастно все оценит. Он знает, и ему лишь можно знать, как нежно, пламенно любил я, как безответно все, что мог отдать, тебе на жертву приносил я». Не знаю, что может отдать юноша, что значит это «все»? Можно подумать – плоды большой жизни. То, что здесь мы имеем дело с явной гиперболизацией, в этом я не сомневаюсь. Чувствительная душа трепещет при, казалось бы, незаметном прикосновении к ней. Другая осталась бы спокойной, а эта звенит дивной струною. Это и есть настоящий поэтический отзвук. Мы и дальше будем встречаться с подобными преувеличениями у Лермонтова, если соотносить все слова только с его юношеским возрастом. Но если со зрелым поэтом? Тем более с будущим гением? Что тогда? Как это все понимать? Умозрительно объяснить можно, но достаточно ли убедительным все это покажется? Дело заключается в том, что при всей гиперболизации молодая лермонтовская поэзия, – как и зрелая, – вполне реалистична. И в этом ее сила. Это полностью мы относим и к такому заявлению: «Ни перед кем я не склонял еще послушного колена…» О ком речь? О царе, вельможах? Иль о Лопухиной и Сушковой? А может, речь об учителях пансиона? Но ведь это заявление мужа, убеленного сединами! Не имеем ли мы здесь дела с тем самым «предзнанием», без которого нет поэзии и литературы вообще? По-моему, имеем, и очень даже. Не может писать поэт, если не пользуется он не только собственным, но и чужим жизненным опытом. Не может быть литератора, который, например, описывая смерть, не воспользовался бы «сторонним» опытом. В противном случае ему самому пришлось бы умереть и воскреснуть, чтобы написать «В полдневный жар в долине Дагестана…»

Юноша говорит не только о высоком призвании своей души, о любви своей неутоленной. Он определенно знает, что проживет недолгий срок: «Душа моя должна прожить в земной неволе не долго…» Или: «Как ты, мой друг, я не рожден для света и не умею жить среди людей… взгляни на бледный цвет чела… На нем ты видишь след страстей уснувших…» И еще: «…Быть может, когда мы покинем навек этот мир, где душою так стынем; быть может, в стране, где не знают обману, – ты ангелом будешь, я демоном стану!» И еще и еще: «покой души не вечен, и счастье на земле – обман». А вот что сказал юноша о людской душе: «Люди хотят иметь души… и что же? Души в них – волн холодней!»

Короткая жизнь – долгое мученье… Мы уже видели, хотя и мельком, какая была жизнь и какие мученья. Со стороны, может, трагедии особой и не было: обычная человеческая жизнь, каких на свете множество. И дает ли все это основание для таких стихов: «и провиденье заплатит мне спокойным днем за долгое мое мученье»? Долгое мученье? А нет ли здесь просто-напросто поэтического обобщения, которое отталкивается от факта, так сказать, материализуется в конкретном лице и оттого еще сильнее его воздействие на читателя? И насколько здесь образ лирического героя аутентичен автору как таковому? В стихотворении «Одиночество» есть такие строки: «Один я здесь, как царь воздушный, страданья в сердце стеснены, и вижу, как, судьбе послушно, года уходят будто сны»… Обратите внимание: года уходят! Значит, ощущение такое, что вот-вот конец жизни. Уместно здесь снова привести уже цитированные строки: «И в жизни зло лишь испытав, умру я, сердцем не познав печальных дум печальной цели». И еще хочу напомнить о том, что молодой поэт уже твердо знает о ранней смерти своей, когда погибнет его «недоцветший гений». Над юношей, написавшим эти стихи, наверное, смеялись в свое время. Но что сказали бы десять лет спустя?

В студенте Московского университета уже живет и зреет пророк – молодой с «пожилой» душою. Что изменилось с пансионских лет? Форма одежды да маршрут, который стал чуть ли не вдвое короче? Да, так. Но движение души и мысли, точнее сказать, направление движения осталось прежним.

Но кто это замечал? Близкие друзья? Они были слишком близки и слишком заняты собой и дружбою с Михаилом Лермонтовым, чтобы вдумываться в такие безделушки, как стихи. Да и разве один Лермонтов кропал их?

Так где же та печать духовного неистовства, которая резко отличает пророка?

Может быть, угадав в нем поэта-пророка, люди дали бы ему некую синекуру и, оградив от всяческих треволнений, вручили бы заветную лиру? Может, было бы лучше, если бы не было ни гусарского полка, ни боев на Валерике, ни дуэли под Машуком? Может быть, в этом случае на памятнике его вместо горестных цифр «1841» было бы начертано: «1885»? Возможно…

Но в этом случае не было бы Михаила Юрьевича Лермонтова. Которого мы знаем.

Ибо таков закон жизни.

Следовательно, и поэзии.

 

Прощай, Молчановка!

Холера внесла большую сумятицу в московскую жизнь, особенно в студенческое житье-бытье. Университет был закрыт после смерти одного из воспитанников. И страх был велик. Свидетель этому Кристин писал к графине Е. Бобринской: «Нет, графиня, пяти студентов университета не умирало. Умер всего один жертвою своей невоздержанности, пьянства и разврата. Из-за этого поднялась тревога и лекции прекращены». А другой свидетель, Я. Костенецкий, несколько иного мнения о холере и ее жертвах: «В конце декабря месяца холера, унеся более пяти тысяч жертв, совершенно прекратилась в Москве, и после Рождественских праздников, после двухмесячного закрытия, открыт Университет, и студенты стали ходить на лекции». В том числе, разумеется, и Лермонтов, который фактически был заперт в доме на Молчановке. Тот же Кристин писал той же графине Бобринской: «Каждый спешил закупить себе припасов на случай запечатания домов, так как распространился слух, что все частные дома будут запираться от полиции…»

В эти дни Лермонтов пишет стихи, которые, впрочем, нельзя считать специфически «холерными». Он говорит: «Быть может, завтра он (закат. – Г. Г.) заблещет надо мною безжизненным, холодным мертвецом… Мой дух утонет в бездне бесконечной!..» Холера могла навеять такие стихи – это естественно. Но они не стали от этого более мрачными. Мы видели, что раньше о смерти Лермонтов-пансионер писал не менее сильно, я бы даже сказал, более определенно. «Чума явилась в наш предел. Хоть страхом сердце стеснено, из миллиона мертвых тел мне будет дорого одно». Нет, смерть определенно не стала еще страшнее от присутствия холеры в Москве. Герцен говорит: «Москва приняла совсем иной вид… Экипажей было меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур с трупами… Город был оцеплен…» Казалось, эта картина могла навеять стихотворцу страшные апокалипсические явления. Но нет, мысль поэта не идет далее «банальной» смерти и… любви: «Из миллиона мертвых тел мне будет дорого одно… Лобзая их (уста. – Г. Г.), я б был счастлив, когда б в себя яд смерти влил, затем что, сладость их испив, я деву некогда забыл». Или в стихотворении «Смерть» (уже цитированном), читаем: «Одна лишь дума в сердце опустелом, то мысль об ней… О, пожалей о мне, краса моя! Никто не мог тебя любить, как я…» Это писалось 9 октября 1830 года, то есть в самый разгар холеры.

Висковатов говорит: «Ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было и не все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян».

Москва только в начале следующего, 1831 года пришла в себя. Однообразно потекли университетские будни. Заметим к слову, это тот самый университет, в котором учились Белинский, Герцен, Огарев, Гончаров и многие другие. Вистенгоф говорит: «К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших: Победоносцева, Гастева, Оболенского, Геринга, Кубарева, Малова, Василевского, протоиерея Терновского. В два часа пополудни мы расходились по домам». Да, если эта картина верна, то действительно не очень-то радостная была доля студенческая.

Любопытно, каким представлялся Михаил Лермонтов его однокурсникам. От той поры сохранился ряд свидетельств, которые мне очень хочется привести. Вот что пишет Костенецкий о Лермонтове: «Когда уже я был на третьем курсе… поступил в университет по политическому же факультету Лермонтов, неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет, с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими». Костенецкий сообщает, что Лермонтов часто садился подле него, чтобы слушать лекции. Все это хорошо. Но не очень понятно, как это он, студент старшего курса, хорошо запомнил какого-то первокурсника? Ведь он же не знал, что Лермонтов – это тот самый Лермонтов! Может быть, он повторяет общеизвестные описания внешности Лермонтова? Настораживает и такая фраза Костенецкого: «Вообще студенты последнего курса не очень-то сходились с первокурсниками, и потому и я был мало знаком с Лермонтовым…»

Более любопытно, на мой взгляд, воспоминание Ивана Гончарова, однокурсника Михаила Лермонтова: «Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочим тут был и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть…»

Вистенгоф отмечает «тяжелый, несходчивый характер» Лермонтова, который, дескать, «держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания… Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушая профессорских лекций».

Что ж, несколько пристрастная характеристика, но все же любопытная. Она, мне кажется, повторяет сложившееся в свое время мнение о некоем «демоническом» характере Лермонтова, о его неуживчивости и заносчивости. Но почти все сходятся на том, что Лермонтов был очень добрым и милым другом и товарищем для близких людей. Да ведь и невозможно требовать, чтобы он улыбался каждому встречному-поперечному и непременно вертелся в гуще гогочущих студентов! Я не вижу ничего удивительного в том, что студент интересуется «посторонней» книгой больше, чем лекцией. Это было, есть и будет. Дело лектора перетянуть студента на свою сторону. Из воспоминаний о Лермонтове-студенте еще не следует, что мы имеем дело с гениальным молодым человеком. Тем более что вне стен университета Лермонтов вел себя более чем ординарно.

Тот же Вистенгоф писал: «Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает… Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества… Танцующим мы его никогда не видали».

Шан-Гирей вспоминает о том, как однажды в Благородное собрание «Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой…» В этой книге имелись листки с эпиграммами. Одна из эпиграмм, может быть, адресовалась Наталье Соломоновне Мартыновой, сестре того самого Мартынова. (Впоследствии она вышла замуж за графа Альфреда де ла Турдонне.) Была в этой книге и эпиграмма «Додо». Это прозвище Евдокии Сушковой (Ростопчиной), будущей известной поэтессы и большой приятельницы Лермонтова. Мы еще встретимся с нею, ибо с нею и дальше встречался Михаил Лермонтов. И, видимо, не случайно Лермонтов говорил о ней: «Умеешь ты сердца тревожить, толпу очей остановить, улыбкой гордой уничтожить, улыбкой нежной оживить». Не думаю, чтоб тут было особое преувеличение. Кстати, Ростопчина дала блестящую по форме и глубине характеристику Лермонтову-человеку и Лермонтову-поэту. Это была одна из верных первых характеристик наряду с характеристиками Белинского и Боденштедта. (Мы об этом скажем в своем месте.)

«Мне здесь довольно весело, – пишет Лермонтов своей тете Шан-Гирей, – почти каждый вечер на бале… В университете все идет хорошо». Его близкий друг Шан-Гирей подтверждает это: «Часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность?»

Милейший Шан-Гирей пытается объяснить эту «мрачность» и «безнадежность» чуть ли не модным тогда байронизмом и желанием «поморочить» головы обворожительным «московским львицам». Следовательно, Шан-Гирей полностью отказывает в искренности лермонтовской, пусть не окрепшей еще, поэзии тех лет. Если здесь на минуту поверить Шан-Гирею, то придется признать, что и вся последующая поэзия Лермонтова тоже была своего рода «драпировкой». Может быть, для тех же львиц писались и «Смерть Поэта», и «Завещание», и «Герой нашего времени»?..

Бедный Шан-Гирей не понимал, что можно быть вполне сытым и в то же время негодовать по поводу того, что не все сыты, что многие нищенствуют, что можно принадлежать к господствующим слоям и в то же время ненавидеть эти слои. Может быть, говоря о «прекрасном поле», Лермонтов и «драпировался» порою. Однако главная черта его характера и поэзии – искренность. Нет, Лермонтов не лгал наедине с чистым листом бумаги. Если и встречаются затруднения при объяснении «разрыва» между его личной жизнью и поэзией, то это только потому, что мы иногда не принимаем во внимание сложной личности, какой и была личность Лермонтова.

На мой взгляд, не следует отождествлять автора с его героями, нельзя также и «целиком» отрывать автора от произведения, от духа его. Многие исследователи ищут точных биографических соответствий между «Вадимом» и другими неоконченными вещами Лермонтова. Кое-что, разумеется, находят. Каждое литературное произведение есть «дитя» данного литератора. И оно отражает определенные качества самого автора, а подчас и его биографические данные. Но не всегда. И не во всем, разумеется.

Мне кажется, что когда дело имеешь с литератором, тем более гениальным, следует отрешиться от чисто механического «отбора» добра и зла и в творчестве, и в поступках. А иначе в литературе ничего не поймешь и алгеброй не проверишь глубин поэзии. Сложность заключается в том, что литератор – человек с усложненной психикой. Вряд ли я могу претендовать на оригинальность, высказывая эту истину. Во всяком случае, человеческий духовный механизм необыкновенно сложен, а литература есть результат его наивысшей деятельности. Ибо создается она в моменты особенного подъема, особенной активности.

Шан-Гирей, а за ним все исследователи отмечают, что Лермонтов был влюблен в Вареньку Лопухину. Да, любил. По словам того же Шан-Гирея, Варенька Лопухина была молоденькая, умная, в полном смысле слова, восхитительная. Лермонтов посвятил ей несколько стихотворений, дружил с нею и с ее братом и сестрою. Была ли это любовь Данте к Беатриче? Не думаю. Хотя всю жизнь Лермонтов вспоминал Вареньку с глубоким почтением. Его стихи студенческих лет, посвященные мнимо или действительно обожаемым девицам, весьма ординарны, и чувства в них скорее названы, нежели раскрыты. Впрочем, качество восполнялось здесь количеством: Лермонтов писал очень много. В этом можно убедиться, перелистав его юношеские стихи и поэмы. Давайте вспомним: к 1831 году Лермонтов уже имел собственные поэмы: «Кавказский пленник», «Черкесы», «Корсар», «Джулио», «Литвинка», «Ангел Смерти». Вскоре им были написаны «Аул Бастунджи», «Измаил-Бей», «Каллы». Делалась большая работа. Рука привыкла к стихам. Оттачивалась техника стиха. Надо отдать должное молодому Лермонтову: он не обольщался, отлично понимая, что он всего лишь на подступах к чему-то большому, возможно, великому. Он чувствовал в своей душе те самые подземные толчки, которые свидетельствуют об огромных подспудных силах, до поры до времени но проявляющих себя. «Нет, я не Байрон, я другой…» По-моему, сказано предельно ясно.

Как бы мало ни давали профессорские лекции, скажем, того же Победоносцева, студенты все-таки находили пищу и для души, и для размышлений. Почти каждый, кто вспоминает Лермонтова тех лет, указывает на то, что будущий поэт много читал. Пустопорожность некоторых лекций восполнялась чтением умных книг «из собственной библиотеки». Рассказывают о различных столкновениях профессоров со студентами. Если лекция малоинтересна или просто нудная – студенты читают «посторонние» книги или устраивают профессору обструкцию. Рассказывают о резких столкновениях с профессурой студентов Белинского, Герцена и других. Известна так называемая «маловская история». Костенецкий называет Малова «олицетворением глупости и ничтожества». Герцен писал: «Малов был глупый, грубый и необразованный профессор… Студенты презирали его, смеялись над ним… Студенты решились прогнать его из аудитории».

Словом, этот замысел был приведен в исполнение: Малова прогнали из аудитории. И не просто, а, что называется, с музыкой. Музыка, разумеется, была шумовая.

Инцидент этот сильно смахивал на демонстрацию. А всякая демонстрация вызывала негодование дворцовых кругов, у которых живы были воспоминания о событиях декабря 1825 года. Руководителям университета, говорят, удалось представить «маловское дело» обыкновенной студенческой шалостью и недисциплинированностью. Что называется, замяли его.

А Лермонтову все-таки пришлось уйти из университета и навсегда распроститься с Молчановкой…

 

На перепутье

Да, Михаил Лермонтов покинул Московский университет. Что же он уносил с собою? Очень хорошо на этот вопрос ответил Герцен. Мне кажется, стоит в этом месте привести его слова. Они скажут больше, чем специальное исследование. «Учились ли мы… чему-нибудь? Могли ли научиться? Полагаю, что «да». Преподавание было скудное… Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание… его дело – возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны, и такие, как Каченовский. Но больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений». «…Московский университет свое дело делал: профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Каверина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать в земле».

Я хочу несколько дополнить слова Герцена применительно к Лермонтову. Кроме горячих споров со студентами и академического обмена мыслями Лермонтов носил с собою и театральные впечатления, что очень, на мой взгляд, важно. По всем данным, Лермонтов часто бывал в театрах. А главное – книги. Своей тете в Апалиху он писал: «Вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь Игрока, трагедию Разбойники. Вы бы иначе думали». Это писалось в 1829 году. Но с большим основанием подобные же слова можно отнести и к 30-му и 31-му годам. Своей тете он пишет: «Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в „Гамлете“, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, т. е. неподражаемый Шекспир – то это в „Гамлете“. И так далее. Я советую внимательно перечесть письма Лермонтова (их около полусотни), они короткие, но, право, стоят целого исследования.

А была ли какая-либо серьезная подоплека, которая удовлетворительно объяснила бы несколько неожиданный для нас уход Лермонтова из университета?

Все указывают на столкновение с профессорами. Думаю, что это могло послужить причиной.

Петр Вистенгоф, однокурсник Лермонтова, приводит такой случай:

«Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

– Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

– Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастову, читавшему геральдику и нумизматику.

Дерзкими выходками этими профессора обиделись…»

Сам Лермонтов прямо ничего не говорит по этому поводу. Только однажды обмолвился он в письме своей тете, что «в университете все идет хорошо». Значит, все шло хорошо – и вдруг плохо? Да, получается так. Возможно, что Лермонтов не хотел углубляться в свои студенческие невзгоды. Но возможно и другое: просто его письма потеряны, письма, в которых он писал о своих университетских делах. И как всегда – откровенно.

Мне кажется, что следует констатировать один непреложный и достоверный факт: Лермонтов ушел из университета. Причина? Все-таки столкновения с профессорами, если угодно, взаимное неудовольствие. А что же еще? Эта причина, вообще говоря, весьма основательная. Еще бы! «Нерадивый», отказавшийся от публичных экзаменов студент! Это же скандал!

Весьма вероятно, что бабушка, как это бывало не раз, смягчила неприятности и начальство согласилось на уход «по семейным обстоятельствам», без скандала. Эта туманная формула устраивала и Лермонтова. На том, как видно, и сошлись.

Итак, время идет! С Тарханами покончено: сюда Лермонтов будет наезжать все реже и реже. С Москвою тоже покончено: здесь Лермонтов будет бывать только проездами. «Семейные обстоятельства» вынуждают его переселиться в Санкт-Петербург, в столицу. Разумеется, и Елизавету Алексеевну вынуждают: ведь внуку нужен глаз да глаз. Бабушка его не оставит. Она тоже поедет за ним – воистину по «семейным обстоятельствам».

Сохранилось письмо, написанное Лермонтовым «на пути из Москвы в Петербург». Оно адресовано Софье Бахметевой. «Я обретаюсь в ужасной тоске, – пишет Лермонтов, – извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартире вонь, и перо скверное». И тем не менее письмо в целом не лишено юмора. Видимо, автор бодрился изо всех сил. Так мне кажется. Подписано: «Раб ваш М. Lerma». О чем думал Лермонтов, переселяясь в Петербург? Что его заботило? Видимо, главное – университет.

Лермонтов ехал из Москвы в Петербург. Лет за сорок с небольшим до этого в обратном направлении совершил путешествие Александр Радищев и, как известно, описал его в своей знаменитой книге. Лермонтов мог наблюдать те же самые картины, что и Радищев. То есть все ужасы крепостничества. И не думаю, чтобы все это привело его в хорошее настроение. И когда он лет десять спустя напишет «Прощай, немытая Россия», – вспомнит и про бедность и грязь на дороге – «прямой, как палка» – из Москвы в Петербург. Ибо такая фраза не рождается в минуту мгновенного гнева или оскорбленного чувства, но складывается в сердце исподволь, на протяжении многих лет. Она сложилась не на пленэре, не на экскурсии или трехдневном богомолье. Нужен был не только острый глаз, но и зрелый ум, чтобы записалась она на бумаге. И стала знаменитой на всю Россию.

Я очень советую взявшим в руки эту книгу снова перечесть Радищева. Вся она – обвинительный акт против крепостничества. Я утверждаю, что хотя Лермонтов и не написал книгу о своем путешествии из Москвы в Петербург, тем не менее она невидимыми письменами отпечаталась на его сердце. Это, может быть, сказано несколько выспренне. Но не беда, зато, как говорится, это правда.

Таким, как Радищев, которые бесстрашно возвышали свой голос против несправедливости, не выпадало легкой судьбы.

Мыслящему человеку в ту пору было невмоготу. Как Радищеву. Почему же Лермонтов должен был составлять исключение?

Проехав по столбовой дороге и уразумев еще и еще раз, что есть человечья доля, Лермонтов прибыл в столицу империи. Он быстро составил себе мнение о ней и выразил его в таких стихах: «Увы! как скучен этот город, с своим туманом и водой!.. Куда ни взглянешь, красный ворот, как шиш, торчит перед тобой…» (речь идет о красных воротах жандармов).

В августе он пишет Бахметевой: «До самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах; ездил туда-сюда… рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, – короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!..» «Мы только вчера перебрались на квартиру. Прекрасный дом – и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали». И вдруг: «Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». Примечательное признание! И это надлежит нам хорошенько запомнить… Лермонтов «начинает» понимать, чего он хочет: «Я жить хочу! хочу печали…» «Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?» И «смешной» конец: «Я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте: член вашей bandejoyeuse M. Lerma».

Мы с вами знаем, что это за «ужасные хлопоты» Лермонтова: устройство в Петербургский университет. Ведь в этом-то и заключались все его «семейные обстоятельства». Хлопоты хлопотами, но надо посетить и родственников, перезнакомиться со всеми. Что Лермонтов и делает, хотя и без особого удовольствия. В конце августа он пишет письмо в Москву, в котором есть такие любопытные строки: «Назвать вам всех, у кого я бываю? Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием… Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».

Словом, Петербург и петербургское общество не очень-то порадовали москвича. Ему здесь неуютно. Пишет мало. Это и понятно: приходится бегать по делам. Но кое-что все-таки Лермонтов писал. По-видимому, повесть «Вадим», которую так и не окончил. «Я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из нее все, что только способно обратиться в ненависть». Это сказано Лермонтовым.

Восемнадцатилетний молодой человек заканчивает одно из писем таким пассажем: «Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я!» Мы будем иметь возможность вспомнить об этом, по крайней мере, в двух случаях на протяжении его короткой жизни.

Наконец выяснилось, что Михаил Лермонтов не сможет поступить в Петербургский университет.

Что же все-таки произошло?

Этот очень важный в жизни Лермонтова момент, переломный, я бы сказал, не может быть освещен с полнейшей документальной достоверностью. Но кое-что мы знаем. Например, имеется свидетельство родственницы Лермонтова Екатерины Симанской, урожденной Боборыкиной. Оно передано Е. Ладыженской в «Русском вестнике» в 1872 году. Оказывается, Петербургский университет дозволял «перевод не иначе, как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова». Кроме чисто морального довода имелся и еще один немаловажный против принятия университетского условия: терялся один год! Можно ли было идти на это? И Лермонтов не пошел… Других объяснений, насколько мне известно, нет.

Можно вообразить себе настроение молодого человека, который из одного учебного заведения гордо ушел, а в другое не попал. Есть отчего впасть в уныние. Я не знаю, произвел ли этот случай тот шум у начальства, о котором говорит та же Ладыженская. По ее словам, якобы с той поры «студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов». Шан-Гирей по этому поводу пишет, что Лермонтов «отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров…»

Не правда ли, довольно странный пируэт? А как еще назвать этот выбор? Если не университет – так школа подпрапорщиков? Очень и очень непонятное решение для Лермонтова, которого мы уже немножко узнали.

Павел Висковатов приводит в своей книге диалог, который произошел между полковником Гельмерсеном и Елизаветой Алексеевной Арсеньевой. Рассказ этот – со слов Гельмерсен, урожденной Россильон.

Полковник якобы спросил бабушку Лермонтова:

– Что вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?

– А ты думаешь… что я его так и отпущу в военное время?

– Так зачем же он тогда в военной службе?

– Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?

Мне кажется, что если Лермонтов советовался с бабушкой, то не мог найти в ней союзника, одобрившего его переход на военную службу. Крутой поворот в жизни внука так встревожил бабушку, что она слегла в постель.

Всполошилась вся родия Михаила Лермонтова. Пошел слух о том, что и в Петербургском университете у Лермонтова тоже вышла крупная неприятность. По этому поводу Саша Верещагина писала ему: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя от этого захворала; ради бога, напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона – ради бога успокойте меня! К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».

Прежде чем привести здесь слово Лермонтова, я хочу обратить внимание на замечание Верещагиной по поводу характера поэта, готового «резаться с первым встречным из-за первого вздора». Очень приятно отметить, что эта девушка (примерно одних лет с Лермонтовым) оказалась хорошим знатоком души близкого человека (такое не часто встретишь). Ее наблюдения кое-что объяснят нам и в дальнейшем.

Я понимаю деликатное положение самолюбивого молодого человека: поехал студент поступать в университет – и осечка! Его не зачисляют. Надо начинать все сызнова, с первого курса. А почему? Из-за тупости начальства. Согласитесь, это очень обидно. Не пойдешь же в другой университет: его нет в Петербурге. А время поджимает, надо что-то быстро решать… И еще одно обстоятельство: как раз в это время пришло правительственное распоряжение об увеличении числа университетских курсов с трех до четырех. А это значит, что еще один лишний год придется проводить в стенах учебного заведения. Всего, значит, два лишних года!

Вот здесь мы и приведем обещанное слово Лермонтова. Вот оно: «Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете. Дело в том, что вышла реформа для всех университетов… к прежним трем невыносимым годам прибавили еще один…»

Таково объяснение Лермонтова. Можно ли ему верить? Разумеется, можно. Верещагиной он не солгал бы. Других документов нет в нашем распоряжении. Нет прошения самого Лермонтова, нет ответа университетского начальства.

Оставалась, по-видимому, школа подпрапорщиков.

Чем соблазняла школа? Короткий срок обучения. Это – раз. Военная карьера, веселая гусарская жизнь. Это – два. Наконец, советы друзей.

Лермонтов очутился на перепутье.

Пушкин писал в «Пророке»: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился». Этот посланец небес сделал все для того, чтобы стал настоящим пророком тот, который был предназначен для этой великой миссии.

Но к Лермонтову серафима не послали. Возможно, и тут сказалась несправедливость судьбы. К нему явился в самый ответственный час просто Столыпин. Тот самый Монго. Родственник и друг Михаила Лермонтова. Избравший для себя военную карьеру. Чуть помоложе Лермонтова. Говорят, его советы действовали неотразимо.

И жребий был брошен…

Стало быть, с университетом в Петербурге не получилось. У некоторых дело выгорело, а у Лермонтова нет. Почему? Было ли какое-либо тайное письмо из Москвы? Едва ли. В чем могли обвинить Лермонтова? В участии в «маловском деле»? Но ведь оно с самого начала было признано не столь уж тяжким. Политического характера ему не придали. Как говорится, спустили на тормозах. И все-таки, как понимать слова: «как это было сделано для других»? Мы знаем, что бабушка могла горы свернуть ради внука. Неужели она при всех своих связях не сумела сделать для Михаила того же, что удалось другим? Это не укладывается в моей голове! Значит, было нечто непреодолимое, о чем мы не ведаем. Было еще что-то сверх того, о чем пишет Лермонтов Верещагиной.

Что значило идти в школу подпрапорщиков? Первое: отдалиться от стихов. Это было неизбежно, и Лермонтов это, несомненно, понимал. Второе: требовалось коренным образом изменить весь уклад жизни, все перестроить с учетом «маршировок и парадировок». И это при характере Лермонтова, при живом складе ума, при его «ученых наклонностях»?»

Я почему-то верю, что бабушка захворала, узнав о неожиданном решении внука. И не мудрено! Что хорошего сулила бабушке военная карьера внука? Жизнь вдали от нее! Или казарменную жизнь где-нибудь поблизости? Нет, военный быт не мог прийтись по праву Елизавете Алексеевне. Это совершенно ясно. Стало быть, не могла она служить ему союзницей в этом деле. Ежели Михаил пошел в школу подпрапорщиков, – значит, против ее желания. Впрочем, мне попадалось на глаза чье-то утверждение о том, что именно бабушка желала видеть во внуке военного. Не знаю, не думаю. Разве Елизавета Алексеевна похожа на бабушку, которая запросто отдает своего любимца в руки какого-нибудь Шлиппенбаха или Гельмерсена? Как бы не так!

Вспоминают, что в то время школа подпрапорщиков почти ничем не отличалась от университета. Что в ней было мало от солдафонства и больше от обычного учебного заведения. И именно в тот час, когда Лермонтов поступил в школу подпрапорщиков, все в ней и переменилось. Дескать, вдруг и муштры бессмысленной стало в ней больше, и строгостей всяких подвалило начальство, и дисциплины строевой, разумеется.

Павел Висковатов рассказывает кратко, но достаточно подробно об истории создания и развития этой школы. Прямое отношение к перестройке школы имел Николай Павлович, позже – самодержец всероссийский. Из истории школы видно, что верх в ней взяли «чисто» военные люди, что люди «знающие» уступали им место. По-видимому, все так и было.

Момент оказался, несомненно, драматическим: быть или не быть? Если «быть» – надо идти в военные. Ежели «не быть»? Что тогда? Садиться на скамью вместе с первокурсниками? Это полностью исключалось – не тот характер у Михаила!

Но ведь бабушка и ее хворобы – тоже аргумент немаловажный. Не стоило ли прислушаться к ее советам и пощадить ее любовь и ее старость?

Нет, жизнь, оказывается, сильнее. Точнее, обстоятельства. Трудно идти поперек им! И снова вспоминается мудрый Омар Хайям: «Небрежен ветер: в вечной книге жизни мог и не той страницей шевельнуть!» Могут спросить: а какой же еще ветер? Мало ли какой! Попал же Кюри под колеса телеги – и погиб. Задохнулся же Золя перед собственным камином. Утонул же Писарев в небольшой воде на Рижском взморье. Да мало ли какой страницей способен шевельнуть «ветер жизни»! На то он и ветер. На то он – от жизни.

Я спрашиваю вас: допустим на минутку, что Лермонтов поступил в Петербургский университет, окончил его и стал степенным чиновником. Что же тогда?

Появился бы, например, рассказ «Тамань»? А «Бэла»? А «Герой нашего времени» в целом? Едва ли. Возможно, родилось бы нечто другое. Возможно. Но – «без бури»? Откуда бы ее взять в каком-нибудь департаменте, куда его наверняка пристроила бы бабушка? А впрочем, гений, наверное, нашел бы свою тему. И бурю… Везде… На то он и гений!..

Конечно, теперь можно строить различные догадки. Но ведь сценарий-то уже готов, все жизненные пути в нем заказаны. Надо примириться с велением судьбы. И должным образом воспринять решение Лермонтова. Его ждут гусарский ментик, конь и шпоры. Его будут величать «маленьким гусаром». Но скоро, скоро все поймут, каков этот гусар: никому спуску не даст – проучит любого, кто осмелится задеть его даже малозначительной дерзостью.. На пирушках никому не уступит пальму первенства в веселье и винопитии. Он будет не столько маленьким гусаром, сколько веселым гусаром с виду.

А стихи? Как же все-таки быть с ними?

Он пишет Марии Лопухиной: «Не могу представить себе, какое действие произведет на вас моя важная новость: до сих пор я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь – я воин». Далее следуют полупророческие слова, и я объясню, почему именно «полу», а не пророческие. Он пишет: «Быть может тут есть особая воля Провидения; быть может этот путь всех короче, и если он не ведет к моей первой цели, может быть, по нем дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с свинцом в груди, чем от медленного старческого истощения».

Пророческой оказалась вторая половина этой фразы: да, военная служба косвенно спасла его от «старческого истощения». Но неверно предположение в первой ее половине: все-таки путь этот привел на поприще литературное. Да как еще привел!

Саше Верещагиной Лермонтов написал следующее: «Теперь, конечно, вы уже знаете, что я поступил в школу гвардейских юнкеров… Если бы вы могли представить себе все горе, которое я испытываю, вы бы пожалели меня…»

Лермонтов знал, на что идет. Ему, несомненно, казалось, что расстается – притом навсегда – с литературой. И это решение о перемене, так сказать, карьеры далось ему совсем, совсем нелегко. Это говорит и о глубине его чувств, и об ответственном решении. О чем угодно, но только не о легкомысленном отношении к собственной судьбе. Ему наверняка не казалось, что школа ниже или много ниже университета. Не его вина, что реформа школы началась тотчас по поступлении в нее.

Ну как, будем ли мы жалеть Лермонтова и сочувствовать ему? Думаю, что нет.

Не может талант развиваться на чисто литературной или окололитературной почве, где значительно суживаются и опыт, и знание жизни.

И мы скоро увидим, что эта перемена не убила Музу Лермонтова. А может, даже закалила ее.

 

Гусар черноусый?

Я хочу вернуться к месту, где говорил о том, что стряслось бы с Лермонтовым, ежели б он поступил в Петербургский университет. Мне кажется, что у него была возможность избрать и третий путь. Я сейчас скажу какой. Мне эта мысль пришла в голову, когда я припомнил некоторых знакомых мне молодых поэтов. Едва такой поэт издаст сборничек или окончит Литературный институт – как тотчас объявляет себя профессионалом, а в один черный день выясняется, что вовсе он и не поэт. А он уже лыс, а он уже оброс семьей, а семью надо кормить…

В великолепных стихах «Баллада о цирке» Александр Межиров, как мне кажется, верно «ответил» на очень важный вопрос: можно ли «оторвать» жизнь, работу от поэзии? (Я нарочно огрубляю формулировку этой деликатной проблемы…)

А мысль стихотворения такова:

Если литературное дело не клеится – надо найти в себе мужество и вернуться к настоящему, полезному для тебя и других делу.

Литература – вещь серьезная, сложная. Трудно давать здесь рецепты. Но ясно одно: она не может существовать и развиваться вне жизни, вне ее течения. Сама литература есть изумительнейшее проявление этой жизни, одного из ее аспектов, граней ее. Человечество не может обойтись без нее. Эту мысль хорошо выразил Уильям Сароян. Я хочу привести его слова: «…Пишут кинофильмы, пишут пьесы, рассказы, стихи, романы, письма. Они садятся и пишут, и пишут, и так же, господа, поступаю я. Это чудовищно, это смешно.

И это моя профессия, самая замечательная из всех, но одновременно и смехотворная».

Итак, Лермонтов мог бы «профессионализироваться» в самые ранние годы, то есть перейти на бабушкино иждивение – и писать себе стихи. Ей-богу, бабушка была бы очень довольна! Но боюсь, что мир мог бы потерять при этом воистину великого поэта. Ходил бы этакий двадцатилетний Лермонтов по Москве и Петербургу, захаживал бы к Краевскому – что-нибудь напечатали бы. А не печатают – тоже не беда: бабушка под боком! Исправно посещал бы балы, маскарады, пил бы по ресторанам, слыл бы за славного малого. Одним словом, промышлял бы стишками по разному поводу. Согласитесь: ведь возможен был и такой вариант.

Но все сложилось так, как сложилось: Лермонтов прошел в жизни свой собственный путь. Жизненная колея Лермонтова прочно сработана провидением, как говаривали раньше, и нам остается только следовать по ней. Было бы очень хорошо, если бы те, кто находился недалеко от Лермонтова, или сам Лермонтов оставили бы нам чуть побольше фактов, по которым мы могли бы достовернее судить об отдельных жизненных перипетиях. Прав был Константин Симонов, когда писал: «В личности Лермонтова меня больше всего поражает то, как много он сказал о ней в своих стихах и прозе и как мало оставил следов вокруг».

«Бог нашей драмой коротает вечность…» Словом, что бы мы ни думали и как бы ни гадали – Михаил Лермонтов попал в школу. Военную. Самую настоящую. А не ту «идеальную», о которой так пристрастно говорит Висковатов. Путь избран: Лермонтов станет гусаром. Даже странно как-то писать об этом. Слово гусар не вяжется с обликом умного студента Московского университета. Не только умного, но весьма одаренного. Этот путь избран им самим. Самолично.

Приказ о зачислении Лермонтова в школу был издан 10 ноября 1832 года. Вот его звание: вольноопределяющийся унтер-офицер лейб-гвардии Гусарского полка. Лермонтов не хотел начинать с первого курса столичного университета. А с унтер-офицерского чина начинать было лучше? Нет, мы с вами, наверное, не уразумеем неожиданных действий Михаила. И не только мы с вами! Многие из его родных и друзей тоже разводили руками.

Саша Верещагина, умная и милая Саша, – вы сейчас еще раз убедитесь в этом, – сочла необходимым прочитать Лермонтову нотацию в письме, писанном по-французски. Вдумайтесь, пожалуйста, в ее слова. Можно ли сказать что-нибудь лучше и убедительнее? «Итак, милый мой, – пишет Саша или Сашенька, – сейчас для вас настал самый критический момент, ради Бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем». Это писано в Москве 13 октября 1832 года. Я прошу запомнить эти слова. Мы оставим за собою право процитировать их еще раз в своем месте. Настолько важными кажутся они нам.

Как Лермонтов отнесся к ним, к этим словам? Запомнил их? Принял ли всерьез? Или они тут же выветрились из его памяти. Нет, он поступал всегда вопреки им.

Верно ли сказано у Соломона: «хранящий заповедь хранит душу свою, а нерадящий о путях своих погибнет»? Если верно, то сколь радиво хранят люди заповеди? И легко ли их сохранять? Какие существуют правила для этого? И какая сила способна вразумить человека в минуты слабости его?

Гусар!

Знал ли Михаил Лермонтов, что сие значит? Да, знал. Первым делом – это блеск. Блеск ментика, пуговиц, золотого шитья. И, разумеется, – веселье. Это же почти синонимы: гусар и веселье! «Гусар! ты весел и беспечен, надев свой красный доломан…» Это, по-моему, очень понятно. А еще – «гусар» синоним «любви». Это почти одно и то же. А посему: «Гусар! ужель душа не слышит в тебе желания любви?» Разумеется, слышит. Это говорится в форме вопроса только ради кокетства. Что гусар без любви и что любовь без гусара?

Но… Но при всем этом – гусар есть гусар. Что бы ни говорили о ментике и шпорах, о доломане и коне горячем. «Крутя лениво ус задорный, ты вспоминаешь шум пиров; но берегися думы черной, – она черней твоих усов». Но мало этого! Дело гораздо хуже: «Тебя никто не любит, никто тобой не дорожит».

Гусар на то и гусар, чтобы положить жизнь во имя бога войны, когда это потребуется. И что же? Что думают о тебе, «когда ты вихрем на сраженье летишь, бесчувственный герой»? Ничего не думают. О тебе даже не помнят, ибо «ничье, ничье благословенье не улетает за тобой».

Вот вам краткое правдивое жизнеописание некоего гусара. Может быть, фамилия этого гусара и есть Лермонтов? Может быть. В этом нет ничего удивительного, ибо речь идет о любом гусаре, о типе его. Судьба его, как видно, не из лучших. Тогда, спрашивается, «зачем от жизни прежней ты разом сердце оторвал…»?

Справедливый вопрос. Но ведь задавали его в свое время самому Лермонтову. Чем же он ответил? Да ничем! Пошел себе в казарму, погрузился в шагистику. Он может теперь написать: «Я жить хочу! хочу печали, любви и счастию назло!»

Простите, где это «жить»? На ристалище? Под строгую команду унтеров? Фельдфебелей?

Благороднейший Висковатов тщился доказать, что «школа» почти равнялась университету. Она вроде бы только с виду военная. А на самом деле, мол, хорошая, что Лермонтов просто ошибся в ней, потому что так сложились обстоятельства – я говорил об этом, но хочу снова вернуться к сему важному, с моей точки зрения, предмету.

У нас имеются «документы», оставленные самим Лермонтовым. Мы скажем еще о них. Но давайте послушаем сначала его друзей.

«Школа была тогда… у Синего моста, – пишет Шан-Гирей. – Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю…» «Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маёшки от «Mr. Mayeux», горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».

Михаил Лонгинов писал: «Маёшка – это прозвище, приданное Лермонтовым самому себе». (Заметим, что Алексею Столыпину Лермонтов дал название «Монго».)

Николай Мартынов сообщает: «По пятницам у нас учили фехтованию; класс этот был обязательным для всех юнкеров… Я гораздо охотнее дрался на саблях. В числе моих товарищей только двое умели и любили так же, как я, это занятие: то были… гусар Моллер и Лермонтов. В каждую пятницу мы сходились на ратоборство…»

Подумать только: всем этим всерьез занимался Лермонтов! По-моему, это больше приличествовало ему в детские годы, в тарханскую пору. Спустя полтора десятка лет Лермонтов снова вернулся к своим «детским» забавам. Ведь это же одно удовольствие «драться» на саблях или эспадронах с Моллером или Мартыновым!

Вот что представляла собою школа, по Висковатову.

1. С восшествием на престол императора Николая I она была отдана в ведение великого князя Михаила Павловича.

2. Великий князь обратил свое особенное внимание на фронтовые занятия, и обучение строю стало практиковаться чаще. Так, манежная езда производилась от десяти утра до часу пополудни, а лекции были перенесены на вечерние часы.

3. Было запрещено читать книги литературного содержания.

4. Полагалось стеснять умственное развитие молодых питомцев школы.

5. С 1830 года великий князь принял особое участие в преуспеянии школы и стал ее посещать чуть ли не каждый день. Эти посещения, свидетельствуют, всегда сопровождались грозою.

Можно привести еще кое-какие особенности этой школы, «соперничавшей» с университетом. Говорили, – и теперь уже, наверное, трудно судить, – что с уходом Деллингсгаузена и Годенна и с приходом генерал-майора барона Шлиппенбаха и Россильона школа будто бы в корне переменилась. Не знаю, не знаю! Школа с самого начала была создана не по образцу и подобию университета. Кто не знал в то время, что студент и юнкер все-таки вещи разные? Алексей Столыпин (Монго) это тоже знал наверняка, когда советовал Лермонтову (Маёшке) поступить именно в школу. Правда, здесь для недорослей была введена особая привилегия: они могли держать при себе прислугу из числа крепостных. Лермонтов, разумеется, этой привилегией воспользовался. Этой и некоторыми другими.

Товарищ Лермонтова по школе Александр Меринский напечатал в 1872 году свои воспоминания. Он пишет, что «хвалили же и восхищались теми, кто быстро выказывал «запал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук». В школе славился своею силою юнкер Евграф Карачинский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок».

В то время для многих дворянских недорослей прямой путь в военные, в офицерство был, можно сказать, предопределен. Для тысячи и тысячи дворян. Но не обязательно же именно для Лермонтова! Может быть, если бы жив был Юрий Петрович и был бы он рядом с сыном, все сложилось бы иначе? Трудно сказать.

В восемнадцать лет Лермонтов был образованным молодым человеком, читал на трех иностранных языках, хорошо разбирался в отечественной литературе, обожал Пушкина, читал новинки, издававшиеся в Париже, Лондоне, Берлине. И этого молодого, талантливого человека обстоятельства принуждают ходить буквально вниз головою. Я хочу напомнить нотацию Сашеньки Верещагиной: как верно, как справедливо писала она ему!

«По небу полуночи ангел летел, и тихую песню он пел: и месяц, и звезды, и тучи толпой внимали той песне святой…»

Значит, почти настоящие или почти театральные драки на саблях и рапирах? Все сбегаются и глазеют, как Лермонтов, автор «Ангела», мастерски дерется с юнкером Моллером?..

«Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез…»

… Или еще приятнее хохотать, наблюдая за тем, как юнкер вяжет узлы из шомполов. Это чудесное зрелище! Можно и самому попробовать делать узлы. Силенок на это достанет в руках и плечах…

«И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли».

… А то можно выказать лихость и на манеже и вдруг получить удар. И от кого? От любимой лошади. И хорошо, что не в живот или в голову. Дело в этом случае закончилось бы весьма плачевно. А может, и не плачевно, ибо это «естественный конец без старческой немощи»…

Позвольте, тот ли это Лермонтов, который написал в «Измаил-Бее»: «Как я любил, Кавказ мой величавый, твоих сынов воинственные нравы, твоих небес прозрачную лазурь и чудный вой мгновенных, громких бурь…»

Все это не очень понятно…

Но непонятно на первый взгляд.

Сам Михаил все отлично понимал. Он знал, по какому пошел пути. А раз выбрал этот путь, надо и вести себя соответствующим образом. Гусар – это и ус черный, и лихость, и бравирование крайним самолюбием. А юнкер – это завтрашний гусар!

Надо отметить, к чести «недоросля» Лермонтова, что никаких иллюзий относительно школы он не строил. Все видел, все понимал. Напомним, что даже Петербург пришелся не по нутру молодому москвичу. Что касается самой школы, то сущность ее хорошо, я бы сказал исчерпывающе, выражена в знаменитой «Юнкерской молитве»: «Царю небесный! Спаси меня от куртки тесной, как от огня. От маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь. Пускай в манеже Алёхин глас как можно реже тревожит нас…»

Ну как не вспомнить при всем этом милые университетские дни в Москве! Разве не кажутся они теперь священными? Можно ли забыть все споры о боге, о вселенной, о свободе? Разве конские зады на манеже не наводят на некие мысли? Раскаяния, правда, особенного не заметно, но та студенческая пора видится из Петербурга в ореоле ярком и величественном. Грустно, очень грустно, когда вспоминаешь Москву и университет в Москве, где было много всего – и счастья, и горестей…

Павел Щеголев в своей двухтомной «Книге о Лермонтове» собрал любопытные материалы и документы о поэте. Почти все, что осталось от тех далеких времен. Имеются свидетельства о внешности и характере юнкера Лермонтова. Они принадлежат большей частью его товарищам по школе. Я их приведу сейчас.

Очень любопытно высказывание поэтессы Евдокии Ростопчиной в письме к Александру Дюма. Она писала о Лермонтове-юнкере: «…Его жизнь и вкусы приняли другой характер. Насмешливый, едкий, ловкий – проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием, – вместе с тем полный ума, самого блестящего в разговоре, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах…»

Словом, лихой юнкер!

«Наружность его была весьма невзрачна, – писал Николай Мартынов (опять же тот самый!) – маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное… Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные – белые и ровные, как жемчуг…»

В. Боборыкин, один из воспитанников школы, писал: «Лермонтов, Лярский, Тизенгаузен, братья Череповы, как выпускные, с присоединением к ним проворного В. В. Энгельгардта, составляли по вечерам так называемый ими «Нумидийский эскадрон», в котором, плотно взявши друг друга за руки, быстро скользили по паркету легко-кавалерийской камеры, сбивая с ног попадавшихся им навстречу новичков…»

Что же «осталось» все-таки от того студента – молчаливого, читавшего «посторонние» книги? Послушаем:

Меринский: «Никто из нас тогда, конечно, не подозревал и не разгадывал великого таланта в Лермонтове… В то время Лермонтов писал не одни шаловливые стихотворения; но только немногим и немногое показывал из написанного».

Муравьев: «…Гусар Цейдлер приносит мне тетрадку стихов неизвестного поэта и, не называя его по имени, просит только сказать мое мнение о самих стихах. Это была первая поэма Лермонтова «Демон». Я был изумлен живостью рассказа и звучностью стихов и просил это передать неизвестному поэту».

Значит, были не одни только шалости. Были уже, между прочим, и стихи «Два великана». Это великолепное хрестоматийное произведение. Неужели в школе никто о нем ничего не знал? Я уж не говорю о «Парусе» и «Ангеле». Их тоже никто не знал? Разве Лермонтов так уж все законспирировал? Может быть, прав Меринский, когда пишет: «Да были ли тогда досуг и охота нам что-нибудь разгадывать, нам – юношам в семнадцать лет…»

Нет, не ведали они, кто живет рядом с ними!..

По-прежнему бабушка не спускает с внука своих пытливых глаз. Она делает все, чтобы Михаилу лучше жилось и лучше дружилось не только с науками, но и с наставниками. Сохранилось ее письмо к преподавателю военной топографии Онисифору Петухову. Вот оно: «Прошу вас принять моей работы портфель на память и в знак душевного к вам уважения надеюсь что вы меня не огорчите и не откажетесь иметь у себя работы шестидесятилетней старухи с моим почтением пребываю ваша покорная ко услугам Елизавета Арсеньева».

Бабушкина любовь неотступно сопровождает внука на манеж, в классы и на военные учения!..

«… Представьте себе палатку, которая имеет по 3 аршина в длину и ширину и 2½ аршина в вышину; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как-то: сабли, карабины, и проч. и проч. Погода была ужасная: дождь лил без конца, так что часто дня два подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь отчасти мне нравилась. Вы знаете, милый друг, что во мне всегда было явное влечение к дождю и грязи – и тут, по милости Божией, я насладился ими вдоволь…»

Вы угадали, конечно, кто это писал. Да, Михаил Лермонтов. В августе 1833 года…

«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом! Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном?.. А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!»

И это тоже Лермонтов. За год до этой самой грязи и этого самого дождя.

 

Нет, гусар только с виду…

Прав, конечно, Шан-Гирей: в школе Лермонтов писал мало. Тут и доказывать нечего, стоит перелистать любое полное собрание сочинений. Всего лишь несколько стихотворений. Мне кажется, что в Благородном пансионе Лермонтов как поэт был плодовитей.

Здесь, в школе гвардейских подпрапорщиков, Лермонтов словно решил вкусить от жизни всевозможных плодов: горьких и сладких.

Но бабушкин глаз неустанно следит за ним. К сожалению, Михаила домой не отпускают, как это было в пансионе. Но тем не менее… Аким Шан-Гирей, как об этом говорилось, таскает в школу различные пироги и сладости. Бабушка живет совсем поблизости. А когда юнкера переезжают в лагерь, – обычно в Петергоф, – бабушка тоже несется следом за внуком. Она снимает дом в таком месте, откуда по утрам или вечером видно марширующего или едущего на коне внука. Елизавета Алексеевна не щадит ни сил, ни денег – только бы быть где-нибудь возле него, только бы вовремя протянуть руку помощи бесшабашному юнкеру.

Понемногу «шалости» принимают несколько иной характер. Все чаще в них участвуют и некие девицы, которые отнюдь не вызывают в будущем поэте чрезмерно возвышенных чувств. Одно такое похождение описано в небольшой поэме «Монго». Случай, по-видимому, истинный. Участвуют в поэме (отрывке) известные нам молодые люди, по прозванию Монго и Маёшка. Вот они…

«…Монго – повеса и корнет, актрис коварных обожатель, был молод сердцем и душой, беспечно женским ласкам верил и на аршин предлинный свой людскую честь и совесть мерил…»

«…Маёшка был таких же правил: он лень в закон себе поставил, домой с дежурства уезжал, хотя и дома был без дела… Разгульной жизни отпечаток иные замечали в нем…»

Короче, Маёшка и Монго «сворачивают» к актрисе, которая на «попечении» у одного казанского богача. Но встреча испорчена: ее «вдруг… зловещим стуком прерывает на двор влетевший экипаж…» Молодым людям «остается лишь одно: перекрестясь, прыгнуть в окно…»

Вот в такого рода забавах проходят два школьных года. Целых два года! Это совсем не мало, если учесть, что Лермонтову было отпущено судьбою неполных двадцать семь лет…

Иногда я задаюсь вопросом: как все-таки считать – даром ли пропали эти два года? И велика ли беда, что Лермонтов в эти двадцать четыре месяца не написал еще полсотни стихов? Полсотни плохих – не надо! Но полсотни хороших – это благо! Главное в том, какого качества стихи были созданы в школе юнкеров?

Особенно сетовать по поводу того, что Маёшка мало водил пером, не следует. Поэт порою растет даже и тогда, когда вовсе не пишет. На мой взгляд, литератор всегда выигрывает от близкого соприкосновения с жизнью. «Стерильность» ее в данном случае не имеет значения. Подчас даже так называемая «не стерильная» среда вызывает больше мыслей и подсказывает сюжеты. Но это уж мое частное мнение. Многие литераторы придерживаются как раз обратного…

Думаю, что Лермонтов не проиграл, поступив в школу. Он просто хлебнул из другого источника. И это неплохо. Даже хорошо.

У нас имеются свидетельства того, что, несмотря на кажущееся перерождение, на самом деле этого не произошло. Лермонтов не вязал узлов из казенных шомполов. Это он пытался делать только в зале, среди товарищей. А возвращался в свою комнату самим собою. Просто Лермонтовым. Если другие этого не замечали – не его вина. Впрочем, кое-что и замечали…

Александр Муравьев писал: «Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам; живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались…» Конечно же, все это очень и очень далеко и от «нумидийского эскадрона», и вязанья узлов из шомполов, и милых ночных похождений с Монго.

Как человек умный, Муравьев подметил и недостаток лермонтовских стихов. Он писал: «Часто читал мне молодой гусар свои стихи, в которых отзывались пылкие страсти юношеского возраста, и я говорил ему: «Отчего не изберет более высокого предмета для столь блистательного таланта?» (Я здесь не очень уверен: не был ли помянут «блистательный талант» ретроспективно, или Муравьев еще в школе учуял его талант?)

А вот как описывает свою встречу с Лермонтовым Екатерина Сушкова:

«Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

– Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более, как другу Лопухина… Я не видела Лермонтова с 30-го года, он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностью, нельзя было не смущаться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью.

– Меня только на днях произвели в офицеры, – сказал он, – я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами…»

Я думаю, нет ничего удивительного в его словах: в двадцать лет не так еще хвастают!

Лермонтов в школе написал несколько любопытных стихов, имеющих главным образом автобиографический характер, задумал новые поэмы, продолжал «очерки» своего «Демона».

Юнкера издавали рукописный журнал. Он выходил чуть ли не каждую неделю. (Об этом сохранились воспоминания Меринского.) Говорят, Лермонтов «обнародовал» в этом журнале некоторые свои стихотворения. Называют, например, «Уланшу» и «Праздник в Петергофе». «Уланша» была любимым стихотворением юнкеров», – говорит Меринский.

В эти же школьные годы писалась повесть «Горбач-Вадим» (название условное, не лермонтовское). Тем, кто изучает истоки его прозы, без этой неоконченной повести никак не обойтись. Сейчас она интересует читателя как прозаический фрагмент, принадлежащий молодому перу Михаила Лермонтова. Не более. Ибо большого, самостоятельного художественного значения этот отрывок, на мой взгляд, не имеет. По нему еще не скажешь с уверенностью, что перед тобою – будущий автор «Героя нашего времени». Хотя побеги лермонтовской прозы идут именно отсюда.

«Всякий раз, как я заходил в дом к Лермонтову, – продолжает Меринский, – почти всегда находил его с книгою в руках, и книга эта была – сочинения Байрона и иногда Вальтер Скотт на английском языке, – Лермонтов знал этот язык». Эти два года Лермонтов мало писал.

В молодом возрасте истинный художник подобен айсбергу – он виден всего лишь на одну девятую своей величины, а все остальное сокрыто от посторонних глаз. Этот «айсберг» особого рода: с годами он подымается, становится все виднее. (Я имею в виду истинный талант.) Сравнение не ново. Я повторяю литературный постулат, в котором совершенно убежден: механическое вождение пером по бумаге без особых, оригинальных мыслей – бесцельно. Это не надо понимать как призыв к безделью. Я хочу сказать, что литературный труд – впрочем, как всякий, – должен быть освящен самой высокой мыслью.

Совершенно уверен, что Лермонтов в эти два года занимался не только «шалостями». Тот самый удар копытом, который он получил на манеже, тоже чего-то стоит.

Юнкер Лермонтов – Марии Лопухиной:

«Как скоро я заметил, что прекрасные грезы мои разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новых; гораздо лучше, подумал я, приучить себя обходиться без них. Я попробовал и походил в это время на пьяницу, который старается понемногу отвыкать от вина; труды мои не были бесполезны, и вскоре прошлое представилось мне просто перечнем незначительных, самых обыкновенных похождений.,.

Может быть, через год я навещу вас. Какие перемены я найду? Узнаете ли вы меня, и захотите ли узнать? И какую роль буду играть я?..»

Это было писано в Санкт-Петербурге, 4 августа 1833 года по-французски.

Двухлетнее обучение в юнкерской школе подходило к концу. Я не думаю, чтобы вы остались удовлетворенными нашим анализом этой поры жизни Лермонтова, особенно выводами. Но что, собственно говоря, анализировать? Упражнения способного к «умственным занятиям» юнкера? Его неоконченную повесть?

Лермонтов – без пяти минут гусар. Он уже там, в разгульной офицерской жизни… Но это только для посторонних глаз. Лермонтов оставался поэтом и в казармах. Он был гусаром только с виду…

А кто же в это время стоит рядом с Михаилом Лермонтовым? Из самых близких людей?

Елизавета Алексеевна, все та же, безгранично любящая внука. Она словно нитка: куда игла, туда и она.

А еще милый преданный Шан-Гирей, который живет у Елизаветы Алексеевны.

А еще Алексей Столыпин, по прозвищу Монго.

Но сердце Михаила, кажется, в Москве. Где живет Варенька Лопухина. Где Сашенька Верещагина. Где Алексей Лопухин. Где вообще – Москва. Любимый город. Где много страдал и где был счастлив.

 

Поэзия, залитая шампанским?

22 ноября 1834 года император, находившийся в это время в Риге, своим приказом произвел юнкера Лермонтова «по экзамену» в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка. Тем же приказом Мартынов стал корнетом лейб-гвардии Кирасирского полка. «За отсутствием военного министра подписал генерал-адъютант Адлерберг».

4 декабря командир школы генерал-майор барон Шлиппенбах объявляет сей высочайший приказ в школе. Таким образом исполняется «мечта» Лермонтова: он становится офицером. Причем самого блестящего, по определению Ростопчиной, полка. Чего же еще?

Лермонтов – Лопухиной, 4 августа 1833 года:

«… Одно меня ободряет – мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Знаю, что вы возопиете; но увы! пора мечтаний для меня миновала; нет больше веры; мне нужны материальные наслаждения, счастие осязаемое, счастие, которое покупают на золото, носят в кармане, как табакерку, счастье, которое только обольщало бы мои чувства, оставляя в покое и бездействии душу!.. Вот что мне теперь необходимо…»

Какие возникают мысли лично у меня в связи с этими словами Лермонтова?

Первым делом вопрос: кому они принадлежат? Легкомысленному существу или серьезному молодому человеку? Наше положение довольно затруднительное, во всяком случае, не простое. Думая о Лермонтове, мы отказываемся признать в нем человека легкомысленного. Разве в этом можно заподозрить автора «Молитвы», «Завещания», или «Пророка», или «Ветки Палестины», или «Трех пальм», или «Героя нашего времени», или «Маскарада»? Нет, разумеется.

Утверждать, что это слова юного несмышленыша, – тоже невозможно. Уже написавший «Измаил-Бея» не может не знать, чем делится со своим московским другом.

Может быть, он, что называется, представлялся? Хотел казаться не тем, кем был на самом деле? И проделывал это сознательно? Или бессознательно?

Как бы то ни было, не следует впадать в крайности. Надо рассматривать личность в целом.

Мы имеем дело с весьма усложненной натурой: с одной стороны – модный франт, блистательный богатый офицер, с другой – человек горькой судьбы, тяжелой душевной доли.

Я понимаю, сколь уязвима эта сентенция с точки зрения людей цельного, как гранит, характера или просто заскорузлых мещан. Но в данном случае это – факт.

Я говорю о двойственности Лермонтова. А двойственность Пушкина? Его биограф Петр Бартенев справедливо заметил, что Пушкин и не стремился сделать свою жизнь однозначной с творчеством. Не о подобных ли «странных вещах» писал Борис Бурсов: «Это, в сущности, не что иное, как известный диссонанс в человеческой личности. Никому он не чужд». Возьмем, к примеру, такого «утонченного» лирика, как Фет, который был весьма деловитым помещиком. В то время как один Фет создает поэзию, в которой «звуки, намеки и ускользающие звуки», другой Фет – смеется над ним и знать его не хочет, толкуя «об урожае, о доходах, о плугах, о конном заводе и о мировых судьях». Так писал о Фете Д. Цертенев. И заключал: «Эта двойственность поражала всех…»

Не надо быть мудрецом, чтобы приметить, что Лермонтов-офицер не равнозначен Лермонтову-поэту.

Молодой человек живет очень сложной жизнью. Только подлецов отличает намеренность: ночью они крадут, а днем рассыпаются в благопристойной болтовне.

Тот, кого «усложнила» сама природа, «усложнила» по-настоящему, тот мучается: он не находит себе покоя. Он вроде бы живет, как все. Но стоит приглядеться к нему получше, и тогда станет ясно, что не так, как все. Но для этого надо именно приглядеться. Попристальней. Поглубже. То есть сделать то, что труднее всего на свете.

Значит, так: превыше всего – чудачества, «шалости». И, разумеется, поэзия, залитая шампанским. Позвольте, а где же «судьба Байрона», которая совсем еще недавно стояла высоким маяком перед глазами? Что общего между этим образом и «поэзией, залитой шампанским»? Где же серьезные литературные намерения, о которых мечталось еще года два-три тому назад? Все это исчезло? Нет, тут что-то не то! Мы еще убедимся, что так оно и есть: не то!

У нас две возможности: углубиться в умозрительные рассуждения или пойти дальше по лермонтовскому следу. Первое, возможно, дело весьма полезное и серьезное, да больно уж скучное. Например, для меня. Поэтому я предлагаю посмотреть на жизнь Лермонтова-офицера. Может быть, в ней мы найдем разгадку, найдем ответ на интересующий нас вопрос. «…Пора моих мечтаний миновала; нет больше веры; мне нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом…»

Примем это за действительное, как программу-максимум или минимум. Это все равно. И посмотрим, сколь старательно она выполнялась.

Еще один мимолетный взгляд на «школьные годы». Они уже позади. Прошли, как сон, эти два года. По сравнению с ними студенческие лета в Москве – почти рай. Хлебнув юнкерской жизни, Лермонтов, кажется, по-настоящему оценил университет. Он вспоминал: «Святое место!.. Помню я, как сон, твои кафедры, залы, коридоры, твоих сынов заносчивые споры о Боге, о вселенной…» Это все-таки кое-чем отличается от парадировки и «куртки тесной».

«Святое место»? Верно? Сладкий сон? Но давайте вспомним, что было говорено в стенах университета. Вот эти стихи: «Пора уснуть последним сном, довольно в мире пожил я; обманут жизнью был во всем и ненавидя и любя».

Что это?

Висковатов объясняет следующим образом: «С самой юности рассудок Лермонтова уклонялся от обычного пути людей. Он смотрел на землю иными, не их глазами… Их интересы и цели были чужды ему; иные были радости и печали».

Здесь есть элемент «демонизации» Лермонтова. Я, напротив, сказал бы, что Лермонтова обуревали именно человеческие чувства, что смотрел он на землю именно человеческими глазами. Все в нем было человечно. Только во много крат острее оно проявлялось. Он любил сильнее. И ненавидел сильнее. Страдал глубже других. Разве это значит – «уклонялся от обычного пути людей»?

Сомерсет Моэм считал людскую красоту, стройность явлением нормальным, а нарушение их – явлением ненормальным. Я думаю, что мир выиграл бы, если бы в большинстве своем был населен людьми, подобными Лермонтову. И при чем здесь «не их глазами»? Я этого не понимаю. «Странности» юного Лермонтова вполне объяснимы и закономерны. По-моему, до сих пор мы особенно «странного» в нем не замечали. Обостренность? Да. Повышенная чувствительность? Да. Горячность? Да. Но какое отношение к «странностям» имеет все это? Скорее, было бы странным, если бы все обстояло иначе. Представьте себе ребенка или юнца, который не реагирует на ссору отца с бабушкой. Который не чувствует красоту утра и зеленых дубрав. Который холоден к другу, который до двадцати лет ни разу не влюблялся. Вот это действительно странно!

Если бы мы владели некоей «высокоорганизованной» электронной «думающей» аппаратурой, которая бы регистрировала состояние психики обыкновенного среднего человека на протяжении всей его сознательной жизни, то мы получили бы весьма любопытную и весьма пеструю картину. Мы увидели бы такие взлеты горя и радостей, что наверняка отказались бы признать в данном субъекте человека нормального и заговорили бы о его «странностях». Лермонтов поверял бумаге почти все свои чувства. Он был максимально правдив перед собою и честен. Поэтому нам порою кажется он удивительным, необычным и даже непонятным. Зачем всех мерить на один аршин? Тем более что каждый из нас не настолько прост, как кажется со стороны.

Мне думается, что в юном Лермонтове более всего «странно» то, что он лишен какой бы то ни было рисовки, когда пишет, когда делится с другим своим горем или радостью или просто сообщает обыденные вещи. «Странность» его – в предельной откровенности, почти оголенности, что ли…

Да, Лермонтов не лгал бумаге. Многие вели и ведут себя почти так же. Я имею в виду высокоталантливых.

Говорили, что Лермонтов шутя советовал своему камердинеру подбирать бумаги со стихами, за которые «со временем большие будут деньги платить». Несомненно, он отдавал себе отчет, что значат его стихи. Или это тоже странность?

А если «отдавал отчет», если понимал, если страстно желал литературной известности, то где взялся этот путь к «куртке тесной», к парадировке? Влияние моды и Монго? И откуда вдруг нелепая мечта о «поэзии, залитой шампанским»?

Если мы кроме «странности» или «раздвоенности» не примем во внимание его возраста, то многого – даю вам слово! – мы в Лермонтове не поймем. Все, что до сих пор говорилось о Лермонтове и что говорил о себе самом Лермонтов, относится к молодому человеку, которому только-только исполнилось двадцать лет. И каким бы он ни был гением – двадцать лет есть двадцать лет. Ни меньше, ни больше!

Если к двадцатилетнему подходить с меркой сорокалетнего или тридцатилетнего – значит совершать грубейшую ошибку. Что бы ни писал в это время Лермонтов о жизни или смерти – это мысли все еще незрелого человека. Во многих отношениях незрелого: общественном, гражданском, не вполне устоявшегося еще человека. И если угодно, и в военном отношении, поскольку имеем дело с молоденьким офицером. И это обстоятельство еще более осложняет наше положение. Но давайте вернемся к тому месту, где он стал офицером и вышел «в жизнь».

Итак, Лермонтов-офицер поступил в Гвардейский гусарский полк. «Живость, ум и жажда удовольствий, – пишет Ростопчина, – поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы, на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора».

Похоже на то, что Михаил Лермонтов держал свое слово: поэзия, залитая шампанским! Образчики этого сочинительства легко можно отыскать в его книгах – стоит только обратиться к соответствующему году.

Служа в полку, этот офицер постоянно жил в Петербурге, у бабушки, разумеется. Вместе с ним, по свидетельству Шан-Гирея, служил и Алексей Столыпин – Монго. Ученья и дежурства удерживали Лермонтова в полку. Но как только они кончались – он торопился в Петербург. Похоже, что «блестящий офицер» предпочитает светскую, цивильную жизнь «боевой» жизни полка. А ближайшие начальники Лермонтова умели ценить «качества ума и души» в своем подчиненном и были снисходительны к нему.

Лермонтов был зачислен в седьмой эскадрон, которым командовал полковник Николай Бухаров. В 1835 году он уже в четвертом эскадроне под началом полковника Федора Ильина. Свидетельствуют, что на квартире, которую снимал Лермонтов в Царском Селе, вместе с ним жили Монго и Алексей Григорьевич Столыпин, штаб-ротмистр, командовавший третьим эскадроном. И что будто хозяйство у них было общее. И вел его, если не ошибаюсь, Андрей, из тарханских крепостных. Вел почти бесконтрольно. Михаил Лермонтов получал от бабушки в год до десяти тысяч рублей, которые шли на содержание отличных выездных лошадей, а также и верховых. Имя одной его лошади, купленной за полторы тысячи рублей, дошло до нас: звали ее «Парадёр». При Лермонтове в Царском Селе находились, по свидетельству Шан-Гирея, «повар, два кучера», экипажи. По тогдашним временам он считался человеком довольно богатым. О гонораре, следственно, о печатании своих стихов, мог особенно не беспокоиться.

Утверждают, что до прибытия Лермонтова в полк слава его как поэта шла впереди него. Если это так, то речь может идти о рукописях, которые он давал читать только самым близким друзьям. Напомним, что к этому времени ни одной строки Лермонтова не появлялось в печати. Я не совсем понимаю, какая это «слава стихотворца» могла «идти впереди» этого офицера? Нет ли тут бессознательной аберрации? Ведь это писали те, кто знал уже настоящего Лермонтова. Не юнкера, не поручика, но великого поэта.

Не думаю, что для посторонних Лермонтов был уже поэтом, да еще со славой. Проще представить себе, что служба этого офицера вне полка «ограничилась, по словам Мартьянова, караулом во дворце… да случайными какими-либо нарядами».

Теперь вы можете вообразить себе молодого гусара, который стоит на часах у великолепной дворцовой двери, а мимо идет самодержец всероссийский. Верно ли, если мы повторим вслед за Мартьяновым, что поэт Лермонтов стоял на карауле во дворце? Нет, на карауле стоял корнет Лермонтов, дворянин Лермонтов, блестящий гусар. Так будет точнее. Говорили, что очень часто службу в полку вместо Лермонтова нес его товарищ Годеин, «любивший его как брата». Может, он и стоял у царских опочивален вместо Лермонтова?

Совершенно очевидно одно: Лермонтов жил в это время воистину с гусарской удалью и беззаботностью.

Мартьянов передает, что «…в Гусарском полку, по рассказу графа Васильева, было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской. У Герздорфа, Бакаева и Ломоносова велась постоянная игра, проигрывались десятки тысяч, у других – тысячи бросались на кутежи. Лермонтов бывал везде и везде принимал участие…» «Из всех этих шальных удовольствий поэт более всего любил цыган». О женщинах, приехавших из Петербурга, Лермонтов якобы говаривал: «Бедные, их нужда к нам загоняет».

Тут может быть и преувеличение, и неточность – все что угодно. Но общий фон гусарской жизни мы несомненно улавливаем.

Но вот Лермонтов пишет Сашеньке Верещагиной по поводу отъезда бабушки: «Не могу выразить, как меня опечалил отъезд бабушки. Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось…» Это письмо писано в 1835 году.

Что же это получается?

Развеселый гусар – и одинок? В большом городе? А товарищи? А кутежи? А цыганские певицы, которых впервые привез в Петербург Илья Соколов (тот самый, у которого была «соколовская гитара»).

А бабушка тем временем шлет ему деньги и не нарадуется на своего внука. Она пишет ему 16 октября 1835 года (из Тархан в Петербург): «…Мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из твоего письма привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к богу, после двадцати пяти лет страдания любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца». И тут же радует любимого внука: «…лошадей тройку тебе купила и говорят, как птицы летят».

Лермонтов, я уверен, не принимал наше земное существование за спектакль. Если нечто подобное и вкладывал он в уста своих героев или ронял мимоходом, то это еще ровным счетом ни о чем не говорит. Он оставался до конца искренним во всех своих поступках. Просто таков был строй его души, просто он не мог жить иначе, иной жизнью, в этом и была его цельность.

Когда я говорю – «особая усложненность личности», меня это смущает. По инерции. Утверждение все еще слишком мистично для того, кто отрешился от загадок и почти все «поверяет алгеброй». Произнося эти слова, я просто задаю себе омархайямовский вопрос: «Что там за хрупкой занавеской тьмы? В гаданиях расстроились умы…» Говорю это безо всякой рисовки: я расстраиваюсь в гаданиях. Тем более что трудно проникнуть в область незнаемого и сложного, подобно тому, как проникает человек на поверхность Луны. Последнее сегодня кажется доступней. Во всяком случае, для постижения.

Таким образом, «шалости» и чудачества новообращенного гусара я склонен считать ипостасью, причем органической ипостасью единой, если угодно, по-своему монолитной натуры Лермонтова. Помните, у Омара Хайяма: «От правды к кривде – легкий миг один»?.. Может быть, и от ухарских возлияний до печали – тоже «легкий миг один»? Тут я прошу не придираться ко мне, не присматриваться к угловатости или некоторой прямолинейности суждений. Если бы я в точности знал, что есть раздвоение личности, я бы написал кандидатскую диссертацию. И в этом был бы реальный толк. Во всяком случае, мои оппоненты не позволили бы в чем-либо грубо ошибиться. У них всегда имеется набор гибких формулировок.

Как бы Лермонтов ни «погружался» в забавы, он не мог не следить за литературной жизнью России. Она сосредоточивалась в столице и в Москве.

Литературная жизнь России лермонтовской поры была довольно пестра.

Медленно, но верно поднималась звезда Нестора Кукольника. Пройдет какое-нибудь десятилетие, и Кукольник покажется иным «ценителям» прекрасного чуть ли не великим литератором. Он будет осыпан официальными почестями. Но если бы только официальное признание и официальные почести могли из ничтожества «лепить» великого деятеля литературы, то все бы в жизни обстояло значительно проще. И творчество Кукольника и его литературная жизнь – тому свидетельство. Был не только Кукольник. Но и Греч, чья литературная слава едва пережила его. И Фаддей Булгарин, о котором кратко, но выразительно сказано в словаре Павленкова: «Соч. ром.: «Иван Выжигин», «Дмитрий самозванец» и множ. доносов на враждебных ему писателей. Имя его сделалось синонимом грязного пасквилянта и доносчика». Скажем прямо, неплохо это сказано в 1910 году!..

Кумиром Лермонтова был Пушкин. Неизвестно, видел ли он Александра Сергеевича. Подобно тому, как видел Мочалова у входа в Малый театр. По крайней мере, сам Лермонтов об этом ничего не пишет.

Пушкин в 1834 и 1835 годах уже был Пушкиным. Блистательным, великим, неповторимым поэтом и многогранным деятелем русской литературы. Гений Пушкина влиял самым непреоборимым образом на молодые умы. Возле Пушкина, разумеется, стояли Жуковский, Крылов и Гоголь. Это все звезды первой величины. И не мог Лермонтов обойтись именно без их света. Было бы удивительно думать, что влияние литературы, такой литературы, вдруг обошло Лермонтова, будь он даже трижды корнетом. Это обстоятельство надо нам постоянно, как говорят математики, держать в уме.

На первых порах новой, офицерской жизни Лермонтов все еще мало пишет. Точнее сказать – ничего особенного не пишет. Дело, в конце концов, не в количестве. Мы с вами это хорошо понимаем. За Грибоедовым, например, «числится» один шедевр.

К великой чести Лермонтова, должны сказать, что он не торопился с публикацией своих стихов. У него был великий пример Пушкина. Живого Пушкина!

И тем не менее можно было бы смело напечатать почти все кавказские поэмы. Во всяком случае, «Измаил-Бей», «Черкесы», «Каллы» и целый ряд стихотворений. Уверен, что никто не осудил бы молодого поэта.

Но – хотим мы этого или не хотим – нам придется смириться перед силою факта: Михаил Лермонтов не видел еще возможности для публикации своих произведений.

Все-таки этот странный гусар был прав.

 

Его первое печатное слово

Корнет Лермонтов служил исправно. Правда, перепадало порою ему и его друзьям от начальства за их срывы. Да в том ли беда?

Служба сама кажется им веселою. «Идет наш шумный эскадрон, гремящей, пестрою толпою; повес усталых клонит сон… повесы ропщут: «эдак нас прогонит через всю Европу!» – Ужель Ижорки не видать!..» Мало пишется и в эти лета. Однако товарищи Лермонтова «подозревают» в нем поэта. Часто просят его прочитать «чего-нибудь». Лермонтов идет на это без особой охоты. Нет у него, дескать, ничего особенного. Он признается Марии Лопухиной: «…Моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет; со всеми моими прекрасными мечтаниями и ложными шагами на жизненном пути…» Это писано 23 декабря 1834 года.

Е. Розен сообщал сестре: «Вместе с князем приехал его родственник, молодой офицер, лейб-гусар… Его я знаю лично, его зовут – Лермонтов. Умная голова! Поэт, красноречив. Нехорош собою, какое-то азиатское лицо; но южные, пламенные глаза, и ловок, как бес».

Друзья и близкие интересуются «литературными» занятиями Лермонтова. Да и не только литературными. А рисование? А музыка? Будет правильно, если скажем, что Михаил Лермонтов был офицером разностороннего дарования. Он, вероятно, мог бы стать и музыкантом. И наверняка – художником. Сашенька Верещагина спрашивает: «Вы мне ничего не говорите о ваших сочинениях. Надеюсь, что вы продолжаете писать, я думаю, что у вас есть друзья, которые их читают и умеют лучше судить, но я уверена, что вы не найдете таких, которые бы их читали с большим удовольствием. Надеюсь, что после такого поощрения вы мне напишете четверостишие ко дню моего рождения. Что касается вашего рисования, говорят, что вы делаете поразительные успехи, и я этому верю. Пожалуйста, Мишель, не забрасывайте этот талант… А ваша музыка? По-прежнему ли вы играете… поете ли… как раньше, во весь голос и до потери дыхания?»

Увы, мы никогда не услышим голоса Лермонтова, как слышим мы голос Толстого, Блока, Есенина. Но мы знаем живописные работы поэта. И есть среди них картины, писанные на Кавказе, в которых чувствуется живое дыхание природы и несомненно присутствует талант.

Если бы человеку, не знающему Лермонтова, прочитали бы стихи 1833–1834 гг. и показали его рисунки примерно тех же лет, то мы бы, наверное, услышали: да, этот неизвестный человек имеет большие шансы стать настоящим художником. Пожалуй, и хорошим поэтом…

Первые два года службы в качестве офицера Гусарского полка не дают основания считать, что полностью осуществилось авторское предсказание Лермонтова насчет поэзии, «залитой шампанским».

Я говорил и повторяю еще раз, что не придаю большого значения перерыву в творчестве любого молодого поэта, его молчанию, так сказать. Молчание может быть и весьма полезным. Все зависит от того, что преподнесет нам поэт после него.

Утверждают, что Михаил Лермонтов в офицерские годы очень увлекался женщинами. Мы можем назвать имена девушек, с которыми в это время он поддерживал дружеские отношения. Это – Мария, Варя и Лиза Лопухины, Сашенька Верещагина, Екатерина Сушкова и… Пожалуй, все. Позже Лермонтов подружился с Евдокией (Додо) Ростопчиной, Марией Щербатовой, Екатериной Быховец, с сестрами Верзилиными. Почти все они так или иначе помянуты добрым словом в письмах или стихах Лермонтова. Можно, конечно, при желании выискать еще несколько имен.

Екатерина Сушкова (по мужу Хвостова) оставила весьма любопытные для чтения записки, изданные в прошлом веке. В них немало страниц, посвященных Михаилу Лермонтову. Ее сестра, Ладыженская, после опубликования «Записок», внесла свои коррективы. Для исследователей замечания Ладыженской тоже представляют немалый интерес, хотя и касаются частностей.

Висковатов пишет о большом влиянии умных женщин на поэтов. Лично я не выделял бы этого в «особую графу». Не меньшее влияние имеют на поэтов и умные мужчины. Должен с горечью заметить, что советы Сашеньки Верещагиной не пошли впрок Лермонтову. Создается впечатление, что он их просто игнорировал или же не мог «принять к исполнению» по причине особого склада своего характера: он шел своим путем. Притом неуклонно.

Так называемая светская жизнь, которую вел Лермонтов, естественно, была чревата «взрывами» малых и больших интриг. Висковатов наивно пишет: «При пылкости характера поэтов и их врожденной впечатлительности, являются как бы естественными те бурные увлечения, которым предаются они при вступлении в жизнь». Давайте разберемся, в чем дело. Можем ли мы сказать, что Лермонтов был в свое время единственным офицером, который увлекался женщинами и заводил на балах «случайные интрижки»? Думаю, что нет… Разве не было настоящих акул светской жизни, настоящих сердцеедов, тузов, завсегдатаев балов и маскарадов, которые, как говорят заядлые биллиардисты, могли дать фору Михаилу Лермонтову? Разумеется, были. Если история не сохранила их имен, то не потому, что они были не очень ловкими ловеласами, но потому, что не представляли и не представляют особого общественного интереса. Поэтому-то и коротка наша память о них. А в Лермонтове нас интересует все, буквально все. Каждый штрих, каждое имя, связанное с ним.

Висковатов не делает из Лермонтова стопроцентного ловеласа, завсегдатая великосветских гостиных. Он пишет: «Кроме посещения светских гостиных и кутежа в товарищеских кружках и салопах полусвета, поэт искал общества людей с серьезными интересами или примыкавших к литературному кругу». Слава богу! Но я бы сформулировал эту же мысль иначе. А именно: кроме стремления к обществу людей с серьезными интересами или примыкавших к литературному кругу поэт искал также общения с людьми светских кругов и посетителями салонов полусвета с их кутежами… и так далее. Ибо невозможно было заниматься между прочим «серьезными делами и литературой» молодому человеку, который в неполные двадцать семь лет оставил огромное литературное наследие.

Вареньку Лопухину Лермонтов любил с отроческих лет. Это та самая чистейшая, платоническая любовь, которая вызывает ухмылку у иных скептиков, потерявших веру в «чистую любовь». Варенька, которую довольно долго отделяли от Лермонтова семьсот верст, вышла замуж. Шан-Гирей пишет о том, какое впечатление произвело на Лермонтова ее замужество: «Я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость – прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной».

На мой взгляд, ничего сверхъестественного в этом не было. Ни демонизма. Ни светского равнодушия. Просто нормальное человеческое отношение к малоприятному известию.

Да, Варенька вышла замуж, но осталась в его душе прежней Варенькой.

В 1833–1834 годах Лермонтов написал «Хаджи Абрека». Говорили, осенью 1834 года дальний родственник и товарищ Лермонтова юнкер Николай Юрьев познакомился с поэмой. И принялся уговаривать Лермонтова напечатать ее. Но автор был непреклонен и не соглашался отдавать ее издателям. Я полагаю, что автор был прав, но тем не менее поэма эта имела, как говорится, право на существование. Тем более как первый опыт публикации. Меринский писал, что «Юрьев, тайком от Лермонтова, отнес эту повесть к Смирдину, в журнал «Библиотеку для чтения», где она и была помещена в следующем, 1835 году». Это, если не ошибаюсь, было первое появившееся в печати стихотворение Лермонтова, по крайней мере с подписью его имени». Да, «Хаджи Абрек» был первым печатным произведением Михаила Юрьевича Лермонтова. Смирдин был издателем, а редактировал журнал Осип Сенковский. Шан-Гирей пишет, что произведение попало именно к Сенковскому (что вероятнее всего). «Лермонтов, – продолжает Шан-Гирей, – был взбешен, по счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать». Поскольку это была первая печатная вещь Лермонтова – укажем точно номер журнала: 11-й за 1835 год.

«Хаджи Абрек» – небольшая поэма, датирована она 1833–1834 годами. Содержание ее непритязательно: обычная романтическая и романическая история в духе «восточных поэм» Байрона. Что же в ней привлекательного? Чем она примечательна, на мой взгляд? В годины, когда царь вел планомерное наступление на кавказских горцев, когда «необъявленная» война уносила тысячи жизней, когда, казалось, следовало бы возбудить ярость народа против кавказцев, Лермонтов как бы «изнутри» рисует быт и нравы «врага». Герои Лермонтова храбры, честны, благородны (в большинстве своем). Они тщетно борются за свободу родных аулов. Они – в обороне, они обуреваемы жаждой мщения, ненавидят завоевателей. То есть, с точки зрения горцев, ведут справедливую войну, навязанную им. Они защищают свой кров, свои поля, свои горы. Симпатии Лермонтова ясны, недвусмысленны: он сочувствует горцам, терпящим жестокие притеснения со стороны царских войск. Горцы Лермонтова – люди гордые, свободолюбивые, они высоко чтут честь и дружбу, они ненавидят притеснителей, не прощают обиды кому бы то ни было. Их непритязательный, суровый быт передается верно. А уж природа Кавказа предстает во всем великолепии.

Кавказские поэмы Лермонтова могли возбудить в русском читателе только интерес к Кавказу, любовь и уважение к его народам. Любовь и уважение к обычаям их, к быту. Словом, ко всему кавказскому.

Кавказ и горцы изображены в первых поэмах Лермонтова в несколько приподнятых, романтических тонах. Они и любят и ненавидят почти безгранично. Это красивые люди среди красивой природы. Даже красивой бывает и сама их смерть.

Итак, Лермонтов «начался» с Кавказа. Мы знаем, что и «кончился» он Кавказом. Страною, которую любил так же страстно, как любили все доброе и великое его герои. Белинский писал: «Кавказ – эта колыбель поэзии Пушкина – сделался потом и колыбелью поэзии Лермонтова…»

Русская интеллигенция (лучшая ее часть) уже в те времена стояла на стороне притесняемых. И чаще – с полным сознанием исполняемого во имя справедливости своего долга.

Стало быть, свершилось: хотел того автор или не хотел – его напечатали. «Хаджи Абрек» стал достоянием русской читающей публики.

«Стихи твои я больше десяти раз читала…» – пишет бабушка Мише.

Говорят, что преподаватель словесности в школе подпрапорщиков, прочитав «Хаджи Абрека» в рукописи, заявил с кафедры: «Приветствую будущего поэта России». Если это действительно было так – можно лишь позавидовать такому чутью. Но не знаю, читали ли его товарищи по полку, например, «Хаджи Абрека» и придавали ли они какое-либо значение этой первой публикации? Если и сейчас, при наших воистину гигантских тиражах, не всякая книга может считаться достоянием широких читательских кругов, то что можно сказать о книгах или журналах той поры? Я даже не уверен, что такие близкие люди, как Монго или Аким, читали «всего» Лермонтова. А ежели и читали, то понимали ли они его, знали ли, с кем имеют дело? Думаю, что все-таки не знали. Они любили его. Это несомненно. Они с уважением относились к нему. Это так. Однако думали ли они при жизни Лермонтова, что он национальное достояние, что надо оберегать его? Наверное, нет.

Но, видимо, во многом была «повинна» и сама натура Михаила Лермонтова.

По существу, Лермонтов был человеком все-таки замкнутым, редко кому открывал свою душу. Проще было увидеть и понять того, другого Лермонтова – танцора, повесу, блестящего офицерика, чем этого – полного дум человека, скорбящего по прекрасным душам и по справедливости, ненавидящего порок и всяческую мразь. Это была настоящая, вполне «кондиционная» раздвоенность. И сетовать нам по этому поводу нечего.

Но есть одно обстоятельство, которое действительно может смущать: я думаю о Лермонтове, который знал, например, что крепостных бабушка продает, как товар, а деньги шлет ему, чтобы внук ее мог бы «недорого», за 1580 рублей, купить у генерала славную лошадь… Правда, Лермонтов еще в детстве негодовал на бабушку за порку крепостных, вспоминается, даже бросался на нее с кулаками. Его неприятие помещиков-крепостников хорошо выражено в пьесе «Странный человек». Вполне возможно, что поэт отпустил бы на волю всех тарханских крепостных, если бы они принадлежали ему, а не бабушке…

Словом, немало «странного» было в этом офицере И самое «странное», пожалуй, это его стихи, которые выливались из его сердца, как вода из святого колодца.

Мартьянов рассказывает со слов А. Васильева: «…Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера. – Брось ты свои стихи, – сказал однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, – государь узнает, и наживешь ты себе беды!» Вот вам характеристика той среды, в которой выращивался Лермонтов-офицер. Какого же понимания поэтического таланта Лермонтова можно было ожидать с ее стороны? Правда, гусары в интеллектуальном отношении не были сплошной однородной массой. Но все-таки…

«Лучшие из офицеров, – пишет Александр Васильчиков, – старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров».

Наверное, пора уже в двух словах рассказать о человеке, который был близок Лермонтову по крови и во многом – по духу; о человеке, который принимал участие в двух его дуэлях; который, как говорится, закрыл глаза сраженному поэту. В конце концов, круг близких поэту людей не так уж велик. Пожалуй, самых главных мы уже знаем: это мать, отец, бабушка, Лопухина, Ростопчина, Верещагина, Шан-Гирей. Столыпин-Монго, несомненно, имел большое влияние на Лермонтова. Я полагаю, что пожелай он, Монго, предотвратить дуэли Лермонтова – все было бы в порядке, то есть дуэли не состоялись бы. Возможно, я заблуждаюсь. Но представляете себе, какую заслужил бы он благодарность потомков?! Елизавета Алексеевна полагала, что в поездках на Кавказ Монго будет служить Михаилу как бы щитом от всех нежелательных испытаний. Она рассчитывала на это. Не ее вина, если судьба распорядилась иначе…

Алексей Аркадьевич Столыпин родился в 1816 году. По роду своему был выше Лермонтова: ведь он из Столыпиных!

Алексей Аркадьевич – сын Аркадия Столыпина, родного брата Елизаветы Алексеевны. Стало быть, он доводился Лермонтову двоюродным дядей. Но обычно их называли двоюродными братьями. У Монго было два брата, один из которых, Дмитрий, снабжал Висковатова «обязательными сообщениями».

Монго слыл красавцем. Современники утверждали, что внешний облик Монго вполне соответствовал его душевным качествам. Основная черта характера – благородство, верность слову, безукоризненная воспитанность. Монго всегда выше всяких подозрений, он просто не мог поступать плохо, не мог допустить ничего худого. Словом, это был блестящий офицер, и ему одинаково хорошо шла как военная, так и гражданская одежда. Женщины, разумеется, с ума по нем сходили. Говорили, это был человек великодушный и честный. Все единодушны в этом, кроме самого близкого ему человека – Лермонтова. Михаил ни словом не обмолвился о Монго, если не говорить о небольшой шутливой поэме «Монго». Возможно, к нам не дошло мнение Лермонтова о Монго, затерялось, так же как некоторые стихи и письма поэта. В 1843 году, выйдя в отставку, Монго перевел на французский язык «Героя нашего времени», и перевод его был напечатан в газете «Démocratie pacifique». Это, стало быть, два года спустя после смерти поэта. Факт этот говорит о том, что Монго оценил творчество Лермонтова, по крайней мере, после смерти его. А до этого? Знал ли Монго, в кого целился Мартынов? Знал ли, спрашивается? Или не знал? Или по-настоящему узнал Михаила два года спустя, после того как закрыл ему глаза?

Монго принимал участие в Севастопольской обороне, встречался здесь со Львом Толстым. Говорят, что проявил себя храбрым офицером. В рядах Белорусского гусарского полка. Все это мы знаем со слов его брата Дмитрия Столыпина. И нет основания не верить этому.

Монго скончался в 1858 году во Флоренции. Там же был похоронен. Но через год его прах был перевезен в Петербург, в Александро-Невскую лавру.

Оставил ли Монго какие-либо воспоминания о своем друге? Нет, не оставил. Немного странно. Во всяком случае, с моей точки зрения. Неужели не было душевной потребности в этом? Ведь Монго знал больше, чем кто бы то ни было другой. С ним может соперничать только Аким Шан-Гирей. И то не во всем.

Что касается Шан-Гирея – он сделал все что мог: сохранил некоторые рукописи и вещи Лермонтова, но самое главное – оставил свои воспоминания. И написаны они безо всякой рисовки и «без учета» посмертной славы поэта. То есть они искренни, автор их не пытается быть умнее самого себя, прозорливее Шан-Гирея 30-х годов. Это очень важно, и это к чести его…

Шан-Гирей родился в 1819 году и умер в 1883-м. Он был другом Лермонтова. Он хорошо знал Елизавету Алексеевну. Михаил Лермонтов в своих письмах (которые дошли до нас) проявлял теплое внимание к Акиму. И мы но должны забывать об этом.

Другой вопрос: достаточно ли берегли и Монго, и Аким своего друга? Боюсь, что нет. Боюсь, что он был и для них всего-навсего блистательным гусаром. А гусар на то и гусар, чтобы подставлять грудь ударам молний!

Я понимаю: невозможно изменить бытие одним добрым хотением. Легко винить задним числом и Монго, и Акима. Я это хорошо понимаю. Но надо понять и нас: нам очень больно за Лермонтова.

Михаил Лермонтов оставил очень мало свидетельств, по которым мы могли бы судить о Монго и Акиме. Мишель, будучи отроком, писал своей тете Марье Акимовне Шан-Гирей: «Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры…» В другом, уже цитированном, письме к ней же он пишет: «Бабушка, я и Еким – все, слава богу, здоровы…» И еще в письме к бабушке (май 1841 года): «Скажите Екиму Шан-Гирею, что я ему не советую ехать в Америку, как он располагал, а уж лучше сюда, на Кавказ…» Вот почти все, что осталось нам от Лермонтова о его близком друге. Возможно, было и еще что-нибудь, да затерялось.

И о Монго Лермонтов написал не больше. В письме к бабушке из Москвы он сообщает (апрель – май 1841 года): «Алексей Аркадьич здесь еще; и едет послезавтра». Из Ставрополя, в мае 1841 года: «…ехал я с Алексеем Аркадьевичем, и ужасно долго ехал, дорога была прескверная». А вот характеристика молодого гусара Монго в отрывке «Монго»: «…Флегматик с бурыми усами, собак и портер он любил, не занимался он чинами, ходил немытый целый день, носил фуражку набекрень; имел он гадкую посадку: неловко гнулся наперед и не тянул ноги он в пятку, как должен каждый патриот…» И так далее.

Вот почти все о Монго, что узнаем мы из дорогого нам источника. Скажем прямо – маловато. Но можно понять Михаила Лермонтова – ужасно тяжело писать письма. Особенно для потомства…

 

Любовь? Увлечение? Игра?

Став офицером, Лермонтов окунулся в «светские утехи». Ростопчина пишет: «Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать и общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность… Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха…»

Ростопчина хорошо знала Лермонтова. Даже слишком хорошо. Она была старше его, опытнее его. Поэтому особенно важно ее свидетельство. Давайте остановимся на этом самом случае, когда он «забавы ради, решился заместить богатого жениха».

Первое, что бы хотелось зафиксировать, – это возраст Лермонтова, когда произошла эта, окрашенная адюльтером история. Михаилу был двадцать один год.

Так что же произошло?

(Этот случай подробно описан в записках Сушковой, подвергнут некоторой критике со стороны ее сестры Ладыженской и коротко описан в одном из писем самого Михаила Лермонтова. Так что мы можем судить обо всем этом довольно объективно.)

Вот участники этой «истории»: Екатерина Сушкова, Алексей Лопухин и Михаил Лермонтов. Заметим, все они почти одних лет. А Лопухин и Лермонтов – закадычные друзья детства. Дело происходит в Петербурге, куда приезжает Лопухин из Москвы. Он, по-видимому, любит Сушкову, считается ее женихом. Но, кажется, и Лермонтов неравнодушен к Сушковой. Был, во всяком случае. Еще там, в Середникове… Вот вам типичный любовный треугольник! Самый банальный: он, она, он!

Сушкова говорит:

«Вечером приехал к нам Мишель, расстроенный, бледный».

На самом ли доле расстроенный и бледный? Или так показалось Сушковой?

Что же взволновало Лермонтова?

Оказывается, приезд Алексея Лопухина. Именно он был повинен в расстройстве Лермонтова. И никто иной! А почему? Да потому, что Лермонтов влюблен в Сушкову. Так она утверждает. И Сушкова говорит Лермонтову:

«Я всё та же, и всё люблю и уважаю его».

Вопрос ясен: она любит его, а Лермонтов любит ее. Ситуация не нова, но довольно драматична. Ибо Лермонтов недвусмысленно заявляет:

«Нам с Лопухиным тесно вдвоем на земле!»

Оказывается, Лопухин догадывается об ухаживаниях Лермонтова за Сушковой. И он, Лопухин, «не прочь и от дуэли, даже и с родным братом, если бы тот задумал быть его соперником». Вот как обстоит дело, стало быть, мужчины непримиримы! А Сушкова? Пока что верна Лопухину. И, разумеется, верит всему этому. Еще бы! Лермонтов бледен, ему тесно на земле с Лопухиным, а Лопухин готов драться на дуэли. Чего же еще!

Однако Лермонтов, как всегда, откровенен с Верещагиной. Он признается ей: «Вначале это было просто развлечением, а затем… расчетом». Расчет простой. И Лермонтов, можно сказать, морально оголяется. Он говорит: «Я увидел, что если мне удастся занять собою одно лицо, другие тоже незаметно займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества».

Ясно?

«Одно лицо» – это в данном случае Сушкова. А «другие» – это другие, может быть, целый свет, точнее, женская половина света.

Лично я верю Лермонтову.

Если судить по воспоминаниям Сушковой, дело шло к трагедии: ни Лопухин, ни Лермонтов не желают поступиться своими чувствами, оба они претендуют на любовь Сушковой. На горячую любовь. Искреннюю. Великую. (Так кажется Сушковой.)

А по Лермонтову, получается водевиль. Явный водевиль: один ее дурачит, другой любит искренне, она же всерьез думает, что находится меж двух огней. В итоге ни тот, ни другой на ней не женится. Ну, чем плох сюжет?..

Между прочим, происходит такое объяснение между Сушковой и Лопухиным:

«Мы уселись, он спросил меня, как я окончила вчерашний вечер.

– Скучно!

– Кто был у вас?

– Никого, кроме Лермонтова.

– Лермонтов был! Невозможно!

– Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

– Как! В день моего приезда?

– Да!

– Нет, тысячу раз нет.

– Да, и тысячу раз да, – отвечала я, обидевшись, что он мне не верит.

Мы оба надулись и прохаживались по комнате.

Тут я уже ничего не понимала, отчего так убежден Лопухин в невозможности посещений Мишеля. Я предчувствовала какие-то козни, но я не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает: я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..»

По-моему, действие развивается по всем водевильным правилам. Хотя Сушкова клонит явно к драме, но драматическим здесь и не пахнет. Впрочем, сама Сушкова уверена, что все катится само собою даже не к драме, а к трагедии. Давайте послушаем еще раз. Итак:

« – Что Лопухин? – спросил он.

– Ждет! – отвечала я. – Но скажите, monsieur Michel, что мне делать? Я в таком запутанном положении: ваши угрозы смутили меня, я не могу быть откровенна с Лопухиным, все боюсь не досказать или высказаться, я беспрестанно противоречу себе, своим убеждениям. Признайтесь, его ревность, его намерение стреляться с вами, все это было в вашем только воображении?»

Лермонтов обижен. Лермонтов досадует на Сушкову. Он становится в позу.

« – Ну что же, выходите за него: он богат, он глуп, вы будете водить его за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?»

Это говорит Лермонтов, и Сушкова верит ему. Но у него на уме совсем другое: «Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня. Когда я заметил, что мне это удалось, но что дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру…»

Все предельно откровенно.

Напоминаю: мы имеем дело с молодым человеком, которому двадцать один год. В эту пору случается и не такое.

Сушкова, по-видимому, искренне передает эпизод с Лермонтовым. Ладыженская сообщает, что Сушковой «внушили изъявить презрение дерзкому шалуну, танцевать же с ним положительно запретили. Она была заметно расстроена и все искала случая перемолвиться с Лермонтовым, державшим себя как ни в чем не бывало. Он и поклонился развязно и подсел к ней с величайшей непринужденностью…»

Одним словом, Лермонтов предстает перед нами чуть ли не великосветским сердцеедом. Но зачем все это ему? Во имя чего? Я не склонен делать из этого факта далеко идущие выводы и полагать, что в этом и проявился истинный характер великого поэта, гения литературы. Правда, что-то есть у Печорина от этого Лермонтова, но это еще не значит, что Печорин есть копия Лермонтова. Думаю, что не один гусар и до и после Лермонтова вел себя подобным же образом. Да мало ли что происходило в светских салонах!

«Через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре… С наступлением великого поста он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта».

Лермонтов полагал, что надо кончать комедию. Он пишет письмо, разумеется анонимное, в котором Лермонтов поносит Лермонтова. Он пишет Сушковой: «Поверьте, он не достоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит… Он не женится на вас, поверьте мне, покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным» и так далее…

Почти как в «Герое нашего времени».

К счастью, здесь не было смерти. Дело обошлось тем, что все три участника «любовной истории» пошли своей дорогой. Лопухин женился на другой, Сушкова стала Хвостовой, а Лермонтов…

Всему этому сто сорок лет тому назад придавалось чрезвычайное значение. Вокруг разгорались страсти. Вмешивались дядюшки, тетушки и прочие покровители. Но прошло время, и, как сказано у Омара Хайяма, «угасло всё. Всё тихо. Всё молчит!»

Трудно удержаться от улыбки, вникая во все эти мелкие салонные истории, во все эти приглашения на мазурку, отказы в танце. Но тем не менее это была жизнь. И касалась она Михаила Лермонтова. Так или иначе…

Любил ли Лермонтов Сушкову? Вероятно, нет. Увлекался ли ею? Наверное, увлекался. Было ли что-нибудь демоническое в этом увлечении? Думаю, что нет. Разве меж молодыми людьми не бывают истории более поразительные?

Я отвергаю мысль о том, что внешность Лермонтова вызывала в нем такую досаду, что он поклялся отомстить всему легкомысленному женскому роду, отвергающему поэта. Как мы знаем, Лермонтов в пору возмужалости, точнее, известности производил прекрасное впечатление на женский пол. Им тоже увлекались, ему отвечали взаимностью. Далеко за примерами ходить не приходится. Один из них мы только что мельком проанализировали. Неверно из Лермонтова делать человека, отверженного женщинами. У него были верные друзья, верные наперсницы среди женщин. «Моей единственной отрадой была мысль о любви Мишеля, она поддерживала меня». Это пишет не кто иной, как оскорбленная Сушкова.

С годами Лермонтов будет желанным гостем и кавалером во многих салонах Петербурга. Нет, и по части любви – этого, как говорят, дара богов – Лермонтов тоже не был обижен. И стихи «Выхожу один я на дорогу» не были укором прекрасному полу, как это предполагал Маяковский.

 

Парадировки и маршировки продолжаются

Напрасно молился Михаил Лермонтов: «Царю небесный! Спаси меня от куртки тесной, как от огня. От маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь». Господь не внял молитве: «тесная куртка», пусть даже сшитая на гвардейского офицера, цепко облегала стан молодого гусара.

1834, 35 и 36-й годы… Все это время Лермонтов исправно служит. Разумеется, дело не обходится и без гауптвахты. Посидеть в ней десять – пятнадцать суток – сущие пустяки. Сюда заходят товарищи, здесь ведутся веселые беседы, даже с вином и приятной закуской. За «шалости» начальство карало, но не очень. Так что служба гусарская шла своим чередом. Бабушка все чаще проводила время в Тарханах, – гусару нужны были деньги, а Лермонтов все реже бывал там.

Он писал Верещагиной: «Теперь я не пишу романов, – я их делаю». Я не знаю, насколько это точно. Но мы привыкли верить Лермонтову – значит, он действительно не писал «романов». Но в эти годы написаны им «Маскарад», начат роман «Княгиня Лиговская», написана пьеса «Два брата» и еще кое-что. За исключением «Маскарада», в названных вещах не везде легко угадывается великое перо самого Михаила Юрьевича. Правда, утверждают, что замысел «Княгини Лиговской» послужил хорошим материалом для «Героя нашего времени» и что само по себе это отличное произведение. Возможно, что это и так. Однако мне кажется, что если не забыты, например, «Два брата» или «Княгиня Лиговская», то только потому, что их некогда писал сам Михаил Юрьевич Лермонтов. Они служат хорошим пособием для диссертантов, пишущих о Лермонтове. Не дай бог, погибни Лермонтов в 1836 году – мы непременно лишились бы Михаила Юрьевича, а в 1841 году – даже после невозвратимой потери – мы все-таки его не лишились. Замечание Лермонтова о том, что он «не пишет романов», на мой взгляд, совершенно справедливо. Справедливо при его жесткой самооценке, при его необычайной, огромной требовательности к себе.

«Маскарад» велик не своей фабулой – подобных или почти подобных пьес немало в мировой драматургии. Он пленяет страстями своих персонажей и воистину необузданной любовью Арбенина к Нине. Эта пьеса, написанная в «молодые годы» Лермонтовым, ценна характерами персонажей, списанных с жизни и окрашенных чисто лермонтовскими красками. Огненные страсти привлекают нас и в «Отелло». Сама же кульминация – сцена с платком – слишком «театральная», на мой взгляд. Не избегнул подобной же театральности и Лермонтов. Возможно, что все это не так и я просто ошибаюсь. Но хочется быть предельно откровенным. Я понимаю всю ситуацию в «Маскараде», понимаю и приемлю ее, учитывая характер Арбенина. И тем не менее не могу «серьезно» отнестись к аргументам, доказывающим виновность Нины. (Так же, как в отношении «виновности» Дездемоны.)

Мне кажется, наиболее значительное в этот период написано Лермонтовым в лирике. Это – «Умирающий гладиатор». Это – «Русалка», «Еврейская мелодия». Не так уж много, но зато хорошо. Вот по этим небольшим стихотворениям можно судить о поэтическом таланте «молодого» Лермонтова.

Но вспомним, что к концу 1836 года мы имеем Михаила Лермонтова – автора одной публикации (всего-навсего одной!). Лермонтов все еще остерегался печататься и числить себя в поэтической когорте, которую в то время возглавлял Александр Пушкин.

Поэтическая активность Лермонтова в эти годы – 1835–1836 – продолжается. В это время были написаны, например, «Боярин Орша», «Сашка» – поэмы, значительные по объему и глубокие по мысли.

Говорили ли теперь Лермонтову его друзья о его поэтическом таланте? Несомненно. Некоторые во всяком случае, имеется совершенно четкое письменное свидетельство. Вот оно: «Дорогой Мишель, я спокойна за ваше будущее – вы будете великим человеком». Это сказано 18 августа 1835 года. И сказано вещей Сашенькой Верещагиной.

Особо следует сказать о Святославе Раевском, в этот период имевшем огромное влияние на Лермонтова. Это был человек большого ума и эрудиции. Он хорошо знал своего друга и несомненно оценил его талант. Мы еще встретимся с Раевским в самый ответственный для поэтической жизни Лермонтова момент.

Да и сам Лермонтов прекрасно знал цену своему таланту.

Но – Лермонтов продолжает служить исправно.

Прекрасные лошади, отличные экипажи, кутежи в Петербурге – чего же еще надо? А еще жалуется, что беден! Притвора? Да нет, просто беден относительно. Возможно, беднее Лопухина. Но ведь Лопухин очень и очень богат был… Бабушка из кожи лезла вон, чтобы своего любимца внука поддержать в его блестящем офицерском житье-бытье. Сам Лермонтов платил ей вниманием, любовью. Висковатов из многочисленных бесед со здравствовавшими в то время друзьями и знакомыми поэта заключил, «что Лермонтов был очень внимателен к бабушке… На слово его старушка всегда могла положиться». Он жил в Царском Селе, но фактически – в Петербурге, и только раз ездил в Тарханы. В отпуск. Разумеется, через Москву.

Художник Медиков, которого мы уже цитировали, пишет: «Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь…»

Но только не в творчестве.

Когда подготовляют к запуску тяжелую ракету – наступает момент так называемого отсчета времени. Все наготове и все готово к старту. Начинается отсчет, в конце которого включается зажигание: это значит, что заработали главные двигатели. После этого ракета взмывает высоко в небо…

Боюсь, что сравнение покажется несколько банальным, но Лермонтов в конце 1836 года походил именно на ракету, готовую к полету. Отсчет поэтического времени фактически уже начался. Когда же будет включено зажигание? На ракетодроме это делается нажатием кнопки. А в поэзии, являющейся, можно сказать, производной сложных общественно-политических и эстетических переплетений, зажигание «включается» не так-то просто. Оно зависит от большого числа факторов, главенствующую роль в которых играет история, ее развитие.

Я уже говорил и хочу повторить, что автор «Умирающего гладиатора», «Русалки» и «Маскарада» профессионально был готов к самым дальним «полетам» в сферу поэзии. Любопытно, что из всех ранних произведений Лермонтов включил в свой первый поэтический сборник всего несколько стихотворений, написанных в 1836 году, в том числе «Русалку». Но ни «Парус», ни «Ангел», как это ни странно, не включил. По-видимому, 1831 и 1832 годы казались ему уж слишком «ранним периодом». Между тем мы восторгаемся этими стихами. И не без основания. Это лишний раз говорит о том, сколь требовательным, сколь бесконечно требовательным был к себе Михаил Юрьевич.

К слову сказать, он не включил в свой сборник такое, казалось бы, «патриотическое» стихотворение, как «Опять, народные витии», написанное в 1835 году. Это в нем сказаны такие слова: «Веленьям власти благотворной мы повинуемся покорно и верим нашему царю! И будем все стоять упорно за честь его как за свою». (Правда, эти строки кем-то неизвестно когда вычеркнуты из чернового автографа.)

Да, это Лермонтов. Как видно, бывают в жизни минуты, когда напишется и такое. Мы не ставим эти стихи в строку как нечто сакраментальное.

Но случай этот показывает, сколь живуч, сколь неотвратим порою конформизм. Он словно носится в воздухе. Он прилипает наподобие «капельной инфекции». Даже к таким, как Лермонтов. И даже к таким, как Пушкин.

Неумолимо грядет январь 1837 года, на подступах черный день России: погибнет гений России – Пушкин.

Но русский поэтический трон не останется пустым ни единой минуты. Эстафету примет Лермонтов. Сам Пушкин не покривив душою смог бы повторить слова, услышанные Иоанном Крестителем: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение».

Поэт погиб. Да здравствует Поэт!

 

День смерти Поэта – День рождения Поэта

27 января 1837 года в Петербурге, за Черной речкой, был смертельно ранен Александр Сергеевич Пушкин.

Закатилось солнце русской поэзии…

Это слова из сообщения-некролога. Именно они пришлись не по душе камарилье, окружавшей царский трон.

У царя достало ума сделать широкий жест: он погасил все долги Пушкина, распорядился об обеспечении семьи поэта. Двое суток, можно сказать, не отходил от постели умирающего поэта лейб-медик Николай Арендт. Это был очень крупный врач. Его опыт зиждился на последних медицинских познаниях Европы. Лечил он умирающего Пушкина правильно. Но рана оказалась слишком страшной, брюшная полость воспалилась почти мгновенно. Это мы теперь называем перитонитом.

Как-то я спросил известного профессора-хирурга Александра Вишневского: так ли, как надо, Арендт лечил Пушкина? Не было ли упущено что-либо? Профессор ответил, что если бы сам он чудом перенесся в то время и его пригласили бы к одру умирающего поэта, он, Вишневский, не смог бы предложить что-либо лучшее, чем Арендт (с учетом, разумеется, состояния медицины той поры). Совершенно очевидно, что Пушкина Арендт не мог спасти.

Пушкина можно было спасти до дуэли.

Смерть поэта всколыхнула страну.

Общество так или иначе было глубоко задето смертью поэта. Известно, что у дома Пушкина на Мойке толпился народ во все предсмертные дни поэта. Василий Жуковский вывешивал бюллетени о состоянии здоровья больного. Он же первый сообщил народу о том, что Пушкин скончался. И тут же составил план квартиры поэта. Этот документ висит в доме на Мойке и сейчас. Жуковский словно предвидел, что квартира перейдет к другим, что комнаты ее перестроят. И правильно предвидел: все случилось так, как и полагал Жуковский.

Лермонтов в это время лежал больной, но к нему дошла весть о гибели Пушкина, его любимейшего поэта.

Происшедшее пересказывали больному Лермонтову на разные лады.

Одни тотчас же всю вину свалили на Пушкина. Дескать, доигрался, дескать, Дантес прав во всем, дескать, он дрался за свою честь. А Пушкин? Уж слишком возгордился он… Да и Наталья Николаевна не без греха, кокетлива, мол, сверх меры, сама сохла по Жоржу Дантесу. Короче: это Пушкины «сгубили» бедненького Дантеса.

Кто так говорил? Да Николай Столыпин, крупный чиновник, служивший под началом министра иностранных дел Нессельроде. Брат Монго, следовательно, тоже родственник Лермонтова.

Каково было Лермонтову выслушивать эту великосветскую мерзость!

Иное он слышал от Святослава Раевского. Сказывают, во всем виноват царь, сообщал Раевский. Царь и его приближенные. Они не только не пресекали злопыхателей, но поощряли тех, кто поносил и травил поэта. А ведь Дантес-то – негодяй! Наглец, подстрекаемый великосветскими интригами. До русской ли им всем поэзии и ее славы!

Пушкин, рассказывал Раевский, был оскорблен. Не мог он действовать иначе. Честь есть честь. Однако имел ли он право рисковать своей жизнью? Имел ли он право связываться с неким Дантесом? Нет, не имел! Не должен был ставить русскую поэзию под расстреляние случайных людей, проходимцев без роду и племени.

Столыпин говорил одно, Раевский иное. Но Лермонтов прекрасно знает, от чьего лица выступает и тот и другой.

А ему передают все новые подробности. Рассказывают о милости царя, о том, что Пушкин дрался будто бы вопреки его запрету, что Пушкина отпевали, и при этом присутствовал весь дипломатический корпус, что Пушкина увезли ночью, чуть ли не тайком, в далекий и последний путь по замерзшей реке Великой в Святогорский монастырь, что рядом с сельцом Михайловским. Здесь, в монастыре, в свое время Пушкин купил себе землю для могилы. И место это стало знаменито на весь мир.

Многое о Пушкине было известно Лермонтову. Он знал, что Наталья Пушкина, урожденная Гончарова, красива. Знал, что почти все годы замужества она проходила на сносях, что родила четырех и воспитала их с пеленок.

Лермонтов, я уверен, знал о ней больше нас. А мы кое-что узнали о Наталье Пушкиной из ее писем, найденных совсем недавно. Она была не только матерью четырех младенцев, но, как видно, и заботливой женой. И тем не менее Лермонтов не искал с нею встреч, держался в отдалении. Увидел ее только один-единственный раз. Но об этом в своем месте.

Нам придется еще раз подтвердить один непреложный факт: в скорбные дни ухода из жизни поэта Пушкина Аполлон потребовал «к священной жертве» поэта Лермонтова. Блок сказал: «Отлетевший дух Пушкина как бы снизошел на Лермонтова».

«И был вечер, и было утро: день один… И стал свет…»

Так, почти с библейской торжественностью, в один день родился истинный поэт – и стал свет! Его породило горе. Но жил он, по существу, для того, чтобы противостоять горю, говоря о нем. Говоря для людей.

И свершилось реченное поэтом: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей…»

И вот почти двадцатитрехлетний поэт снова берется за перо. Может быть, это было 28 января, на другой день после дуэли Пушкина, как указывается под стихами, а может, 30 января, после смерти Пушкина.

И здесь наступает полное испытание для поэта.

Александр Кривицкий пишет: «Михаил Юрьевич Лермонтов – гениальное дитя декабрьского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти».

Я хочу обратить ваше внимание на первую фразу. Она подчеркивает связь живой мысли поэта с наиболее значительным общественным явлением того времени. Все зависит от ответного резонанса. Будет ли эхо, или звук погаснет в душевной пустоте?

Но эхо состоялось.

Да какое еще!

«В короткой жизни Лермонтова, – пишет Сергей Наровчатов, – есть одно мгновение, переоценить которое невозможно. Неизвестно, как сложился бы его дальнейший путь, если бы не страшный выстрел, прогремевший на всю Россию».

По силе мысли, по сжатости и точности стихотворение «Смерть Поэта» я назвал бы поэтической прокламацией. В нем вскрыта истинная подоплека трагедии, сотканной грязными руками великосветского общества, до конца обнажена общественная, политическая и государственная сторона преступления на Черной речке. Все это сделано с предельным накалом страсти и гражданским бесстрашием.

Стихи эти «вышли» за пределы одного случая.

Стихотворение «Смерть Поэта» не могло быть опубликовано в то время. Оно и не публиковалось. Довести его до сведения общественности добровольно взялся Святослав Раевский, который был старше Лермонтова года на три. Он лично переписал стихи. И передал дальше в надежные руки. И неопубликованные стихи стали большим общественным явлением. В один день и Лермонтов предстал в новом поэтическом качестве.

Есть некая магия в высокой поэзии: она гармонично сочетает ясный смысл с прекрасной формой. Малейшее нарушение этой гармонии ведет к разрушению поэтического начала. Перевес «логики» приводит к сухости. Крен в сторону форм за счет «логики» снижает общественное значение поэзии, грозит пустозвонством. Никакое алгебраическое уравнение не способно выразить хотя бы в некоем приближении эту гармонию. На этом основании иные эрудиты относят литературу и литературоведение к «оккультной науке». Разумеется, до точных наук здесь далековато. Но это не значит, что литература не поддается научному познанию, хотя бы в такой же степени, как психика.

Особая магия заключена в стихах «Смерть Поэта». Они написаны залпом, единым духом. Кажется, перо ни разу не отрывалось от бумаги. И сколько потом ни появлялось исследований о дуэли Пушкина – ничего существенного к тому, что высказал Лермонтов, прибавлено не было. Любой, кто не согласится со мной, пусть перечитает эти стихи.

«Погиб Поэт! – невольник чести – пал, оклеветанный молвой… Не вынесла душа Поэта позора мелочных обид…»

Я не собираюсь детально анализировать эти стихи. Это делают в школе. Наверное, не лучшим образом. Порою расчленяя стихотворение, как тушу. Расчленяя то, что живет только как единое целое. Я только попрошу перечитать «Смерть Поэта». Моя задача в этом случае будет сильно упрощена…

«Зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет завистливый и душный для сердца вольного и пламенных страстей?..»

Алексей Хомяков писал Николаю Языкову о Пушкине (оба в то время – известные литераторы): «Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые приняли его из милости». По-видимому, разговоров на эту тему велось немало… Но мог ли камер-юнкер Пушкин плюнуть на царский двор в угоду великому поэту Пушкину? Мы с вами ответим: мог! И не учтем, что в то время общественное, государственное, так сказать, положение писателя кое-что да значило. Даже камер-юнкер – это дело.

Я хочу обратить ваше внимание на похоронную карточку, которую разослала в скорбные дни Наталья Пушкина. О чьей кончине она извещала? О смерти великого русского поэта? И не бывало! В карточке было сказано: «Наталья Николаевна Пушкина, с душевным прискорбием извещая о кончине супруга ее, Двора Е. И. В. Камер-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина…» и так далее… Обидно читать эти строки! Камер-юнкер… Не существовало чина ниже этого при дворе Е. И. В. Неужели же великий поэт стоял еще ниже камер-юнкера?! По своему общественному, государственному положению. По-видимому, да. Стало быть, к званию поэта и профессии поэта, которая кормила всю семью Пушкина, требовался еще и чин камер-юнкера, этот мальчишеский дворцовый чин! А ведь Наталья Николаевна отлично сознавала, кто муж ее, когда писала своему брату Дмитрию: «…Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». И тем не менее – извещает о кончине «Двора Е. И. В. Камер-Юнкера»…

А поэт? Что такое поэт в глазах «света»? Правда, это представление начал разрушать не кто иной, как сам Пушкин, своим примером утвердивший писателя нового типа, писателя-профессионала, живущего на заработки от литературного труда. Писатель-вельможа, типа Державина, постепенно отходил в прошлое. Постепенно, очень постепенно, разумеется.

Сильнейший удар по самодержавию наносит Михаил Лермонтов в шестнадцати заключительных строках, дописанных, как иные считают, позже (спустя несколько дней). Раевскому вскоре довелось распространять стихотворение в том виде, в каком оно дошло до нас. Это было, вероятно, в первых числах февраля.

Здесь, в конце стихотворения, прокламационный накал достигает кульминации.

«А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов, пятою рабскою поправшие обломки игрою счастия обиженных родов!..» Можно ли точнее назвать адрес? Можно ли сказать еще яснее? Ведь без обиняков все, без вуалей, без «таинственного» флёра «изысканной поэзии»! Что можно добавить к этим словам? И что можно убавить?

«Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..»

Поэтическая лира звучит громоподобно. И звуки ее слышит весь мир.

Нет, никто не достигал до Лермонтова подобной слитности поэтического и политического обличения. И сам поэт мог сказать словами пророка: «Есть зло, которое видел я под солнцем…»

«И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!»

Так сказал Лермонтов, когда ему не было еще и двадцати трех лет. Может быть, он взял на себя больше, чем следовало бы? Может быть, слишком был молод, чтобы произносить столь суровый приговор тому обществу, чьим сыном он был?

А может быть, это просто-напросто измена Лермонтова тому, кто вскормил его? Просто черная неблагодарность?

Чтобы ответить на эти вопросы, надо оглянуться назад. Оглянуться и вспомнить еще раз порку крестьян в Тарханах, их слезы и горе, которые наблюдал юный Мишель, и всю ту несправедливость, которая господствовала рядом с ним.

Лермонтов видел и слышал лучше многих из своих друзей. В этом одна из удивительных сторон его поэтического таланта. Немыслим талант без глаза острого и чутких ушей. И добавим еще: без доброго сердца…

Лермонтов лежал в постели, потрясенный трагедией, постигшей Россию. Да, солнце русской поэзии закатилось…

А Святослав Раевский энергично распространял стихи «Смерть Поэта». И стихи ходили по рукам. Их читали. Они задевали за живое! Они раскрывали глаза тем, кто еще не все видел. Раевский рисковал многим. Он это знал, но ведь и он, подобно Лермонтову, тоже был детищем декабрьского восстания.

Поэт лежал на Садовой. Но слава его и возмездие ему шагали уже рядом. На балу у графини Ферзен будто бы Хитрово сказала несколько слов о стихах Лермонтова Бенкендорфу… Бенкендорф что-то заметил Дубельту… Дубельт приказал Веймарну… Клейнмихель доложил его величеству… Одним словом, колесо государственной машины завертелось, грозя подмять гусарского офицера, отныне уже известного поэта…

 

Поэзия под судом

«А тут и ложь на волоске от правды, и жизнь твоя – сама на волоске»… Да, это он, Омар Хайям. Этой цитатой закономерно начать рассказ о том, что было на второй день – в буквальном и переносном смысле – с Михаилом Лермонтовым. Над головою поэта нависли грозовые тучи. И над головою Святослава Раевского, разумеется. Стихи были доведены до сведения самого царя. И по надо было быть ни графом, ни Бенкендорфом к тому же, чтобы понять смысл лермонтовской поэтической акции. «Прокламация таила в себе огромную взрывную силу. Она была и констатацией непреложных фактов, и разоблачением существующего строя – разоблачением убедительнейшим, и призывом – это уже в подтексте, как следствие, – к изменениям, может быть даже революционным.

Понимал ли Лермонтов, на что он идет? Каков риск? Какова сила этих стихов? Разумеется. О каком бы «вдохновении свыше» ни говорили, какими бы магическими свойствами ни наделяли поэзию, она все-таки рождается не в сомнамбулическом сне, но в полном сознании автора, достигающего подлинного озарения. Поэт мыслит в эти минуты четко, логически ясно, и цель – перед глазами его. То есть он знает, куда идет, что творит, во имя чего творит. Только человек, который в полный рост увидел свою цель, только тот, кто умом мыслителя объял всю действительность и увидел ее язвы, мог создать «Смерть Поэта». Пусть никто не говорит о том, что логически четкое мышление чуждо поэзии. Это неверно! Даже Велемир Хлебников, берясь за свою «заумь», мыслил логически, предельно четко. Он знал, чего хочет, знал, что «разрушает» мысль общепринятую во имя мысли хлебниковской, архисубъективной. Чем это не логика? Что в этом сумбурно-поэтического, неосознанного, сверхъестественного? Разве в этом хлебниковском устремлении не заложена «банальная» логика, цели которой в общем-то ясны?

Нет, Лермонтов прекрасно знал, что́ написал.

А вот понял ли Лермонтов, кто есть он теперь? Да безусловно: настоящий поэт-гражданин!

«Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии, – пишет Панаев. – Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение». Можно предположить, что еще большую силу этому «движению» придал своим стихотворением Михаил Лермонтов. Шан-Гирей свидетельствует: «…в один присест написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова».

«Стихи Лермонтова прекрасные…» – писал Александр Тургенев, сопровождавший гроб Пушкина в Святогорский монастырь. А вот свидетельство Владимира Стасова: «Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».

Разумеется, стихи произвели впечатление и на власти. И под этим «впечатлением» они посадили поэта под арест. В одну из комнат верхнего этажа главного штаба, как сообщает Шан-Гирей. А Раевский был арестован по распоряжению графа Клейнмихеля 21 февраля 1837 года. И в тот же день с него сняли допрос.

Раевский беспокоился о том, чтобы его показания не расходились с показаниями Лермонтова. К поэту пускали только его камердинера Андрея Иванова, крепостного из Тархан. Ему-то и адресовал свое письмо Раевский: «Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку Министру».

В своем объяснении Раевский пытался представить дело в наиболее «выгодном» для Лермонтова свете, чтобы смягчить возможное наказание. «Политических мыслей, – писал Раевский, – а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло». Вот оно как! Умный Раевский понимал, чем дело может обернуться, особенно против Лермонтова. И он, елико возможно, тщится выгородить своего друга. «Лермонтову, – продолжал Раевский, – по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы… Сверх того оба мы русские душою и еще более верноподданные…» Надо во что бы то ни стало отвести удар от Лермонтова, надо спасти его! Раевский напоминает о стихах «Опять народные витии»… О них я как-то мельком говорил. Помните? – и удивленно спрашивал: неужели их написал Лермонтов? Раевский учуял, что надо процитировать из Лермонтова именно это, чтобы убедить власти в его верноподданности.

По-видимому, не раз бывал советником Лермонтова милый Раевский. Шан-Гирей подтверждает это, говоря: «Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля». Если припомните, Раевский был старше Лермонтова на шесть лет. А в молодом возрасте такая разница в летах особенно ощутима.

К сожалению, записка Раевского была перехвачена: она не дошла до Лермонтова. Положение арестованных – и одного, и другого, – еще больше усугубилось. И это все при том, что Елизавета Алексеевна имела немало друзей и знакомых, с уважением относившихся к ней.

Одним словом, создали дело о «непозволительных стихах» Михаила Лермонтова. Висковатов нашел в деле «Объяснение корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова» и опубликовал его в «Вестнике Европы» в 1887 году.

Что мог сделать Лермонтов?

Первое: заявить так же бесстрашно, как и в своих стихах, что имеет дело с надменными потомками, с палачами Гения и Свободы. То есть повторить, точнее, подтвердить свою позицию, обнародованную в стихах «Смерть Поэта». Иными словами, еще раз совершить бесстрашный поступок. С тем, разумеется, что за это ему будет соответствующее наказание.

Второе: признать, что невольно была совершена ошибка, что совсем не то имелось в виду, все свести к чистой эмоции безо всякой политической подоплеки. Короче говоря, повиниться, памятуя, что повинную голову меч не сечет. Проявить малодушие? – спросите вы. Да, именно об этом идет речь. Ведь два же выхода: или – или!

Вот сейчас, когда над поэтом нависла серьезная угроза, когда он очутился лицом к лицу с безжалостной государственной машиной, причем безо всякого опыта, Лермонтову пришлось выбирать второе: то есть повиниться во всем. Он скажет, почему поступил так, а не иначе. Наше дело понять его или осудить. Но изменить мы ничего не можем.

Лермонтов начал свое объяснение с того, что нам уже известно: со своей болезни, со слухов, дошедших до него. Далее он пишет: «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно-осужденного – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов».

Лермонтов решил отвести от себя удар, по крайней мере, смягчить его. Но человеческая драма уже разыграна, судьба сделала свое, и нам остается только следовать по заданной канве. Ничего не прибавляя от себя…

Лермонтов продолжает свои объяснения: «Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам… Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, богом данного защитника всем угнетенным…»

Течение мыслей молодого офицера и поэта, по-моему, совершенно ясно. Оно не требует комментариев. Особенно такое вот место: «Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное…» И тут же заметил, что «один… хороший приятель, Раевский… просил… их списать…» Правда, Лермонтов пытается, елико возможно, защитить своего друга, заявив, что тот «по необдуманности, не видя в стихах… противного законом, просил… списать…».

Честнейший и искреннейший Михаил Лермонтов ничего не утаил. Он написал Раевскому: «…Меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать».

Ничего особенного Лермонтов не приписывал своему другу. Ничего такого, что бы не было уже известно властям. И напрасно думал он, что показания его как-то повлияли на судьбу Раевского. Сам Раевский много лет спустя – 8 мая 1860 года – напишет Шан-Гирею: «…Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 году».

25 февраля 1837 года военный министр граф Чернышев и дежурный генерал Клейнмихель направили шефу жандармов, командующему императорскою главною квартирою секретную бумагу. В этой бумаге излагалось «высочайшее повеление»: корнета Лермонтова перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а губернского секретаря Раевского – выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию.

Итак, перед Михаилом Лермонтовым – дальняя, неминуемая дорога – на Кавказ. На Кавказ, где идут военные действия. Там можно выжить, но можно и погибнуть. Дело ведь случая: война есть война. Прав Омар Хайям: «И жизнь твоя – сама на волоске». Собственно говоря, с этих-то слов мы и начали эту главу.

 

Снова на Кавказ

Внук арестован…

Ссылается на Кавказ…

А где же его верная и первая защитница? Неужели она примирилась с этим и только хлопочет по хозяйству в Тарханах? Как бы не так!

Елизавета Алексеевна поторопилась в Петербург. И это в феврале! Можете вообразить себе путешествие из Тархан через Москву в Петербург. И не молодая ведь! Впрочем, мы можем определить, сколько ей было лет в эту пору, то есть в 1837 году, если родилась она в 1773 году – 64! Разумеется, она поспешила в столицу при первом же тревожном сигнале.

В Петербурге она пошла на поклон ко всем своим знакомым, которые могли хоть чем-нибудь помочь провинившемуся гусарскому офицеру. Лермонтов пишет в марте 1837 года Раевскому: «Бабушка хлопочет у Дубельта… Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду…» По всему видно, что внук не очень-то надеялся на успех бабушкиных хлопот. Однако офицер не падает духом. Он припоминает изречение Наполеона: «Великие имена делаются на Востоке». И немножко пошучивает по этому поводу. Да, Лермонтов едет на Кавказ! И Елизавета Алексеевна вынуждена смириться: добиться отмены царского приказа ей не удается.

Мартьянов вспоминает: «…Офицеры лейб-гвардии Гусарского полка хотели дать ему прощальный обед по подписке, но полковой командир не разрешил, находя, что подобные проводы могут быть истолкованы как протест против выписки поэта из полка».

Итак, «с милого севера в сторону южную»…

Говорят, нет худа без добра. Может, и действительно не лишне было освежить свои кавказские впечатления. Но уже не мальчиком, а в качестве офицера-драгуна, на двадцать третьем году от роду. И не следует упускать из виду еще одно обстоятельство: ехал на Кавказ не просто опальный офицер, но известный опальный поэт. Поэтому поездка на Кавказ в 1837 году очень и очень отличалась от предыдущих посещений этого чудного края земли.

Проницательная Ростопчина точно оценила эту вынужденную поездку на Кавказ с точки зрения литературных и житейских интересов Лермонтова. «Эта катастрофа, – писала она Александру Дюма, – столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный, наконец, сосредоточиться в самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся…»

Все это правда. Но при всем этом – пусть растут поэты сами по себе. Настоящий талант найдет свою дорогу, не пропадет, не зачахнет. А ежели пропадет, а ежели зачахнет – значит, туда ему и дорога, значит, был он вовсе не настоящим.

Мы не знаем, как провожали Лермонтова. Поехала ли бабушка с ним до Москвы или осталась в Петербурге продолжать хлопоты?.. Пусть это нарисует в своем воображении каждый, кто любит Лермонтова и его поэзию.

Во всяком случае, он не очень торопился с отъездом. Это факт. А приехав в любимую Москву – не спешил покинуть ее. Николай Мартынов (тот самый!) писал: «…Проезжал через Москву Лермонтов… Мы встречались с ним почти всякий день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался. В конце апреля я выехал в Ставрополь».

А Лермонтов все еще оставался в Москве. Мартынову пишет письмо на Кавказ его мать. «Мы еще в городе, – сообщает она. – Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю: у него слишком злой язык…»

Верно, мало кто любит злой язык. Его не прощают даже людям весьма талантливым. Что же можно сказать по этому поводу? Талантливому человеку требуются друзья по плечу. А это бывает редко. Обычно вертится вокруг какая-нибудь напыщенная «мелочь», которая никогда никому ничего «не прощает», и злого языка в том числе. Отсюда и всякие недоразумения. К великому огорчению, они идут во вред таланту. Как правило. И не вредят «мелочи». Как правило. Вот поди и разберись с этим самым «злым языком»!

Сестра Мартынова, Наталья Соломоновна, говорят, была очень красивая. Не она ли привлекала Лермонтова «каждый день»? И не из-за нее ли не очень-то торопился «на войну» драгунский офицер? Есть указания на то, что это вполне возможно. Поговаривали, что Лермонтов ухаживал за Натальей. Даже очень рьяно. Но закончилась эта история, в конце концов, в печоринском стиле, как и в случае с Сушковой. Вот отрывок из воспоминаний Дмитрия Оболенского: «Никому небезызвестно, что у Лермонтова в сущности был пренесносный характер, неуживчивый, задорный, а между тем его талант привлекал к нему поклонников и поклонниц. Неравнодушна к Лермонтову была и сестра И. С. Мартынова, Наталья Соломоновна. Говорят, что и Лермонтов был влюблен и сильно ухаживал за нею, а может быть, и прикидывался влюбленным. Последнее скорее, ибо когда Лермонтов уезжал из Москвы на Кавказ, то взволнованная Н. С. Мартынова провожала его до лестницы; Лермонтов вдруг обернулся. Громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы, оставив в недоумении провожавшую».

Нет ли тут какого-то преувеличения? Наверное, был «разрыв», но едва ли в этой странной форме. В случае с Сушковой была «месть», а здесь?..

Лермонтову пришлось проститься с родимой Москвой, с москвичами и трогаться в путь. Туда, где «вечная война», по выражению Ростопчиной.

Следом за стихотворением «Смерть Поэта» появились великолепные стихи, которые известны нам с детских лет. Их не так много, как в «пансионские годы», но это уже настоящие стихи. Поэт словно бы следовал поговорке: «Лучше меньше, да лучше». Писать ежедневно, и писать к тому же великолепные стихи, – очень трудно. Особенно когда за спиной стоят и незримо наблюдают, словно живые, гиганты мировой поэзии от Гомера до Пушкина.

Лермонтов писал упорно, но с печатанием по-прежнему не торопился. В 1837 году были сочинены «Узник», «Сосед», «Когда волнуется желтеющая нива», «Кинжал», «Гляжу на будущность с боязнью» и неподражаемая «Молитва странника». Разве мало этого?

Лермонтову было недосуг творить в тиши кабинета. Он сочинял в дороге, на станции, где меняли лошадей, перед завтраком в трактире, стоя, сидя, лежа, трясясь на возке. Сначала все у него складывалось в голове, потом быстро он заносил все на бумагу, а уж после – перебеливал. Вот вся немудрящая «творческая обстановка» Михаила Юрьевича Лермонтова.

Зрелость, зрелость подступает к двадцатитрехлетнему молодому поэту. Он заглядывает себе в душу, в самую глубину ее. Он глядит взглядом философа, человека, умудренного опытом. Опыт недолгих лет откладывался в нем необычайно отчетливо, необычайно ярко. Образы в душе его сохранялись долго, чтобы ожить потом под кончиком его пера.

Поэт думает, думает, думает… «Гляжу на будущность с боязнью, гляжу на прошлое с тоской и, как преступник перед казнью, ищу кругом души родной…» Он говорит это о себе. Но разве только о себе? Не все ли человечество глаголет его устами? Не со всего ли света тревога стекается к нему, чтобы потом излиться великими стихами?

Если вдруг – по недоразумению или незнанию, вольно или невольно – мы пожелаем связать каждое стихотворение Лермонтова с конкретным происшествием и не обратим внимания на широкое обобщение в его произведениях, то мы совершим большую, непростительную ошибку. Верно, «Узник» написан в связи с арестом. В этом проявляется поэтическая «конкретность» стихотворения. Но простое, казалось бы, явление реальной жизни стало явлением высокого поэтического взлета, и время над стихами перестало властвовать. Тема вобрала ту «вечность», которой помечены самые высокие творения человеческого духа…

А теперь такой вопрос: что лучшее в русской прозе о войне 1812 года? Вы скажете: «Война и мир» Толстого. Верно. А в поэзии? Так же не задумываясь вы скажете: «Бородино» Лермонтова. И это будет очень точно!

Я уже говорил в начале этой книги, что в детстве Лермонтов наслышался рассказов о войне, о пожаре Москвы, о бегстве Наполеона. Представление о войне получилось у него как бы объемным: с одной стороны – рассказы Жана Капэ, а с другой – русских ветеранов. Спустя много-много лет эти рассказы будут «сверены» с действительно народным, действительно историческим представлением о войне и выльются в поэтический рассказ – монолитный, непогрешимый во всех отношениях. Все здесь: и знание истории, и понимание души народной, и высочайшее поэтическое мастерство.

В том же 37-м году написалось и одно из лучших лирических стихотворений русской поэзии – «Молитва». Это в нем такие строки: «Окружи счастием душу достойную; дай ей сопутников, полных внимания, молодость светлую, старость покойную, сердцу незлобному мир упования…» Это говорит муж, созерцающий мир и человеческую душу внимательным оком философа. Это говорит тот, кто познал труднее всего познаваемое в жизни – человеческое сердце.

Цепная реакция после январского поэтического взрыва продолжалась: рождалось одно стихотворение краше другого. Взор поэта все более углублялся в душу человека. Он задевал в ней все новые струны. Порою даже казалось, что все кончено здесь, на земле. И делать «больше нечего». «Земле я отдал дань земную любви, надежд, добра и зла. Начать готов я жизнь другую, молчу и жду: пора пришла…» И далее уж совершенно пророческое: «Я в мире не оставлю брата». Неужели и в самом деле пришла пора? И это в двадцать три года? Серьезно ли все это? Да, вполне. Такие стихи не пишут в запальчивости, в минуту неожиданного уныния. Все здесь продумано. Двух толкований быть не может: плод созрел так быстро, что, кажется, перезрел и вот-вот упадет на землю. Десяток стихотворений, написанных в 1837 году, стоят иного толстого сборника стихов. Все в них выверено глазом большого мастера. Слова предельно взвешены. Мысли отточены. Они «отлиты» в прекрасную форму.

Мировая литература прошла сложный путь от первых клинописных повестей Шумерского царства до наших дней. И во все эти века «соперничали» меж собою форма и мысль (содержание). Готье, Флобер и другие крайне обострили эту «борьбу», провозгласив власть формы. Готье писал: «Блестящие слова, слова светлые… с ритмом и музыкой, вот где поэзия». Флобер выражается еще определеннее: «Больше всего я люблю форму, достаточно, если она красива, и ничего более…» И тем не менее итог неутешителен для «формы»: она оказывается в «подчинении». И поэзия двадцатитрехлетнего Лермонтова блестящее тому доказательство – каждый стих, каждое слово!

«Стих Лермонтова, – замечает Блок, – который сам он назвал «железным», очень сложен и разнообразен». Неразрывность стиха, слова с мыслью-чувством хорошо подметил у Лермонтова болгарский ученый Михаил Арнаудов. Он пишет: «Лермонтов – русский Байрон, исповедует: «Мои слова печальны, знаю: но смысла их вам не понять. Я их от сердца отрываю, чтоб муки с ними оторвать!»

Лермонтова направили на правый фланг «Кавказской линии» – на берег Черного моря, в район Геленджика. Здесь должны были начаться активные военные действия против горцев. Жили здесь адыги, которых называли одним общим словом для горцев запада Северного Кавказа – черкесы. Дело в том, что адыги, кабардинцы и черкесы говорят на одном и том же языке, а может быть, для бо́льшей точности следует сказать – почти на одном. Во всяком случае, учебники нынче у них совершенно одинаковые: печатаются они в Майкопе или Нальчике. Язык их относится к одной из древнейших ветвей кавказских языков – абхазо-адыгской группе. К этой же группе примыкал и язык убыхов, полностью исчезнувших в результате карательных экспедиций бравых царских генералов.

Надо сказать, что направили Лермонтова в самое пекло. Сюда многие стремились, чтобы скорее заслужить прощение. Для лейб-гвардейцев это было не так уж и трудно.

Лермонтов болел и попал в Тамань только в сентябре. И здесь родилось великолепное прозаическое произведение, уместившееся на нескольких печатных страницах. Висковатов пишет, что здесь, в Тамани, Лермонтов столкнулся с некой казачкой, по прозванию Царициха. Это она приняла офицера, ожидавшего почтового судна в Геленджик, за соглядатая. Царициха имела все основания опасаться своей связи с контрабандистами. В 1879 году еще стояла хата, описанная Лермонтовым. Ее снимок привезли Висковатову в Тифлис, где он участвовал в работах археологического съезда 1891 года. Следовательно, Лермонтов не из головы выдумал сюжет «Тамани». Не так уж и много во всей мировой литературе таких шедевров, как «Тамань», где всего на нескольких страницах с такой полнотой и яркостью раскрывались бы человеческие характеры, где бы так живо и так верно кипели истинная жизнь и истинная страсть. Наверное, поездка на «правый фланг» и риск в районе Геленджика стоили рассказа «Тамань». И тут мы еще раз подчеркнем вечно верную мысль о том, как трудно «добывается» настоящий «материал» для литературы и сколь это сложное дело.

Экспедиция, которую возглавлял генерал Вельяминов, была в какой-то степени традиционной: вот уж несколько лет предпринимались усилия, чтобы укрепить «Черноморскую линию». Ее крайней точкой в 1837 году был городок Геленджик. Отсюда войска направлялись в горы, в глубь страны адыгов, чтобы жечь аулы, урожаи на полях, уничтожать фруктовые сады, рубить лес и, разумеется, убивать горцев. Это была «грязная война», отвратительная во всех своих ипостасях. В ней гибли курские, орловские, рязанские мужики, платили за «победы» своей жизнью многие ссыльные, в частности декабристы, умирали ни в чем не повинные горцы.

В то время адыги были одним из крупных народов на Кавказе. Их насчитывалось, по крайней мере, несколько сот тысяч. Сильные, ловкие, свободолюбивые, они не жалели своей жизни ради защиты родного очага. С каждым годом война принимала все новые свирепые формы.

Горцы в лице своих многочисленных делегаций требовали только одного: чтобы оставили их в покое непрошеные генералы и увели свои войска за реку Кубань.

А что им на это отвечали? Генерал Вельяминов, например, заявил однажды горской делегации, что он выполняет приказ «белого царя» и непременно усмирит горцев, ибо они переданы царю султаном по Адрианопольскому трактату, или договору. Горцы терпеливо разъясняли генералам, что турецкие султаны никогда не имели законной власти над горцами, что султанов горцы знать не хотят и поэтому просят генералов уйти за Кубань.

Стыдно читать официальные дневники с описаниями военных действий против горцев: отряд такой-то вошел в горы, сжег такой-то аул, рассеял шрапнелью толпу, уничтожены посевы, убито столько-то… И тому подобное. За победные реляции генералов расплачивались мужики в солдатских формах.

Что думал Михаил Лермонтов об этой войне? Не думать он не мог. Ведь против него могли стоять Хаджи Абреки, Измаил-Бей и другие любимые герои его произведений. Или они должны были убить его, или же он должен был опередить их в сем кровавом деле. Такова логика войны. Так что же все-таки думал Лермонтов по этому поводу? Все, что написал Лермонтов о горцах, в высшей степени дружелюбно, человеколюбиво, гуманно по отношению к ним. Взять хотя бы «Валерик», где нет чувства враждебности к горцам. А скорее – сочувствие. Но разговор о «Валерике» впереди…

Здесь нам важно констатировать факт: Лермонтов был направлен в район активных военных действий, туда, где непрестанно свистели пули. Погибнуть в таком «деле» было совсем не мудрено. И люди гибли сотнями, тысячами. Да кто их считал?!

Не менее опасной, чем пули убыхов или адыгов, была черноморская малярия. Она вершила свои страшные дела не хуже войны. Это она свела в могилу друга Лермонтова, славного Александра Одоевского. Он «умер, как и многие – без шума, но с твердостью» там, где «…море Черное шумит не умолкая».

Смерти Одоевского Лермонтов посвятил великолепное стихотворение. Но это стихи не только памяти друга. Это, я бы сказал, реквием декабристу, который до конца сохранил «веру гордую в людей, и жизнь иную». Это стихи о человеке, ненавидевшем общество, которому, по словам Лермонтова, было чуждо существование самого Одоевского. В этих стихах Михаил Лермонтов с предельной поэтической точностью не только нарисовал образ Одоевского-декабриста, но и четко, недвусмысленно выразил свое отношение к человеку совершенно определенных политических убеждений. Лермонтов сделал еще один поэтический выстрел огромной силы в ту правящую верхушку, которую презирал и ненавидел.

Мы ничего не знаем со слов самого Лермонтова о «черноморском периоде». Письма к бабушке и друзьям, посланные с «правого фланга», наверное, затерялись. К слову сказать, Лермонтов не раз жалуется на то, что письма не доходят: ни к нему и ни от него к друзьям. Дело, вероятно, не обходилось без перлюстрации. А то и просто терялись по почтовой безалаберности и неспокойной жизни «странствующего офицера, да еще с подорожной по казенной надобности»…

Первое дошедшее до нас письмо Лермонтова с Кавказа датировано 31 мая, и написано оно в Пятигорске, адресовано Марии Лопухиной. Поэт сообщает: «…У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны… Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают…» Из того же письма мы узнаем милую подробность: Лермонтов послал Марии и ее сестре шесть пар черкесских туфелек. «В точности держу слово, – пишет он, – поделить их вы легко можете без ссоры».

По этому письму мы можем заключить, что Лермонтов не был еще на «правом фланге». Думаю, что резня была не по нутру ему. Во всяком случае, при каждом удобном случае он покидал скверну грязной войны.

18 июля поэт сообщает бабушке, что «здоров как нельзя лучше», просит прислать денег, ибо собирается в Анапу, куда с трудом доходят и письма и деньги, а «депеши с нарочным отправляют».

Был ли Лермонтов в отряде Вельяминова до конца экспедиции, сказать трудно. Скорее всего – нет. Послужному списку, как полагает Висковатов, верить в данном случае нельзя – Лермонтов часто отлучался из отряда. Едва ли поэт побывал и в Геленджике, когда туда прибыл царь с цесаревичем и свитой, в которой находился и Бенкендорф. Говорят, Бенкендорф вспомнил о Лермонтове (но не только о нем), вернее, о просьбе его бабушки, и ходатайствовал, в частности, перед царем о переводе Лермонтова в Россию. Приказом царя, данным уже в Тифлисе 11 октября 1837 года, Лермонтов переводится в лейб-гвардии Гродненский полк. А полк этот стоял в Новгороде. Таким образом ссылка поэта Лермонтова на Кавказ кончилась. Он провел здесь, по существу, лето и раннюю осень.

Однако поэт до обнародования царского приказа поездил-таки по Кавказу: побывал на другом конце Северного Кавказа – в Шелкозаводске, у Хастатовой, затем поехал за хребет – в Грузию и Азербайджан. (А на «правом фланге» поэт, по существу, и не был.)

18 июля 1837 года Лермонтов пишет бабушке из Пятигорска, должно быть: «…Я с вод не поеду в Грузию». А заключается письмо следующими словами: «…Остаюсь ваш вечно привязанный к вам и покорный внук Михаил». И приписка: «Пуще всего не беспокойтесь обо мне; бог даст, мы скоро увидимся».

А пока что судьба влекла его в иные края, где дано было ему увидеть и пережить нечто новое.

 

За хребтом Кавказа

Из укрепления Ольгинского Лермонтов отправляется в Грузию, где был расквартирован Нижегородский полк. По-видимому, он выехал в начало октября, а в середине месяца уже любовался пейзажем по ту сторону хребта. В отряде, находившемся в Ольгинском, Лермонтов пробыл недолго и почти никакого участия в военных походах не принимал. В наше время путешествие по Военно-Грузинской дороге особых трудностей не представляет. Автобус, отправившись из Северной Осетии утром, к вечеру прибывает в Тбилиси. Легковые машины катят по асфальтированному шоссе еще быстрее.

Примерно нынешним маршрутом путешествовал и Лермонтов. Я говорю «примерно», потому что со временем, особенно с развитием автомобильного транспорта, трасса Военно-Грузинской дороги несколько изменилась. Да и не могла не измениться. Но все величие и красота Кавказского хребта сохранились со времен библейских, когда после потопа корабль с «чистыми» и «нечистыми» врезался в Арарат, благополучно избежав столкновения с Эльбрусом и Казбеком.

Путешествие по Военно-Грузинской дороге точно описано в «Герое нашего времени». Печорин следовал за Лермонтовым.

Это был и тот и не тот Кавказ, который уже знал Лермонтов по воспоминаниям детства. Это был Кавказ настоящий, седовласый, суровый на вид. Кавказ вдохновляющий. И поэт чувствовал себя свободно, глаза его наслаждались, грудь дышала легко.

Горы и люди навевали легенды. Поэт и сам начинал слагать их. Он мог еще и еще раз подтвердить свою сыновнюю приверженность горам, которая выразилась еще в юношеских стихах: «Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ».

Верно, взбираясь все выше и выше в горы, поэт еще сильнее привязывался к Кавказу. Этот край давал богатую пищу фантазии. Но, как это ни странно, не уводил в заоблачные сферы. А «приземлял» ее. Романтика здесь получала особенную окрыленность. Она возносила поэта ввысь, но не для того, чтобы оторвать его от земли. Нет! Чтобы сверху мог он лучше и шире обозреть земную жизнь во всем ее многообразии. Отсюда он видел больше, чем из любого, даже самого фешенебельного, салона Петербурга. На пути своем – горном, порою опасном для жизни, – встречал он – и не раз! – грушницких, максим максимычей, мейеров и вуличей. Он видел и казбичей и прелестных бэл. Видел джигитов и абреков, встречал наивных горцев и пророков истинных меж них.

«Я счастлив был с вами, ущелия гор», – писал поэт семь лет тому назад. С еще большим основанием он мог повторить эти слова, продвигаясь верста за верстою по Военно-Грузинской дороге на юг.

Сохранилось одно-единственное письмо Лермонтова, в котором он сообщает Раевскому о своих путешествиях по Кавказу. К сожалению, только одно, писанное в конце 1837 года, Это не значит, что поэт не посылал больше писем. Напротив, он поддерживал связи и с друзьями и с бабушкой. Он жалуется, что два письма «пропали на почте, либо… не дошли». Говорят, немало стихов Лермонтова таким же образом потерялись «на почте». К тому же, кажется, не очень-то берег он и свои произведения. Конечно, трудно было возить в офицерском сундучке стихи и, тем более, хранить их в беспрерывных странствиях. Однако вернемся к письму.

Лермонтов пишет: «С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом… лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке… так сидел бы да смотрел целую жизнь…»

Да, мы не имеем лермонтовских дневников или иных записей того времени, не знаем доподлинно, с кем он встречался на Военно-Грузинской дороге и что ощущал. Поэт мало заботился о том, чтобы оставлять потомкам свои путевые или иные записки. Тетрадки со стихами он хранил у бабушки, или у Краевского, или еще где придется.

Если мы не можем порою начертить точный маршрут лермонтовских поездок, если не ведаем, с кем и когда он встречался и о чем говорил, то мы осведомлены, притом хорошо, о другом, более важном. И это важное поэт оставил нам, своим читателям. Я имею в виду произведения его, написанные после ссылки на Кавказ. Точнее, после первой ссылки, ибо была еще одна ссылка – вторая, и последняя.

Здесь, в горах Кавказа, может быть на горе Крестовой или в Кахетии, созрел окончательно, или почти окончательно, тот вариант, или, как говорили прежде, очерк «Демона», который лег в основу главного очерка поэмы и дошел до нас и которым мы наслаждаемся.

Даже школьники знают, что «Демон» писался чуть ли не десять лет. Поэма создавалась и тут же переделывалась. По рукам ходило несколько очерков. Сначала действие ее происходило в Испании. В стране, где никогда не был поэт. Демон летал над Испанией, говорил с испанской монахиней. Но Кавказ, но легенды Кавказа навеяли нечто новое – романтическое и, я бы сказал, реальное.

Действие поэмы окончательно переносится на Кавказ. Демон парит над хребтом Кавказа. Тамара – грузинка. Гудал – грузин. Поэт перерабатывает для поэмы некоторые грузинские легенды. Если можно так выразиться, поэма становится на твердую почву кавказской действительности. Пейзажи в «Демоне» – не выдуманные. Все видено лично поэтом. «И над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал: под ним Казбек, как грань алмаза, снегами вечными сиял, и, глубоко внизу чернея, как трещина, жилище змея, вился излучистый Дарьял, и Терек, прыгая, как львица с косматой гривой на хребте, ревел… Роскошной Грузии долины ковром раскинулись вдали… Покрыта белою чадрой, княжна Тамара молодая к Арагве ходит за водой». Сказано точно. Кавказ здесь не спутаешь с каким-нибудь другим краем.

Поэма «Демон» и стихотворения, написанные после странствий по Кавказу, – замечательный итог, прекрасный клад, «вывезенный» поэтом из любимой страны гор.

Стоило ли ради всего этого терпеть дорожные лишения? Да, стоило. После поездки на Кавказ были написаны также «Поэт» и «Дума» – воистину перлы русской и мировой поэзии.

Военно-Грузинская дорога прямехонько ведет в Тифлис. Мимо того места, где сливаются «струи Арагвы и Куры», мимо того монастыря, где вскоре развернется действие чудесной поэмы «Мцыри».

Недолго пробыл наш поэт в Тифлисе, где «есть люди очень порядочные». Но не знаем имен, не знаем, кого конкретно имел в виду поэт. К великому сожалению, никто не оставил нам своих свидетельств о встречах с Лермонтовым в Закавказье. Прав Ираклий Андроников, когда замечает: «Между тем о пребывании Лермонтова в 1837 году на Кавказе – и особенно в Грузии – почти ничего не известно».

Мы знаем, что Лермонтову, как и Пушкину, понравились «татарские бани». Но был ли он на могиле Грибоедова, поклонился ли ей, и с кем из грузинских интеллигентов встречался? Ничего не известно! О своей жизни Лермонтов пишет: «Здесь, кроме войны, службы нету…» За короткое время поэт, можно сказать, изъездил чуть ли не весь Кавказ. Он пишет: «Изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже». Сказано очень коротко, но можно себе вообразить, что́ стоит за всем этим, – достаточно взглянуть на карту!

Крайняя восточная точка в Закавказье, где побывал Лермонтов, – Куба́. Это очень близко от Дагестана. И поэт сообщал Раевскому все в том же письме, что пришлось ему отстреливаться от «шайки лезгин». Но все обошлось благополучно.

Я помню чудесное летнее утро в Кубе́. Мы с друзьями сидели перед чайханою на высоком холме. Вокруг простирались сады. Было тихо, прозрачно и пряно от аромата зреющих фруктов. Я никогда не забуду вкуса чая, который заварил гостеприимный азербайджанец. Это был какой-то особенный чай, особенной заварки. «Чай по-кубински», – сказал чайханщик. Я смотрел с высоты и думал о Лермонтове: каково было здесь молодому поэту? Где-то он скакал, где-то отстреливался, где-то ночевал прямо на земле, по-горски закутавшись в бурку.

А в это время бабушка ночами все думала о нем. Она была стара в ту пору и не могла поехать за милым Мишелем. И это было невыносимо для нее…

А Михаил Лермонтов, одетый по-черкесски, все скакал на юг, в Шемаху, чтобы повидать еще что-нибудь. Может быть, даже, как он пишет, доскакал он и до Шуши, находящейся на юге Азербайджана. Все может быть.

Что он писал? Что поверял бумаге в этих скитаниях? И где эти бесценные клочки, так расточительно развеянные поэтом на своем коротком пути?

Исполнилось ему в это время двадцать три года, только-только пошел двадцать четвертый. Скажем прямо – не много…

И вот Лермонтов снова в Кахетии, в штабе полка, снова в Тифлисе, где, по его словам, приключилось некое происшествие. Оно описано им самим. Несомненно, загадочное. Скорее напоминает сюжет какого-то задуманного рассказа. И в то же время похоже и на правду, на истинное событие.

Вот несколько строк:

«Я в Тифлисе у Петр. Г. – ученый татар<ин> Али и Ахмет; иду за груз<инкой> в бани; она делает знак; но мы не входим, ибо суббота…» «Надо вынести труп. Я выношу и бросаю в Куру. Мне делается дурно…» «После ночью оба (двое) на меня напали на мосту… хотел меня сбросить, но я его предупредил и сбросил».

Не правда ли, странная запись? Она сделана рукою Лермонтова. Вообще-то говоря, нечто подобное могло иметь место: чем черт не шутит! Истинное происшествие дает основу для рассказа. Правда это или неправда? – в конце концов не суть важно. Но мы можем представить себе те маленькие и большие приключения, участником которых был Лермонтов – вольно или невольно. Проехать верхом от Кизляра до Геленджика, то есть всю «Кавказскую линию» – чего-нибудь да стоит! Если даже в тебя не стреляют. Надо полагать, что Лермонтову приходилось бывать и в небольших военных переделках. В районе Геленджика, например, он слышал всего «два, три выстрела». И слава богу! Черкесские пули обошли его. Особенно благотворно действовали на поэта горы. Он их любил беззаветно. Они были сродни его вольнолюбивому духу. Лермонтов писал: «…Для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту…»

Ему хотелось выучиться татарскому, который «в Азии необходим, как французский в Европе». Он строит планы: ехать в Мекку, ехать в Персию. А может быть, в Хиву с экспедицией? И признается другу: «Я сделался ужасным бродягой». Немало «побродяжничав» по Кавказу в качестве военного с подорожной по казенному делу, Лермонтову захотелось штатской жизни. Он искренне признается: «Скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку». И его не раз посетит мечта – «выйти в отставку»!..

Эта первая ссылка была недолгой, и Лермонтов в начале зимы уже возвращался в Россию. Он вез с собою собственные картины, «снятые с натуры» в горах Кавказа и в Грузии. Часть их дошла до нас. Большинство – подаренные друзьям и знакомым – – потеряны.

Итак, в конце 1837 года завершился кратковременный период ссылки на Кавказ. Если говорить о стихах – поэт вез их не так уж много. По крайней мере, дошло до нас немного. Было среди них замечательное творение лермонтовской музы. Его мы знаем наизусть со школьной скамьи: «Гляжу на будущность с боязнью, гляжу на прошлое с тоской и, как преступник перед казнью, ищу кругом души родной…» По мнению поэта, он закончил свое земное предначертание: «Земле я отдал дань земную любви, надежд, добра и зла…»

На родину возвращался умудренный опытом, томимый мучительными раздумьями «пожилой» мужчина, вступивший в двадцать четвертый год своего существования. Он по-прежнему мало еще печатается. Поэт не торопится. Он даже слишком нетороплив в этом отношении.

Поэтическим итогом поездок по Кавказу явился также новый очерк «Демона». По-видимому, весь он был продуман на Кавказе. «Окончательно» созрели образы этой «восточной повести». Заоблачно-романтическая испанская поэма была «приземлена» на Кавказе со всеми вытекающими из этого последствиями. Но это не все – задуман цикл рассказов, который будет объединен одним заглавием: «Герой нашего времени». Первый рассказ – «Тамань» – уже, по существу, написан – он весь в голове. Остается только изложить его на бумаге. Поэту с большой буквы, артисту, чей талант был на пути к полному расцвету. Но стоило поэту вернуться к обыденной жизни, как он снова менялся, будто по мановению волшебной палочки: снова перед всеми представал беззаботный кутила, веселый и дерзкий гусар.

О послекавказском периоде Лермонтова Шан-Гирей вспоминает: «Литературная деятельность его увеличилась. Он писал много мелких лирических стихотворений… Начал роман «Герой нашего времени». Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении». И еще: «У него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся».

Михаил Лермонтов ехал на север.

Наступил новый, 1838 год.

 

На милом севере

«Лермонтов был возвращен с Кавказа и, преисполненный его вдохновениями, принят с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву. На Кавказе было, действительно, где искать вдохновения: не только чудная красота исполинской его природы, но и дикие нравы его горцев, с которыми кипела жестокая борьба, могли воодушевить всякого поэта, даже и с меньшим талантом, нежели Лермонтов…» Так писал Андрей Муравьев.

Да, поэта действительно хорошо принимают в столице. Многие стремятся залучить его в свои гостиные. Лермонтова знают не только по стихам «Смерть Поэта». Уже опубликованы его «Песня про купца…» и «Бородино». Сам Василий Жуковский желает познакомиться с поэтом. Встречает его радушно, дарит ему свою книгу, интересуется творчеством своего молодого собрата.

Лермонтов пишет Марии Лопухиной в Москву: «Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты…» С одной стороны – это льстит молодому человеку, слава, можно сказать, пришла. Но с другой – это его уже тяготит. Чувствуется, что поэт немножко поотвык от столичного общества. Он повидал уже немало, кажется, узнал цену жизни. В это время он все чаще подумывает о том, чтобы бросить военную службу, но его будто отговаривают родственники. К тому же надо ехать в Гродненский полк, расквартированный под Новгородом.

Бабушка, разумеется, в Петербурге. Ее ненаглядный Мишенька еще не прощен полностью. Надо бы вернуть его в прежний лейб-гвардии Гусарский полк. Неужели она не может, не в силах добиться этого? Елизавета Алексеевна неутомима, когда дело касается ее питомца. Она навещает то одного, то другого вельможу. Просит о полном прощении внука. Надо во что бы то ни стало вызволить молодого человека из Гродненского полка. Уж лучше в Царское Село, поближе к Петербургу!

Михаил Лермонтов наносит прощальные визиты друзьям. Часто бывает у Краевского. Оставляет ему свои рукописи: одни – для печати, другие – на хранение. Дарит ему картины, писанные на Кавказе. И вот в конце февраля появляется в полку. Представляется князю Багратиону и приступает к службе. Однако длилась сия служба не более полутора месяцев.

В первый же день поэт приглашен на обед братьями Безобразовыми. И полковая жизнь потекла по руслу, к которому гусарам было не привыкать.

Однако и время берет свое; и это уже не то беззаботное, мальчишеское времяпрепровождение, которым славился Лермонтов еще год назад. Что-то новое, доселе не бывшее, проступило на его челе, и тайная забота в сердце его.

«В обществе наших полковых дам Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь фон Гольштейн, обыкновенно садился в угол и молча прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества». Так свидетельствовали очевидцы. Здесь удивляться нечему. Я бы только спросил: а прислушивался ли Лермонтов вообще к пению и шуткам? Не был ли он мысленно далеко отсюда? Где-нибудь в Шелкозаводске, где встречал девушку, похожую на Бэлу, или юношу Азамата? Или в Кубе́, где подымал восстание сторонник Шамиля Иса-бек? Или на Военно-Грузинской дороге, где беседовал с будущими Печориным или Грушницким? И он с полным правом мог сказать ныне то, что скажет четыре года спустя: «Когда порой я на тебя смотрю, в твои глаза вникая долгим взором: таинственным я занят разговором, но не с тобой я сердцем говорю…»

Процесс творчества – сложнейший процесс. Он начинается задолго до того, как поэт садится за стол. Никто не проник еще в тайну его, подобно тому хотя бы, как проникли в тайну атома. След расщепляющегося ядра можно сфотографировать даже. А след мысли? А извивы ее? А напряжение ума?

Если прежде знакомые поэта говорили, что не всегда и не совсем понимают его, то теперь они еще чаще будут теряться в догадках.

«В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием…» Эти слова принадлежат Шан-Гирею и заслуживают полного доверия. Мы знаем, что в кругу друзей Лермонтов был «другим» человеком. А в часы творческой работы – и вовсе иной. Я думаю, что работа над романом «Герой нашего времени» отнимала у него много душевных сил.

Лермонтов вкладывал в свою прозу весь свой кавказский опыт и кавказские впечатления. Проза его скупа по объему и могуча образами и характерами действующих лиц. Много в ней автобиографического. Если угодно, сам Печорин во многом похож на Лермонтова. Этому вопросу в литературоведении посвящена не одна статья. Юлий Айхенвальд, например, считал, что «в Печорине много Лермонтова, много автобиографии». Это на самом деле так. Литератор очень часто придает своему герою черты своего собственного характера. Но это не значит, что герой аутентичен автору. Сам Лермонтов подчеркивал в предисловии к «Герою», говоря о Печорине, что «это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Писатель, разумеется, отдает частицу своей души своему герою. Но полностью отождествлять литературного героя и автора, как правило, нельзя…

Как-то в 1936 году я встретил в Сухуми Александра Фадеева. Я спросил: «Отдыхаете?» Он ответил: «Вроде бы. Но разве уважающий себя литератор выключается от работы, даже на отдыхе? Голова забита, – заключил он, смеясь, – различными литературными делами и мыслями».

Если это верно применительно к серьезному писателю, то трижды – к Лермонтову.

25 марта 1838 года граф Бенкендорф ходатайствовал перед царем «о прощении корнета Лермонтова». Главная ссылка в этом письме делается на бабушку поэта, которая «в глубокой старости» и которая могла бы «спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни, и внушать своему внуку правила чистой нравственности и преданности Монарху, за оказанное ему благодеяние». Бенкендорф в заключение просит вернуть Лермонтова в прежний лейб-гвардии Гусарский полк.

На соответствующий запрос генерал-фельдцейхмейстер Михаил ответил, что «с своей стороны совершенно согласен».

В результате появился приказ от 9 апреля 1838 года, в котором сказано, что переводится лейб-гвардии Гусарского полка корнет Лермонтов, лейб-гвардии в Гусарский полк». То есть снова в Царское Село.

Скажем прямо, «ветер жизни», о котором говорил некогда Омар Хайям, подул не худшим образом.

Но жизнь есть жизнь, и одно дуновение ветра не все решает. Сложность жизни надо помножить на сложность характера Михаила Лермонтова и только тогда посмотреть и решить, что же получилось… Все ли теперь вернулось на круги своя? Ведь началось все с Царского Села. И вернулось в Царское Село же.

Чтобы «вернулось все» – и действительно вернулось, – должна была остановиться сама жизнь. Но поскольку она течет подобно реке и меняется не то чтобы каждый день, но и каждый час – стало быть, ничего не могло снова вернуться на круги своя. Ибо так никогда не бывает.

Но внешне, но только для глаз – все стало так, как было до февраля 1837 года.

Мы скоро увидим, что сталось с той самой нитью жизни, которую неустанно прядут греческие богини. Сколь долговечна она, сколь постоянна и прочна.

 

«Когда огонь кипит в крови…»

Михаил Лермонтов прибыл в свой прежний полк – лейб-гвардии Гусарский – 14 мая 1838 года. До этого он, если верить рапорту, – болел. Во всяком случае весною его видели – и довольно часто – в Петербурге. Муравьев пишет: «Песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду. Он поступил опять в лейб-гусары».

Михаил Лонгинов не очень-то высокого мнения о Лермонтове-служаке. С некоторым злорадством пишет он о нерадивости Лермонтова-офицера. Стоит здесь привести несколько строк воспоминаний Лонгинова, хорошо знавшего Лермонтова. «Лермонтов был очень плохой служака, – пишет он, – в смысле фронтовика и исполнителя всех мелочных подробностей в обмундировании и исполнений обязанностей тогдашнего гвардейского офицера». Оказывается, Лермонтов частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте. «Такая нерадивость… – продолжает вполне серьезно Лонгинов, – не располагала начальство к снисходительности в отношении к нему…»

Но дело, по-видимому, коренилось не только в «нерадивости». Следует отметить, что у Лермонтова и Столыпина в Царском Селе собирались молодые офицеры, на которых поэт и его родственник «имели большое влияние». «Влияние их действительно нельзя было отрицать, – продолжает Лонгинов, – очевидно, что молодежь не могла не уважать приговоров, произнесенных союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо, как оракул». Оказывается, великий князь Михаил грозился, что «разорит это гнездо», то есть уничтожит эти «сходки в доме», где жили поэт и Столыпин. Можно представить себе эти «сходки», на которых верховодил Лермонтов, автор «Смерти Поэта», поклонник Пушкина и Байрона! Разумеется, на этих «сходках» говорили не только о гусарской службе и радении на парадировках.

Прошу обратить внимание на следующее: Лермонтов почти неразлучен со Столыпиным-Монго. Монго дважды был секундантом на дуэлях поэта. Следовательно, дважды ничего не сделал для того, чтобы удержать любимого друга от смертельной опасности.

Вы, конечно, знаете о пылкой юношеской любви Лермонтова к Вареньке Лопухиной. Он очень любил ее.

Летом 1838 года она с мужем выехала за границу. И была проездом в Петербурге. Варенька дала знать о себе Шан-Гирею, который тотчас же известил об этом Лермонтова. На сей раз поэт оказался именно в Царском Селе. Как нарочно!

Сам Шан-Гирей поскакал к Вареньке и описал встречу с нею: «Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки!..»

Итак, Беатриче прибыла в Петербург. Гонец скачет в Царское Село за поэтом. Шан-Гирей ведет с нею ничего не значащую беседу. И ждет Лермонтова.

Но где же поэт? Почему не мчится он сюда на своей великолепной лошади? Почему мешкает? Кто сможет ответить на эти вопросы? Может быть, его не смогли отыскать? Не отпустило начальство? Или был сердит на нее, на милую Вареньку, вышедшую замуж за другого? Непонятно. Свидание, как видно, не состоялось. Но спустя два года он посвятит ей свое знаменитое произведение «Валерик».

Шан-Гирей с горечью пишет: «Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад» (Висковатов установил дату кончины Вареньки – 1851 год).

Она уехала за границу. Но что теперь могла дать одна встреча с Бахметевой, урожденной Лопухиной? Радость? Разочарование? Для чего? Во имя чего? В «Валерике» поэт не может скрыть своей обиды. Но на кого обида? Он говорит: «Я к вам пишу случайно: право, не знаю как и для чего».

Наверное, не знал он и в тот весенний петербургский день, «для чего» нужна эта встреча с Варенькой. Не знал. Потому и не приехал…

А может, он все-таки увидел ее? Кто знает…

Менее драматично завершилось его «светское» увлечение Екатериной Сушковой. Она выходила замуж, и Лермонтов решил присутствовать на ее свадьбе, хотя, кажется, и не был приглашен. Историк Михаил Семевский передает со слов Сушковой (в замужестве Хвостовой), что Лермонтов в церкви плакал. Как ей казалось, от досады. Но вот Шан-Гирей, который тоже присутствовал в церкви, утверждает, что он был «напротив, в весьма веселом настроении». А в доме жениха, говорят, поэт рассыпал соль из солонки на пол и сказал: «Пусть новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь». Разумеется, это была всего лишь веселая «шалость».

С этого дня Лермонтов был совершенно «свободен».

Всего под несколькими стихотворениями Лермонтова стоит дата «1838». Правда, среди них такие, как «Поэт» и «Дума». Помните? «Отделкой золотой блистает мой кинжал: клинок надежный, без порока; булат его хранит таинственный закал – наследье бранного востока…» А это? «Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее – иль пусто иль темно…»

В следующем году написал он «Беглец» (Горская легенда). Легенд на Кавказе – множество. Так какую же легенду выбрал Михаил Лермонтов?

«Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла». Гарун оставил поле битвы. Он трусливо бежал, а отец его и братья пали в бою, как герои. «Я твой Гарун! твой младший сын; сквозь пули русские безвредно пришел к тебе…» – так говорит Гарун матери. Но труса мать не пускает домой: «Ты раб и трус – и мне не сын!..» Тот, кто изменил своему долгу, – не достоин ни жалости, ни тем более – любви. Даже материнской. И Гарун погиб. Он кончил свою жизнь ударом кинжала под окнами отчего дома. «И тень его в горах востока поныне бродит в тёмну ночь…»

В этой мужественной и высокой кавказской поэме с большой силой раскрыта нравственная сила горской души. Так живописал Лермонтов тех, против кого восстанавливала его царская власть. Нет, поэт знал, что писал!

Но это была всего лишь зримая часть работы поэта. Он думал над своим романом, над произведением, которому было суждено открыть новую эру в русской прозе. «Героя нашего времени» писать было и легко, и неимоверно трудно. Легко, потому что он как бы видел перед собой жизнь, которую собирался описать. Он прекрасно «знал» Бэлу, Казбича, Азамата, Максима Максимыча, Вулича, таманских контрабандистов, Веру, Мэри и, наконец, самого Печорина. Он гулял с ними на водах, встречался на станциях в предгорьях и горах Кавказа, пил воду вместе с ними в Пятигорске, Кисловодске и Железноводске. Знал всю их подноготную. Однако историческая задача, которую поставила перед ним сама жизнь, требовала особой прозы, особой психологической глубины. Лермонтову уже нельзя было писать даже так, как Пушкину. Где же в противном случае оказалась бы художественная самостоятельность? Нельзя было еще и по той причине, что Печорин рисовался слишком сложным человеком. Кто бы смог описать его знакомым слогом романов начала девятнадцатого века, когда еще не были изжиты литературные традиции прошлого столетия? Прав был Борис Эйхенбаум, когда писал, что «после «Героя нашего времени» становится возможным русский психологический роман…» И еще: «Нужно было подвести итог классическому периоду русской поэзии и подготовить переход к созданию новой прозы. Этого требовала история – и это было сделано Лермонтовым».

Лермонтов работал в 1838 году очень много. И не мог не работать. Наивно думать, что такое произведение, которым будут зачитываться даже спустя полтора века, писалось просто так, между делом и от нечего делать. И мог ли человек, создавший этот роман, оставаться ровным, спокойным и не гореть? Нет, разумеется. Отсюда и те «странности» характера, которые отмечают многие его друзья. Попробуйте не быть странным, оставаться всегда «самим собою» и писать «Героя нашего времени»…

Но не только «Герой нашего времени». Одновременно Лермонтов переделывал (уже в который раз!) своего «Демона». Это, несомненно, было его любимое детище. Вот уже восемь лет не давало оно ему покоя. Поэт хотел, чтобы поэма зажила полной жизнью. Требовалось вдохнуть в нее именно жизнь. Что поэт и делал с величайшей настойчивостью и беспримерным мастерством. Он сближал небо с землею. И это сближение должно было быть убедительным, зримым и прекрасным.

Лермонтов уверенно шел к литературной вершине. Преодолевая трудности, словно в горах при восхождении. Буйно кипела молодая кровь, а на лбу уже обозначились морщины много пожившего и много передумавшего человека.

И Лермонтов продолжал много трудиться над своими произведениями, он живет полной жизнью. Может быть, слишком полной. Но что делать? Уж таков он был, и едва ли кто-либо смог изменить его.

И все это время Лермонтова тревожит судьба опального Раевского. Лермонтов уже дома, в Петербурге, а Святослав все еще в ссылке! «Я слышал здесь, – пишет Лермонтов своему другу, – что ты просился к водам, и что просьба препровождена к военному министру, но резолюции не знаю…» Лермонтов просто не знал, что примерно за неделю до его письма Раевскому разрешили приехать в Петербург, чтобы мог он направиться затем «к водам морским в Эстляндии».

Лермонтов сообщает Раевскому, что роман, который они вместе начали писать – «Княгиня Лиговская», – затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства… переменились… «Писать не пишу, – заявляет он, – печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». «Ученье и манёвры производят только усталость…»

Действительно, Лермонтов все еще мало печатается. Все еще не торопится. Что значит – «хлопотно»? Завезти рукопись к Краевскому – хлопотно? Признаться, не совсем ясен смысл этого заявления.

Михаил Лермонтов посещает литературные салоны, бывает на вечерах, где собираются любители русской словесности. И, разумеется, вовсе не чурается «большого света». Он не упускает ни малейшей возможности, чтобы побывать на светских приемах. И чем значительней он, прием этот, тем охотнее появляется на нем Лермонтов. Хотя прекрасно знает цену «большому свету», хотя настроен он весьма критически ко всей этой чванливой публике.

Я хочу еще раз привести описание наружности поэта, относящееся к этому периоду. Сделано оно Иваном Панаевым: «Наружность Лермонтова была очень замечательна. Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго».

Я буду и дальше приводить воспоминания современников поэта. Их можно было бы избежать, если бы достались нам хотя бы не очень четкие дагерротипы. К сожалению, фотография в то время только-только зарождалась и, кажется, не шла далее отдельных, хотя и удачных, опытов.

Панаев приводит в своих воспоминаниях такой случай: «Языков сидел против Лермонтова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда».

О глазах, о тяжелом взгляде поэта писали многие. Не думаю, чтобы приятель Панаева М. А. Языков (не путать с поэтом Н. М. Языковым) очень уж заинтересовал Лермонтова, притом настолько, что последний буквально не спускал с того глаз. Не вернее ли предположить, что поэт думал о своем и что «на пути его взгляда» случайно оказался Языков? Мне кажется, что от человека, который задумывал «Героя нашего времени», можно ожидать и не таких еще «странностей». Правда, я не считаю, что великие писатели должны непременно проявлять какую-либо «странность». Но разве углубиться в самого себя, в свои мысли даже на людях – такая уж это странность? Очень хорошо сказал о людях гениальных Сомерсет Моэм. Их он считал вполне нормальными, а всех прочих – отклонением от нормы.

Лермонтов писал Марии Лопухиной: «Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга… Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими, как триумфом».

Поэт, казалось бы, на вершине славы. Он желанный гость даже там, куда его прежде не пускали. Тщеславие и самолюбие вполне удовлетворены. Лермонтов пишет совершенно откровенно об этом: «…Потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы». Что же дальше? Может быть, так и плыть по этому «большому» течению светской жизни? К счастью, поэт этого не думает. Он недвусмысленно признается: «Я начинаю находить все это несносным». Ему снова хочется на Кавказ. Но на Кавказ, говорит поэт, не разрешили. «Не хотят даже, чтобы меня убили».

Как бы тесно ни был связан Лермонтов со «светским» обществом, с дворянством, которое в общем верховодило в этом обществе, поэт чувствует свое отчуждение. Он все-таки воитель, он все-таки непримирим с «жадною толпой, стоящею у трона». Как бы тесно ни связывала их общая пуповина – поэт не может найти общего языка с этими людьми, заполняющими великосветские салоны. Он угрюм, он нелюдим, у него дурной характер, он несносен… Но все это имеет прямое отношение только к его врагам, с которыми нет у него общих идеалов. И, наверное, никогда не будет, ибо чем дальше, тем «несноснее» становился характер поэта.

Краевский редактировал «Отечественные записки». С ним очень хорошо был знаком Михаил Лермонтов. Краевский первым напечатал поэта, сохранил многие его рукописи, рисунки и даже некоторые вещи, подаренные ему поэтом. (Я мельком уже говорил об этом.) Он достоин того, чтобы сказать о нем доброе слово, памятуя, что без хорошего, умного издателя писатель едва ли многого стоит. Особенно в наше время. Может быть, это сказано слишком сильно, но надеюсь, мои коллеги поймут меня.

Лермонтов – частый гость в кабинете Краевского. Он привозит сюда новые стихи. Он увозит отсюда новые, только что вышедшие книжки «Отечественных записок». В этом журнале принимали деятельное участие сам Белинский и многие видные литераторы того времени.

Панаев оставил нам описание одного случая. Случай этот очень любопытен. С одной стороны, он свидетельствует о творческой силе поэта, с другой – о мудрости его редактора. Я понимаю, что и то и другое имеет свои границы, но тем не менее…

Однажды утром заехал Лермонтов к Краевскому и привез ему новое стихотворение, которое начинается словами: «Есть речи – значенье темно иль ничтожно…» Я думаю, что многие знают наизусть это удивительнейшее произведение русской поэзии. Оно свидетельствует о гениальности его автора, а также о величайших возможностях русского языка. Это стихотворение нельзя постигнуть только разумом. Восприятие его должно идти и через сердце. Оно входит через вашу душу. И, не осознав еще полностью его великолепия и глубины, вы уже пьяны им и оно уже навсегда с вами. Таковы эти удивительные стихи.

Лермонтов прочел стихотворение Краевскому. Оно слишком лаконично, чтобы не привести его полностью. «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно. Как полны их звуки безумством желанья! В них слезы разлуки, в них трепет свиданья. Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово; но в храме, средь боя и где я ни буду, услышав, его я узнаю повсюду. Не кончив молитвы, на звук тот отвечу, и брошусь из битвы ему я навстречу». Вот и все!

Лермонтов будто бы прочитал и ждал, что же скажет Краевский. И спросил нетерпеливо:

– Ну что, годится?..

– Еще бы! Дивная вещь.

Так ответил Краевский. Но у него было замечание. Всего одно: почему «из пламя и света», когда надо бы из «пламени и света»? Согласно грамматике.

Лермонтов задумался. Сел в сторонке. Взял перо. Но так ничего и не придумал. И сказал:

– Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук…

И Краевский напечатал. И представьте себе; сошло-таки с рук!

Лермонтов в редакции «Отечественных записок» встречается с Белинским. И не раз. А познакомились они еще на Кавказе, в Пятигорске, у Н. М. Сатина. Это было в 1837 году.

Однако Виссарион Григорьевич так и не раскусил тогда Лермонтова. И это просто удивительно. Не потому не раскусил, что плохо разбирался в людях, а потому, что Лермонтов претерпевал удивительные метаморфозы на пути от письменного стола к собеседнику.

Панаев пишет, что «Белинский пробовал было не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило…»

Белинский становился в тупик.

– Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою, – говорил великий критик.

О Лермонтове не только судачат в петербургских салонах. Его хорошо знают литераторы. Его рукописные стихи читают студенты и разночинцы. Слава поэта идет по столице и выходит далеко за ее пределы. Разносят ее умные и просвещенные люди.

Василий Жуковский едет по железной дороге из Царского Села в Петербург с Виельгорским и читает по дороге «Демона» (еще неизданного). Записывает в своем дневнике: «5 ноября 1839, воскресенье. Обедал у Смирновой. Поутру у Дашкова. Вечер у Карамзиных. Князь и княгиня Голицыны и Лермонтов». Панаев замечает: «Лермонтов по своим связям и знакомствам принадлежал к высшему обществу и был знаком только с литераторами, принадлежавшими к этому свету, с литературными авторитетами и знаменитостями».

Да, верно, принадлежал к высшему обществу.

И не принадлежал.

«…Великий князь за неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира послал его под арест прямо с бала, который давали в ротонде царскосельской китайской деревни царскосельские дамы офицерам расположенных там гвардейских полков (лейб-гусарского и кирасирского), в отплату за праздники, которые эти кавалеры устраивали в их честь. Такая нерадивость причитывалась к более крупным проступкам Лермонтова и не располагала начальство к снисходительности в отношении к нему, когда он в чем-либо попадался».

Так пишет уже знакомый нам Лонгинов. И этот холодный, «беспристрастный» тон в его словах мне вполне понятен, если учесть, что именно Лонгинову принадлежит фраза: «Лермонтов был очень плохой служака». (Мы ее уже приводили.)

Но вот в декабре 1839 года его императорское величество отдает такой приказ: из корнетов – в поручики Лермонтова. И это за «ревность и прилежание» в службе.

Так кто же все-таки прав: Николай I или Лонгинов? Во всяком случае, ясно одно: первый живой поэт России Михаил Юрьевич Лермонтов наконец-то удостоен чина поручика.

А великий поэтический «чин»? Как же быть с ним? Это ему просто припомнят, когда снова сошлют в ссылку. Еще раз на Кавказ. В самую войну. Где черкесская пуля грозила сразить в зарослях кавказского предгорья…

Иван Сергеевич Тургенев знал Лермонтова. Сохранилось описание внешности поэта, принадлежащее его перу. Его нельзя не привести – столь оно выразительно и относится к тому периоду в жизни поэта, который мы сейчас рассматриваем. Вот оно, это описание:

«В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий… Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба. На бале дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза…»

Все это понятно, ибо речь идет не просто о гусарском офицере, но о поэте знаменитом. Это ему, поэту, не давали покоя пискливые маски.

Тургенев предположил, что, видимо, именно в эту минуту поэт задумывал свои поэтические произведения. В то время, когда ему не давали покоя. Когда казалось, что он особенно нелюдим и угрюм.

Евгений Баратынский расценил эти черты характера по-своему. «Что-то нерадушное, московское», – отметил он. «Человек без сомнения с большим талантом». Эти слова тоже принадлежат Баратынскому, поэту, другу Пушкина.

Лермонтов влюбляется в княгиню Марию Алексеевну Щербатову, урожденную Штерич. И не мудрено: красивая украинка могла пленить хоть кого. Об этом увлечении поэта по столице ходили даже анекдоты. Не удивительно: и Лермонтов и Щербатова слишком были на виду.

Поэт посвятил ей одно из своих замечательных стихотворений. Оно начинается так: «На светские цепи, на блеск утомительный бала цветущие степи Украйны она променяла…»

Насколько мне известно, Щербатова была последней любовью Лермонтова на милом севере. А может быть, по силе чувства – последней вообще.

Будучи на Кавказе, Лермонтов прислал свои стихи Краевскому. В 1837 году было напечатано стихотворение «Бородино». В 1838 году в условиях беспрерывных странствий по горам и долам Лермонтов окончательно обработал «Песню о купце…», которая была напечатана только после вмешательства Жуковского за подписью « – въ». Висковатов пишет по этому поводу: «Гр. Уваров, гонитель Пушкина, оказался на этот раз добрее к преемнику его таланта и славы… Все-таки разрешил печатание».

Когда же Краевский стал редактировать «Отечественные записки», выход которых возобновился 1 января 1839 года, Лермонтов сделался одним из активных авторов. В них он напечатал все свои основные прозаические произведения. Во второй и четвертой книжках появились «Бэла» и «Фаталист». Печатая «Фаталиста», «Отечественные записки» сообщали от себя: «С особенным удовольствием пользуемся случаем известить, что М. Ю. Лермонтов в непродолжительном времени издаст собрание своих повестей и напечатанных и ненапечатанных. Это будет новый, прекрасный подарок русской литературе».

Вскоре к великим прозаическим творениям Гоголя и Пушкина присоединился «Герой нашего времени». Русская проза решительно продвинулась вперед, обретя большую психологическую глубину и утонченность.

Лермонтов столь же велик в прозе, сколь и в поэзии. Юрий Барабаш пишет: «Именно с Лермонтовым связано зарождение в русской литературе того направления, того течения, которое я условно назвал бы «неэвклидовым» и которое представлено Гоголем и Достоевским, я имею в виду лермонтовский напряженнейший драматизм, трагические противоречия, если угодно – даже изломы души, его огромную тягу к гармонии, цельности, чистоте (вспомните «Когда волнуется желтеющая нива…») и, вместе с тем, несомненную дисгармоничность его художественного и нравственного мира…»

Наряду с прозой, точнее, вместе с прозой, Лермонтов публиковал и стихи. Почти регулярно. О «Думе», написанной в это время, Белинский сказал следующее: «И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?» Это замечательная оценка! Есть еще одна оценка лермонтовской поэзии, данная Фридрихом Боденштедтом. Трудно пройти мимо нее, и я хочу привести ее здесь, хотя к автору ее мы еще вернемся. Вот она: «…Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взор(а), к небу ли, или к аду, он всегда отыскивал прежде твердую точку опоры на земле…» Боденштедт знал Лермонтова при жизни, хорошо понимал его поэзию и его поэтическую натуру.

Если до 1838–1839 годов Лермонтова сравнительно мало еще знала читающая публика, то после этих двух лет она близко познакомилась с ним по журнальным публикациям в пушкинском «Современнике» и «Отечественных записках».

Великолепным посредником в этом благородном деле был Краевский.

Стихи и проза поэта уже попадали в руки читателя. Конечно, мы должны ясно представить себе масштабы тех времен, когда тираж в несколько тысяч экземпляров считался вполне приличным, и тем не менее в России очень был велик интерес к поэзии. И самыми различными каналами, – среди которых важной была изустная информация, – сведения о поэтах и их произведениях проникали к широким слоям «читающей публики».

Я полагаю, что при всем критическом самоанализе Лермонтов хорошо понимал, кто он в русской поэзии. Он не мог не понимать. Отношение к нему Гоголя, Жуковского, Белинского и многих других корифеев русской литературы не должно было оставить в душе поэта никакого сомнения. Мне кажется, такие слова, как «преемник славы Пушкина», Лермонтов мог слышать не раз.

Стало быть, говоря по-нынешнему, ответственность его перед самим собой, перед собственным творчеством должна была повыситься. Я это в том смысле, что такой человек чуточку, – хотя бы чуточку, – должен поберечь себя ради любимого дела, ради родной литературы. Однако Лермонтов был слишком самим собой, чтобы беречь себя. Чего не было – того не было! Мы с вами сию минуту явимся свидетелями того, как слава поэтическая ничуть не сдержала взрывчатый характер и поведение поэта. Все осталось по-прежнему.

Муза в ответственные минуты «бытовых» перипетий слишком удалялась от Лермонтова.

 

Первая дуэль

Что такое дуэль?

Двое недовольных друг другом мужчин берут в руки кухенрейтеры и становятся у «барьеров». «Барьеры» могут быть на расстоянии десяти или пятнадцати шагов. По команде секундантов целят друг в друга и – стреляют. «Когда рассеется дым» – будет виден результат дуэли: кто убит, кто ранен или промахнулись оба… Особо жесткие условия дуэли описаны в «Герое нашего времени». Я напомню о них. Печорин говорит Грушницкому и его секундантам: «Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с вашим желанием, потому что вы сами назначили шесть шагов». Итак, даже не десять, а шесть шагов! Расстояние, по-видимому, зависело от ожесточения противников.

Но дрались не только «на пистолетах». А шпаги? А сабли? Они тоже были в ходу. И достались они в наследство от времен д'артаньяновских. Если не ошибаюсь, именно от удара шпаги погиб на дуэли знаменитый французский математик Эварист Галуа. Это случилось с ним в двадцать один год. Все основные свои открытия он успел сформулировать в письме к другу за несколько часов до гибели…

В то время, которого касается наш рассказ, дуэли в России официально были запрещены. И тем не менее неугомонные и горячие головы продолжали стреляться и колоться. Приятно смотреть на подобное зрелище в кинотеатрах или читать у Дюма, но в жизни это, несомненно, было одной из форм изуверства и «законного» убийства. Мне грустно оттого, что приходится рассказывать о дуэли, в которой принял участие великий Лермонтов.

Дело обстояло так.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль произошло объяснение между Лермонтовым и сыном французского посланника в Петербурге Эрнестом де Барантом. Будто бы они оба ухаживали за графиней Щербатовой, причем счастье, кажется, повернулось лицом к Лермонтову. Молодая вдова благоволила к поэту. Особенно на балу у графини Лаваль. И это взорвало Баранта. Шан-Гирей пишет об этом так: «…Он подошел к Лермонтову и сказал запальчиво: «Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэль воспрещена».

Лермонтов не раздумывая отвечает французу (по словам Шан-Гирея):

– Это ничего не значит, я весь к вашим услугам.

Сам Лермонтов объясняет ссору в письме генерал-майору Плаутину таким образом: «…Господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного; я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. На колкий его ответ я возразил такою же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело. Тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы условились и расстались».

Лермонтов, несомненно, понимал истинную подоплеку дуэли. Он знал, что отец этого Баранта (обратите внимание – тоже посол!) выяснял в свое время, кого имел в виду Лермонтов в стихотворении на «Смерть Поэта» – одного ли Дантеса или «французов вообще». Лермонтов все это понимал и горячо выступил в защиту русской национальной чести. Он и не мог тут отступать.

Это случилось в среду. В четверг встретились секунданты. А в воскресенье дрались за Черной речкой.

Имеются материалы военно-судного дела, показания Лермонтова и Столыпина. Столыпин-Монго сообщал графу Бенкендорфу: «Несколько времени перед сим, л. г. гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня, как родственника своего, быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение. Они дрались, но дуэль кончилась без всяких последствий».

Существует версия, что будто бы были приняты все меры для примирения дуэлянтов, но безрезультатно.

Какие же это меры? Кто принимал? Все это глухо доносится из мглы полутора столетий.

Что же касается «последствий» дуэли – они все-таки были: именно после дуэли Лермонтов снова оказался на Кавказе. Он уехал туда в ссылку, навстречу своей смерти.

Лермонтов прямо с Черной речки приехал к Краевскому. В воскресенье 18 февраля. Показал царапину. Панаев вспоминает: «Лермонтов в это утро был необыкновенно весел и разговорчив. Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский».

А что было за Черной речкой?

Лермонтова и Столыпина-Монго встретили Барант с его секундантом графом Раулем д'Англес. Положили драться на рапирах. «Дело» шло вяло. Наконец француз оцарапал Лермонтова ниже локтя. «Монго продрог и бесился». Стояли по колено в мокром снегу. Лермонтов попал острием в рукоятку рапиры Баранта, и рапира сломалась. Тогда принялись за пистолеты, поскольку один из дуэлянтов оказался безоружным. «Тот выстрелил и дал промах, – весело рассказывал Лермонтов Шан-Гирею, – я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и всё».

А если бы «не дал промаха»? Ведь бывало же и так? Например, 15 июля 1841 года…

Словом, Лермонтова арестовали. Содержался он в ордонанс-гаузе на Садовой улице. Кстати, это было недалеко от его квартиры.

18 апреля Александра Смирнова пишет Жуковскому: «Знаете ли вы, что Лермонтов сидит под арестом за свою дурацкую болтовню и неосторожность?.. до сих пор, еще дела его плохи… Софья Николаевна за него горой и до слез, разумеется». (Софья Николаевна Карамзина, дочь известного историка.)

Бабушка на ту пору была больна. Своим поступком Лермонтов явно не содействовал ее поправке.

В ордонанс-гауз никого не пускали – тюрьма все-таки. Но Елизавета Алексеевна добилась, чтобы разрешили Шан-Гирею навещать ее внука. Арестант не падал духом, читал стихи – например Шенье, Гейне и других, – играл в шахматы. Писал и сам стихи. Шан-Гирей указывает, что «Соседка» верно передает тюремную обстановку. На самом деле была соседка – дочь, притом хорошенькая, унтер-офицера. Лермонтов переговаривался с нею через решетку.

Именно в ордонанс-гаузе на Садовой произошла встреча с Белинским. Знаменитый критик навестил любимого поэта. Из сердца его до сих пор не испарился неприятный осадок от первой встречи с Лермонтовым в Пятигорске.

Чего ждал от этой встречи Белинский? Была ли это с его стороны простая вежливость? Или не мог он не повидать человека в беде, человека, чей талант был нужен русской литературе?

Опасался ли Белинский, что и на этот раз испытает чувство неудовлетворенности от встречи с Лермонтовым? Трудно сказать. Скорее всего, что да. Но не пойти он не мог, ибо Лермонтов был надеждой – великой надеждой – русской литературы!

Словом, Белинский проник к Лермонтову. Вернувшись, он рассказывал Панаеву:

– Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая?.. Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте… Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. И он перешел от Вальтера Скотта к Куперу… Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему…

Вот вам не какое-нибудь там царское или генеральское мнение о Лермонтове, но мнение самого Белинского. Можно ли сказать о человеке лучше и тоньше! Надо ли приводить еще какие-либо свидетельства о Лермонтове-человеке?!

Лермонтову в это время шел двадцать шестой год, а Белинскому было всего тридцать!

Лермонтов все еще сидел в ордонанс-гаузе. Бабушка болела, и болезнь ее усугубилась тревогою за судьбу внука. Шан-Гирей по-прежнему навещал Лермонтова, шахматные игры продолжались. Хотя бабушка и лежала, но тем не менее через своих знакомых делала все возможное для Михаила.

Военно-судное дело к весне закончилось и воспоследовало высочайшее решение: поручика Лермонтова сослать на Кавказ с переводом в армейский полк.

Что это значило? Изгнание – раз, тяготы армейской жизни плюс фронтовая обстановка плюс горские пули – два. Довольно суровое наказание для первого живого поэта России, только недавно вернувшегося из ссылки. А ведь современники писали: «Дуэль не имела дурных последствий». Может быть, эту главу можно было бы назвать так: «Первая и последняя дуэль»? Но мы-то знаем, что была и вторая. Последняя. И умер Лермонтов вовсе не от «черкесской пули», как ему многие пророчили. Смертоносная рука оказалась ближе – в собственном стане!

Жизнь поэта текла своим чередом, и слава его неслась и жила – своим. В этом одна замечательная особенность настоящей поэзии: человек умирает, но песни его остаются и живут.

Весною сорокового года в печати появились новые стихи Михаила Лермонтова, а главное – вышли первым изданием его «Повести». Они имели огромный успех: Лермонтов вознесся на самую высокую вершину литературного признания.

Как всегда, немедленно откликнулся Белинский. Он писал своему другу Василию Боткину: «Вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь… О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!.. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина».

В другом месте Белинский пишет о Лермонтове тому же Боткину: «Он славно знает по-немецки и Гёте почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Кстати, дуэль его – просто вздор. Барант (салонный Хлестаков) слегка царапнул его по руке… Хочет проситься на Кавказ… Эта русская разудалая голова так и рвется на нож. Большой свет ему надоел, давит его…»

Цензурное разрешение печатать роман «Герой нашего времени» было дано 19 февраля 1840 года. А поступила книга (первое издание) в продажу 3 мая. По еще до отъезда в Москву Лермонтов разослал своим друзьям свою книгу с надписями. Эти экземпляры, как видно, были авторские. А иначе он их не мог послать до 3 мая.

Белинский немедленно откликнулся на выход романа в свет. Он не мог не откликнуться. Не мог помедлить: не тот характер! И со всей страстью, всем пылом своей души великий критик выносит для всеобщего сведения свое суждение, которое навсегда останется образцом пристрастной объективности, образцом истины, если вообще можно говорить об истинах в литературе. «Наконец, среди бледных и эфемерных произведений русской литературы нынешнего года, – пишет Белинский, – произведений, из которых только разве некоторые имеют относительное достоинство, и только некоторые примечательные в отрицательном смысле, – наконец явилось поэтическое создание, дышащее свежею, юною, роскошною жизнью сильного и самобытного творческого таланта». Сказано точно и, несомненно, с учетом перспективы развития русской прозы. Далекой перспективы. Насколько хватал человеческий глаз. Это было сказано в «Отечественных записках». В 1840 году. И критик, полагая, что речь только-только началась о «Герое нашего времени», обещает читателю: «в отделении «критики» одной из следующих книжек «Отечественных записок» читатели найдут подробный разбор поэтического создания г. Лермонтова». Критик сдержал свое слово, и теперь мы не мыслим исследования творчества Лермонтова без статей Белинского. Воистину великая критика, достойная великого поэта!

Творчество Лермонтова – по форме, по сути самой, по подходу к явлениям общественной жизни – очень близко нам, людям второй половины двадцатого века. Леонид Мартынов в беседе со мной высказал любопытную мысль, которую я сейчас приведу. Он сказал: «Я Лермонтова, как это ни странно, постиг через современную поэзию, через Маяковского конкретно. В школе, как это бывает обычно, во мне росла неприязнь к классикам, которых приходилось учить наизусть. Приобщившись к годам четырнадцати к поэзии Маяковского, я вдруг «обнаружил» Лермонтова. Обнаружив, я полюбил его и его поэзию. Она стала мне близкой, как современная мне поэзия в ее лучших образцах».

Сергей Наровчатов пишет: «Иллюзия смыкается с действительностью, и Лермонтов живет среди нас… Сам я, когда писал эти заметки, почти физически ощущал, что Лермонтов жив и я живу рядом с ним».

Итак, Лермонтов уезжает на Кавказ. Он прощается со своими друзьями. И в первую очередь, разумеется, с Андреем Краевским. А. Панаева вспоминает: «У меня остался в памяти проницательный взгляд его черных глаз». Но не только. Далее мы читаем: «Лермонтов школьничал в кабинете Краевского, переворошил у него на столе все бумаги, книги на полках. Он удивил меня своей живостью и веселостью и нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась».

Примерно в это же время Лермонтов говорит графу Владимиру Сологубу на балу у графа Ивана Воронцова-Дашкова: «Послушай, скажи мне правду, слышишь – правду. Как добрый товарищ, как честный человек… Есть у меня талант или нет?.. говори правду».

Как всякому артисту в высоком смысле этого слова – даже Лермонтову, – нужно было признание, нужна была похвала. Требовалось ему дружеское слово, хотя и сам все прекрасно понимал. Да, и Лермонтов не мог обойтись без такого слова!

Перед своим отъездом из Петербурга поэт заехал проститься к Софье Карамзиной. Здесь были его друзья. Именно здесь, в этом доме, написал он стихи «Тучи». Написал стоя у окна, глядя на тучи. «Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники, с милого севера в сторону южную».

Висковатов, беседовавший с некоторыми участниками этого прощания, пишет: «Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажны от слез… Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома».

Так началась вторая ссылка Лермонтова на Кавказ. Апрельской порою 1840 года.

 

В Москве проездом на Кавказ

Опять, значит, по «прямой, как палка, дороге». Едет, едет, едет Лермонтов. Не шибко и не медленно. Особенно торопиться некуда. Да и незачем. Лето с каждым днем вступает в свои права. А точнее сказать – весна в полном разгаре, ведь уже конец мая… Тосно, Чудово, Валдай, Вышний Волочек, Торжок, Тверь, Клин… Версты идут за верстами… День, ночь, день, ночь… Вот уж показалась Всехсвятская церковь… Скоро Москва…

Ехал по столбовой дороге провинившийся поручик Михаил Юрьевич Лермонтов. О чем думал он всю дорогу? Какие мысли посещали его? Чему улыбался в полудреме? Об этом мы можем только догадываться. Дневников он не вел. Ни для себя, а тем более – для потомства. Лермонтов жил, чтобы жить. По своему разумению. А не для того, чтобы оставлять «следы» для примечаний и комментариев академических сочинений.

Да, мы не знаем, о чем думал Лермонтов в эти дни. Но есть свидетельство Филиппа Вигеля. Он написал в Симбирск, что видел в Москве Лермонтова. «Ах, если б мне позволено было оставить службу, – сказал он мне, – с каким бы удовольствием поселился бы я здесь навсегда». Так якобы сказал поэт Вигелю. Мне кажется, что это близко к истине. А почему бы действительно не поселиться здесь Лермонтову, где он «родился, так много страдал, и там же был слишком счастлив».

Что же делает поэт в Москве?

Навещает родственников, друзей и просто знакомых. Его видят в великосветских салонах, в салонах литературных и просто салонах. И в ресторанах. В Яре, например. Я думаю, что в этом нет ничего особенного для молодого человека, обладающего достатком и вскоре готовящегося покинуть Москву. Покинуть, чтобы оказаться на «диком» Кавказе, где бог знает что может произойти с каждым. Тем более что идет война – нескончаемая, кровавая.

А. Мещерский вспоминает: «Лермонтов преприятный собеседник и неподражаемо рассказывал анекдоты».

«Вообще в холостой компании Лермонтов особенно оживлялся и любил рассказы, прерывая очень часто самый серьезный разговор какой-нибудь шуткой, а нередко и нецензурными анекдотами…»

Кто бы ни вспоминал Лермонтова, – в ком живо чувство юмора, – никто не говорит об оскорбительном тоне его речей. Только два-три человека в какой-то мере отмечают его язвительность. Да и те оговариваются, что Лермонтов тут же прекращал колкости и мигом извинялся, если замечал хотя бы подобие обиды на лице своего собеседника. Я хочу обратить особенное внимание именно на эту сторону его характера, ибо события двух-трех последних дней жизни поэта будут связаны с этой его чертой – действительной или выдуманной.

Можете вы представить себе Михаила Лермонтова оскорбляющим честь или достоинство своих друзей или просто собеседников? Того самого Лермонтова – автора «Маскарада», «Думы», «Смерти Поэта», «Героя нашего времени» и так далее, и так далее?

Думаю, что нет…

В Москве Лермонтов присутствовал на именинах Гоголя. Это любопытный момент. Гоголь счел нужным пригласить на обед молодого Лермонтова. Сергей Аксаков пишет в «Истории моего знакомства с Гоголем»: «Приблизился день именин Гоголя, 9-ое мая, и он захотел угостить обедом всех своих приятелей и знакомых в саду у Погодина… На этом обеде… были: И. С. Тургенев, князь П. А. Вяземский, Лермонтов, М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Арамфельд и Редкин и многие другие… Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно…»

А вот еще одно свидетельство, касающееся тех же именин. Оно принадлежит Юрию Самарину: «Я увидел его… на обеде у Гоголя… Это было после его дуэли с Барантом… Он узнал меня, обрадовался… Тут он читал свои стихи… Лермонтов сделал на всех самое приятное впечатление…»

Вот каким воспринимали его умные и проницательные люди. Это очень важное для нас обстоятельство. Его мы должны будем принять во внимание, когда вплотную подойдем к самому страшному событию в жизни поэта…

Гоголь, как это видно из вышеприведенных свидетельств, не только читал Лермонтова, но и знал его лично. Говорят, что и Пушкин читал Лермонтова, но в глаза не видел. Так же как Лермонтов Пушкина. Висковатов приводит высказывание Владимира Глинки о том, что якобы, прочитав некоторые стихи Лермонтова, Пушкин признал их «блестящими признаками высокого таланта». Белинский вскользь замечает, что Пушкин застал и якобы оценил талант Лермонтова. Все это, может быть, правда, по мы предпочли бы иметь на руках какое-либо письмо Александра Пушкина, адресованное, например, Краевскому.

Бывал в эти дни поэт и в доме Мартыновых в Москве. Имеются воспоминания князя Мещерского, в которых он описывает свою встречу с Лермонтовым в семье Мартыновых. (В это время сам Мартынов был на Кавказе.) Говорят, Мартынов перешел из гвардии в драгуны главным образом из-за великолепной кавалерийской формы. «Я видел Мартынова в этой форме, – пишет князь Мещерский, – она шла ему превосходно. Он очень был занят своей красотой…» Это любопытное замечание: «был занят своей красотой…» И это о мужчине, об офицере! И заметьте – ни слова об уме, о духовных способностях. И такое не только у князя Мещерского, но и во всех других воспоминаниях о Мартынове.

Однажды, войдя в гостиную Мартыновых, Мещерский «заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья». Мещерский признается, что не обратил внимания на «бедненького офицера». Офицер, решил он, попал сюда, в «чуждое ему общество», совершенно случайно… Вечер шел своим чередом. «Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, – продолжает князь Мещерский, – когда случилось так, что он подошел к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражен ясным и умным его взглядом, что с большим любопытством спросил об имени незнакомца. Оказалось, что этот скромный армейский офицер был не кто иной, как поэт Лермонтов». Надо отдать должное князю: он умел подмечать самое главное в человеке. И он точно уловил разницу в характере и поведении Лермонтова и Мартынова.

Поскольку о пребывании поэта в Москве весною 1840 года не так уж много свидетельств, остановимся еще на письме публициста Самарина и записи В. В. Боборыкина.

19 июня 1840 года Самарин пишет, что «часто видел Лермонтова за все время его пребывания в Москве». Вот его характеристика: «Это чрезвычайно артистическая натура, неуловимая и неподдающаяся никакому внешнему влиянию индифферентизма. Вы еще не успели с ним заговорить, он уже вас насквозь раскусил; он все замечает, его взор тяжел, и чувствовать на себе этот взор утомительно».

Это очень важное свидетельство, важное – в смысле своей документальности. Оно сделано не задним числом, не десять или двадцать лет спустя, когда Лермонтов вполне сделался тем, чем останется он в веках. Это впечатление человека моментальное и написанное по горячим следам (19 июня 1840 года).

Трудно удержаться, чтобы не привести еще один отрывок из Самарина. Он пишет: «Этот человек никогда не слушает то, что вы ему говорите, он вас самих слушает и наблюдает, и после того, как он вполне понял вас, вы продолжаете оставаться для него чем-то совершенно внешним, не имеющим никакого права что-либо изменить в его жизни».

В «Трех встречах с Лермонтовым» Боборыкин говорит: «Не скрою, что глубокий, проницающий в душу и презрительный взгляд Лермонтова, брошенный им на меня при последней нашей встрече, имел немалое влияние на переворот в моей жизни, заставивший меня идти совершенно другой дорогой, с горькими воспоминаниями о прошедшем». А «прошедшее» – это мотовство, «беспутное прожигание жизни», поездки к цыганам и загородные гулянья. «В ту пору наш круг так мало интересовался русской литературой», – признается Боборыкин.

Даже из этих отрывочных свидетельств о поэте вырисовывается умный человек. Таким его запомнили те, кто встречался с ним в Москве весною 1840 года.

Лермонтов выехал из города очень грустный и, может быть, со смутными предчувствиями надвигающейся беды. Впрочем, предчувствия эти никогда не оставляли поэта. Он побывает еще в любимой Москве. А покамест – на Кавказ.

Мне хочется привести одно примечательное место из «Бэлы». Я имею в виду тот отрывок, где Печорин говорит о своем переводе на Кавказ. Вот он: «…Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями, – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, – и мне стало скучнее прежнего…» Эти строки почти целиком можно отнести к самому Лермонтову.

Поэт прямой дорогой отправился под чеченские пули. Он не заезжал в Тарханы – бабушка оставалась до поры до времени в Петербурге. А что без бабушки Тарханы? 10 июня 1840 года Лермонтов прибыл в Ставрополь. Его назначили в Тенгинский полк. Товарищи полагали, что он появится в Анапе. Но дело решилось несколько иначе. М. Федоров пишет в «Походных записках на Кавказе» о Лермонтове: «К нам в полк не явился, а отправился в Чечню, для участия в экспедиции». Так на самом деле и было.

В Ставрополе поэта видел декабрист Николай Лорер. Лермонтов доставил ему из Петербурга письмо и книжку. Любопытно, что даже образованный Лорер мало что знал про Лермонтова. «…Он в то время, – пишет Лорер, – не печатал, кажется, ничего замечательного, и «Герой нашего времени», как и другие его сочинения, вышли позже». Сказать по правде, Лермонтов уже печатал некоторые свои вещи в «Современнике» и «Отечественных записках».

«Герой нашего времени» поступил в продажу 3 мая, и едва ли к середине июня «добрался» он до Ставрополя. А первый сборник стихов Лермонтова вышел только осенью. Поэтому неосведомленность ссыльного декабриста не кажется мне особенно предосудительной. «Из разговора с Лермонтовым, – вспоминает Лорер, – он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще…»

Что, собственно, странного в том, что «казалось» Лореру? Ведь это Лермонтов писал около того времени свою «Благодарность», обращенную к всевышнему: «За все, за все тебя благодарю я: за тайные мучения страстей, за горечь слез, отраву поцелуя, за месть врагов и клевету друзей; за жар души, растраченный в пустыне, за все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил». Это он, размышляя о жизни и смерти, писал в «Любви мертвеца»: «Что мне сиянье божьей власти и рай святой? Я перенес земные страсти туда с собой!..» Это он говорил: «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды…»

Его мысль залетала слишком высоко. Она парила вместе с Демоном над Кавказским хребтом. Страсти поэта накалялись и обжигали любого, кто прикасался к ним. Но бывало это все-таки в минуты особенные, редкие, я бы сказал. Он невольно продолжал играть ту, другую свою роль. Мало кто видел его в минуты вдохновения, когда он действительно был самим собой, то есть Поэтом. Лорер не был исключением. Не он первый, не он последний…

17 июня 1840 года Лермонтов подает первую весточку о себе с Кавказа. (Первую из дошедших до нас.) В Ставрополе стоит жара. Поэту невмоготу. И он обрывает свое письмо выразительным: «Ужасно устал… Жарко… Уф!»

Письмо адресовано Лопухину. Информация, содержащаяся в этом письме, очень любопытна: «Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля…» И далее шутливо: «…Надеюсь не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!» Выясняется, что по дороге в Ставрополь поэт останавливался в Черкасске у генерала Михаила Хомутова, прожил у него три дня и побывал в театре.

«Что за феатр! – восклицает Лермонтов. – Об этом стоит рассказать: смотришь на сцену – и ничего не видишь, ибо перед твоим носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад – ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо – ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево – и видишь в ложе полицмейстера…» В пятнадцати – двадцати строках дана великолепная картина затхлого провинциального театра: ничего лишнего, все точно, все определенно, сжато до предела, очень колоритно. Я бы на примере этого письма учил молодых людей тому, что есть художественная литература и что «краткость – сестра таланта». Лучшего образчика прекрасной прозы и сыскать невозможно!

Итак, Лермонтов отправился под чеченские пули.

Отряд под командованием генерала Аполлона Галафеева вышел из крепости Грозной и направился в Чечню. «Журнал военных действий», который якобы вел Лермонтов, дает некоторое представление об отряде и самом «деле».

Сначала об отряде. Он состоял из «двух батальонов пехотного его светлости, одного батальона Мингрельского и трех батальонов Куринского егерского полков, двух рот сапер, при 8-ми легких и 6-ти горных орудиях, двух полков Донских казаков, № 37 и 39-го и сотни Моздокского линейного казачьего полка…» В общем, для действий в горах – сила немалая.

На рассвете 6 июля отряд переправился через реку Сушку и вскоре вошел в ущелье Хан-Кала. Ближайшей целью его был аул Большой Чечен.

Отряд должен был вести действия истребительного характера: жечь посевы, разрушать аулы, уничтожать сады, убивать горцев. Весьма поощрялось «предание брошенных аулов пламени». Судя по победным реляциям, поставленные задачи выполнялись успешно: повсюду кровь, пепел, запустение. За собою отряд оставлял кладбищенскую тишину и мертвенность.

Вот, например, запись 7 июля: «Отряд, сжегши деревню Дуду-Юрт, следовал далее через деревню Большую Атагу к деревне Чах-Гери… Желая дать отдых кавалерии, которая… в этот день была занята истреблением засеянных полей до самого Аргунского ущелья… я решился переночевать в Чах-Гери». (Рассказ идет от лица генерала Галафеева.)

Деревня «Ашпатой-Гойта… мгновенно была занята и неприятель выбит из оной штыками… Деревня при уходе войск была сожжена…»

В этих боях отличились полковник барон Врангель, полковник Фрейтаг, лейб-гвардии поручик граф Штакельберг. И, разумеется, сам генерал-лейтенант Галафеев.

«9 июля. Войска дневали в лагере при Урус-Мартани. Чтобы воспользоваться этой дневкой, я утром послал восемь сотен донских казаков при двух конно-казачьих орудиях для истребления полей и сожжения деревни Таиб…»

«10 июля. Во время следования малые неприятельские партии вытеснены были из деревень Чурик-Рошни, Пешхой-Рошни, Хажи-Рошни и деревни эти сожжены, а принадлежащие им посевы истреблены совершенно…»

И так далее, и тому подобное…

И вот, наконец, 11 июля 1840 года. В «Журнале» читаем: «Впереди виднелся лес, двумя клиньями подходящий с обеих сторон к дороге. Речка Валерик, протекая по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах, пересекала дорогу в перпендикулярном направлении, делая входящий угол к стороне Ачхой…»

Это и есть та самая река Валерик, которую сделал знаменитой на всю Россию Михаил Лермонтов. На берегах речки и разгорелся бой с чеченцами. Лермонтов принимал в нем непосредственное участие. Рискуя головой. Как храбрый и исполнительный офицер. Но рядом с офицером шел в бой и сам поэт. И нам приятно узнать, о чем он думал в эти часы.

«Я жизнь постиг, – говорит Лермонтов в «Валерике». – Судьбе, как турок иль татарин, за все я ровно благодарен… Быть может, небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили…»

Так писал он, можно сказать, прямо на поле боя. В своем замечательном «поэтическом репортаже» с фронта боевых действий. Лермонтов, как и во всю свою жизнь, остался правдивым и здесь, на Валерике. В этой своей небольшой поэме он выступает как судья надо всем тем, что происходит под небом, «где места много всем». Вот что думает поэт, с грустью оглядывая поле боя: «Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, под небом места много всем, но беспрестанно и напрасно один враждует он – зачем?»

Вот именно – зачем? И вопрос этот равно обращен к обеим сторонам. У Лермонтова нет к горцам никакой вражды. Нет желания победить во что бы то ни стало. Поэт размышляет, он судит человека, судит за то, что тот «один враждует».

А ведь жаль, очень жаль человека. Смотрите, как умирает он вдали от родных: «…Он умирал; в груди его едва чернели две ранки; кровь его чуть-чуть сочилась. Но высоко грудь и трудно подымалась, взоры бродили страшно, он шептал… «Спасите, братцы. Тащат в горы»… Долго он стонал, но все слабей, и понемногу затих – и душу отдал Богу…»

Вот картина, списанная с натуры, – набросок точный и страшный своей точностью: «Вон кинжалы, в приклады!» – и пошла резня. И два часа в струях потока бой длился. Резались жестоко, как звери, молча, с грудью грудь, ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть… (И зной и битва утомили меня), но мутная волна была тепла, была красна…»

Самое главное в «Валерике» – это правда, жестокая, но истинная правда. Поэт разглядел в этом военном эпизоде нечто большее, чем просто страшный эпизод. Как неподкупный судья, как поэт человеколюбивый в высоком смысле слова – он в заключение предоставляет слово не кому-нибудь, но чеченцу, чьи сородичи стоят по ту сторону Валерика: «…Галуб прервал мое мечтанье, ударив по плечу; он был кунак мой; я его спросил, как месту этому названье? Он отвечал мне: «Валерик, а перевесть на ваш язык, так будет речка смерти»… «А много горцы потеряли?» «Как знать? – зачем вы не считали!» «Да! будет, – кто-то тут сказал, – им в память этот день кровавый!» Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал».

Поручик видел дальше, значительно дальше, чем все генералы «левого фланга», вместе взятые. Его острый глаз проникал в такие тайники человеческой души, до которых могли добраться только люди избранные, только «пророки», – одним из которых и был Михаил Юрьевич Лермонтов.

По поводу «Валерика» Константин Симонов писал: «Главным уроком из Лермонтова для меня – и как для поэта и как для прозаика был и остался «Валерик». Вообще-то главный урок для меня – это Лев Толстой. Но я почему-то думаю, что для самого этого, недосягаемого для большинства русских прозаиков – лермонтовский «Валерик» тоже был в свое время одним из первых уроков мастерства и правды.

Сколько бы я ни перечитывал Толстого – ранние его Кавказские рассказы, «Севастопольские рассказы» или военные страницы «Войны и мира» – мне всегда вспоминается еще и «Валерик», как тот ручеек под Осташковом, с которого начинается Волга.

А если оценить «Валерик» поуже – только как стихи – то думаю, что во всей русской поэзии не было написано ничего равноценного о войне до тех пор, пока не появились через сто лет главы «Василия Теркина», такие же удивительные, как «Валерик».

Итак, когда я слышу: «Лермонтов», где-то внутри меня, как эхо, возникает: «Валерик».

Лермонтов – во всем правдив и точен. Он знает то, о чем пишет. Слишком много отдал он своей души и силы тому, с чем соприкасался: кресало ударяло о кремень и – высекалась искра! Он бился «с грудью грудь», над ним словно молнии сверкали сабли и острия кинжалов. Он смотрел в глаза смерти. Притом бесстрашно. И каждое слово его, и каждая мысль глубоко выстраданы. И писал он только после того, как все выстрадано. И не мог не писать. И вправе был сказать: «Что без страданий жизнь поэта, и что без бури океан?» И не только декларировал, но доказывал это ежедневно, ежечасно, всей жизнью своей – и смертью.

Александр Кривицкий пишет: «Во время войны я неотвязно перечитывал Лермонтова. Вот кто писал о войне по-военному – никакой условности старинных батальных гравюр, никакой мишуры, сладко питающей воображение недотеп, не нюхавших пороха. И только реальность военной страды, где условия человеческого существования – противоестественны, а превозмогаются лишь великой силой духа. Первые народные характеры на войне принадлежат в русской литературе Лермонтову».

Может быть, и впрямь правда, что ведение «Журнала военных действий» с 6 по 17 июля было поручено Лермонтову. Может быть, это вовсе не легенда. Кто мог бы, например, написать такие строки:

«Должно отдать также справедливость чеченцам: они исполнили все, чтобы сделать успех наш сомнительным; выбор места, которое они укрепляли завалами в продолжение трех суток, неслыханный дотоле сбор в Чечне… удивительное хладнокровие, с которым они подпускали нас к лесу на самый верный выстрел, неожиданность для нижних чинов этой встречи – все это вместе могло бы поколебать твердость солдата…»

Но следующие строки едва ли принадлежат руке поэта: «Успеху сего дела я вполне обязан распорядительности и мужеству полковых командиров (перечисление) Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова и 19-й артиллерийской бригады прапорщика фон Лоер-Лярского, с коим они переносили все мои приказания войскам в самом пылу сражения в лесистом месте, заслуживают особенного внимания, ибо каждый куст, каждое дерево грозили всякому внезапною смертию». (Напомню – рассказ этот ведется от имени генерала Галафеева.)

«Эти походы, – писал Г. Филипсон, – доставили русской литературе несколько блестящих страниц Лермонтова, но успеху общего дела не помогли…» Я думаю, что это важное и компетентное заключение.

Лермонтов за «дело при Валерике» был представлен к ордену Станислава 3-й степени. Надо отдать должное генералу Галафееву: поначалу он испрашивал более высокую – орден св. Владимира 4-й степени с бантом. Награду снизило высокопоставленное начальство. А еще более высокое – вовсе отказало в награде.

Генерал-адъютант Павел Граббе представил позже Лермонтова «к золотой полусабле». Но поэт и ее не получил.

После «дела на Валерике» Лермонтов поехал в Пятигорск, чтобы отдохнуть и полечиться на водах. Я думаю, что за все время своего пребывания на Кавказе – в первую и вторую ссылки – поэт едва ли участвовал в «делах» более двух недель в общей сложности. Но это не значит, что не подвергался он опасности: ведь каждый куст, каждый камень в горах грозили верной смертью.

Походы явно были поэту не по душе. И через несколько месяцев он напишет письмо бабушке. Бабушка в это время находилась в Петербурге и, как всегда, хлопотала о внуке. Видно, Лермонтову очень хотелось в отставку. Торопит бабушку позондировать почву на этот счет. «А чего мне здесь еще ждать? – напишет он. – Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам». И, как всегда: «Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны…» Покойны? Это ей-то, бабушке, быть покойной, когда внук ее неизвестно где и за что бьется?

Самым важным в этом письме Лермонтова представляется мне желание его уйти в отставку. По-видимому, очень он этого хотел. К несчастью, мы не всегда являемся хозяевами своей судьбы. Такова уж жизнь…

Ранней осенью 1840 года Лермонтов снова в экспедиции. На этот раз – в последней. Отряд, в котором он находился, провел двадцать дней в Малой Чечне и возвратился в Грозную. Видно, и в этой экспедиции Лермонтов вел себя как храбрый офицер. Кажется, ему стали даже завидовать. Висковатов беседовал со Львом Россильоном и передал в своей книге его слова. Они довольно любопытны, отлично выдают солдафонскую сущность Россильона: «Лермонтова я хорошо помню. Он был неприятный, насмешливый человек, хотел казаться чем-то особенным. Хвастался своей храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!.. Он был мне противен необычною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта… Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на черкесские завалы…»

Лермонтов, вернувшись с отрядом в Грозную, разумеется, написал письмо Алексею Лопухину. И здесь он верен себе, точно, без обиняков пишет о себе и о своем отряде: «…Я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков – разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда». И снова почти обычная жалоба на то, что «письма пропадают»: «Бог знает, что с вами сделалось; забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой».

Лермонтов обещает рассказать Лопухину про «долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни».

Лермонтов старался не выделяться среди своих боевых товарищей, вел одинаковую с ними жизнь. Видимо, это и раздражало барона Россильона, когда он говорил о «нечистоплотности» Лермонтова. Позвольте, откуда же ее взять, эту чистоплотность, если спишь на земле? Впрочем, кое-что объясняет А. Есаков, говоря об отношениях Лермонтова и Россильона: «Обоюдные отношения были несколько натянуты. Один в отсутствие другого нелестно отзывался об отсутствующем». Теперь становится более понятным отзыв барона Россильона.

Зиму Лермонтов встречает в Ставрополе. Вместе с ним и Столыпин-Монго. Говорят, что в конце 1840 года Лермонтов побывал и в Крыму, в Анапе. Насчет Анапы существует даже рассказ Е. фон Майделя в передаче Мартьянова. Однако все это очень сомнительно и нет никаких документов, подтверждающих поездку поэта на берег Черного моря. И, напротив, очень много свидетельств в пользу того, что Лермонтов провел зиму в Ставрополе. В то время тут находились Карл Ламберт, Сергей Трубецкой, Лев Россильон, Лев Пушкин (брат поэта), декабрист Михаил Назимов и другие. А. Есаков вспоминает: «Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что впрочем не долго заставляло себя ждать), он бывало ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл». Таков был настоящий, неподдельный Лермонтов!

В августе 1840 года пришло цензурное разрешение на печатание книги Михаила Лермонтова. Подписал это разрешение известный цензор Александр Никитенко. Печаталась она в типографии Ильи Глазунова и К°. В ней всего двадцать восемь произведений, 168 страниц. Стихи отбирал сам Лермонтов, и отбирал очень строго. Я уже говорил, что он не включил в нее ни «Парус», ни «Ангел». Открывается книга «Песней про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Написана «Песня…» белым стихом, «на старинный лад». Из крупных произведений включена только поэма «Мцыри». Ни «Хаджи Абрека», ни «Боярина Орши». Сборник заключается стихотворением «Тучи». Одним словом, это книга, состоящая из двадцати восьми шедевров. Она поступила в продажу в Петербурге тогда, когда еще автор зимовал в Ставрополе.

На нее, разумеется, откликнулась критика. И первым долгом – Белинский. Как всегда, и на этот раз он говорил горячо, во весь голос: «Эта небольшая красивая книжка, с таким простым и коротким заглавием, должна быть самым приятным подарком для избранной, то есть, образованнейшей части русской публики». Так говорил Белинский в самом начале статьи. А в конце ее – не менее горячо: «Да! кроме Пушкина, никто еще не начинал у нас такими стихами своего поэтического поприща…» Читал ли Лермонтов эти лестные строки? Да, наверное. Когда прибыл в столицу. Или по дороге к ней.

Но нашлись и такие, которые злобно зашипели. Точнее сказать, всё продолжали шипеть, ибо еще «Герой нашего времени» пришелся им не по нутру. Недруг Лермонтова, реакционер и мракобес Степан Бурачек, например, окрестил роман Лермонтова «эстетической психологической нелепостью». А что говорить о Петре Плетневе, который год спустя после смерти Лермонтова сказал: «О Лермонтове и не хочу говорить потому, что и без меня говорят о нем гораздо более, нежели он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник, который гримасами своими умел… напомнить своих предшественников…» Не отставал от них и Николай Греч, к слову говоря пытавшийся изобличить Белинского в незнании русского языка. С ним вместе были и Николай Полевой, и Осип Сенковский. В какие времена не бывает подобных им и кого удивишь ими?!

Но как бы то ни было, каждый мало-мальски мыслящий читатель, который брал в руки книгу Лермонтова, не мог не понимать, с каким гигантом поэзии имеет дело…

Очень верную, очень точную характеристику дала поэзии Лермонтова графиня Ростопчина в известном письме к Дюма. Вообще говоря, любопытно все письмо – от начала до конца. Оно – яркое свидетельство проницательности и острого ума ее автора. Ростопчина, несомненно, любила Лермонтова и была любима им. Любила Лермонтова-человека и Лермонтова-поэта. Ей посвящено чудесное стихотворение, очень глубокое по мысли и, как всегда, откровенное.

«Ко времени второго пребывания поэта в этой стране войны и величественной природы, – пишет Ростопчина, – относятся лучшие и самые зрелые его произведения. Поразительным скачком он вдруг самого себя превосходит, и его дивные стихи, его великие и глубокие мысли 1840 года как будто не принадлежат молодому человеку…»

Я говорил уже, что после «Смерти Поэта» Лермонтов уже «не мог» писать хуже. Все его произведения, написанные после, отмечены высоким мастерством и глубокой мыслью. Но особенный расцвет наступил в 1840 году, и продолжался он вплоть до середины 1841 года. Линия его прекрасного творчества шла все время вверх.

Лермонтов создал всего шестьдесят восемь стихотворений – уже в «зрелом» возрасте. Подавляющее большинство стихотворений рифмованы. Я думаю, что это и есть настоящая поэзия. Верлибр – я в том убежден – изобретен для «поэтов» ленивых, которым некогда или которым невмоготу по тем или иным причинам придумать свежие рифмы. В 1836 году барон Егор Розен предсказывал в «Современнике»: «Человечество идет вперед – и кипят все побрякушки, коими забавлялось в незрелом возрасте. Дальнейшее потомство прочтет рифмованные стихи с тем же неодобрением, с каким читает гекзаметры Леона. Последним убежищем рифмы будет застольная песня, или наверное – дамский альбом!» Сборник Лермонтова, вышедший четыре года спустя, доказал совершенно обратное. Я уже не говорю о дальнейшем блистательном шествии рифмы – прямо в двадцатый век, в поэзию Блока, Маяковского, Есенина.

Однако главное, на что мне еще раз хотелось бы обратить внимание, – это 68: как мало надо для гениального поэта и как гениально должно быть это малое!

Мне кажется, что иным поэтам стоило бы почаще вспоминать слова Иисуса Сираха: «Наложи дверь и замки на уста твои, растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твое слово, и выковали надежную узду, которая бы держала твои уста».

Хлопоты бабушки, как видно, увенчались успехом, и Лермонтову разрешили отпуск. Бумага из столицы пришла, вероятно, в самом конце 1840 года или в начале следующего.

Костенецкий встречался с поэтом в Ставрополе, в штабе генерала Граббе, где заведовал «строевым отделением». К нему однажды зашел Лермонтов. Не виделись они со времени учебы в Московском университете. «И он припомнил наше университетское знакомство,» – пишет Костенецкий. Лермонтов интересовался последствиями ходатайства бабушки об отпуске. На запрос военного министра был подготовлен «положительный» ответ. Не кем иным, как самим писарем. Костенецкий пишет: «А вот вам и ответ», сказал я, засмеявшись, и начал читать Лермонтову черновой отпуск, составленный писарем, в котором было сказано, что такой-то поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен… Лермонтов расхохотался над такой его аттестацией и просил меня нисколько не изменять ее выражений и этими же самыми словами отвечать министру, чего, разумеется, нельзя было так оставить».

Словом, Михаилу Лермонтову отпуск разрешили.

И он поехал на север.

В последний раз.

 

Три месяца в Петербурге

Лермонтов возвращался в столицу на вершине своей прижизненной славы. Уже вышли две книги, которых вполне хватило, чтобы вознести его на русский Парнас.

Едет он на север, снова пересчитывая поверстные столбы до боли знакомой дороги. Какие же мысли роились в его голове на этот раз? Мы можем составить общее представление по его стихам. Только стихи его являются самыми ценными и самыми точными свидетельствами того, что творилось в душе поэта.

«Поедешь скоро ты домой: смотри ж… Да что? моей судьбой, сказать по правде, очень никто не озабочен».

Эти стихи вполне можно отнести к их автору. Разве что следует внести одну поправку: только один человек озабочен его судьбою – Елизавета Алексеевна. Она очень и очень озабочена! Она готовится к поездке на свидание со своим внуком в Петербурге. Однако из-за ранней распутицы отъезд ее из Тархан задерживается…

Едет прославленный поэт. И как это ни удивительно – не оказывают ему чрезвычайных почестей. А почему? Если любого епископа церквушки на Руси встречали колокольным звоном, то почему бы не сделать хотя бы этого для Лермонтова?

Города и веси проходят один за другим перед его печальным взором, а перезвона не слышно.

«Люблю отчизну я, но странною любовью!.. Но я люблю – за что, не знаю сам – ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям…»

Едет поэт по Руси, и в сердце его все горячее закипает любовь к родным просторам, где все как бы создано для счастья человека и где так мало его «в краю родном».

Едет поэт на север, все на север…

«На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна и дремлет, качаясь, и снегом сыпучим одета, как ризой, она…»

Едет великий поэт России, а на сердце – недобрые предчувствия. Горькие думы не дают покоя. Что делать ему дальше? Вымаливать прошенье? Уйти в отставку?

Все тверже решимость уйти из армии, уйти в отставку и всецело заняться литературой. Может быть, даже издавать журнал. Вместе с Краевским, может быть.

«Провозглашать я стал любви и правды чистые ученья: в меня все ближние мои бросали бешено каменья…» «Из дальней, чуждой стороны он к нам заброшен был судьбою; он ищет славы и войны, – и что ж он мог найти с тобою?..»

И это он тоже о себе. Почти наверняка.

А дорога не кончается. Поверстные столбы похожи один на другой. Что же ждет поэта впереди?

Воистину: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…»

Если мысленно представить себе карту путешествий Лермонтова, то в глаза невольно бросится неукоснительное постоянство маршрута. Судите сами. В детские годы – Тарханы – Кавказ. В юношестве – Тарханы – Москва, через Тамбов и Тулу или через Рязань. В пору молодости – Петербург – Москва – Кавказ. И снова: Петербург – Москва – Кавказ. И снова: Петербург – Москва – Кавказ. В том или другом направлении. Только однажды был сделан небольшой крюк – в имение Михаила Глебова.

Маршруты однообразные, но сколько разных мыслей и замечательных образов, так не похожих друг на друга! Боярин Орша и Хаджи Абрек, Печорин и Казбич, Азамат и Бэла, Грушницкий и опричник царя Ивана, Демон и Арбенин, Нина и Вера… Разве всех перечтешь в один присест, в одной не очень длинной фразе? Как видно, поэзия не зависит от пестроты маршрута. Есть у меня друзья, которые ездят в разные страны, но страны эти и люди их едва ли оставили отпечаток на душе. Может быть, прав был Лермонтов, когда советовал Шан-Гирею не ехать в Америку, но собираться на Кавказ. Впрочем, даже советы Лермонтова могут не прийтись «в жилу» иному, пусть более скромному нынешнему поэту. Поэзия – вещь удивительная и странная. Здесь меньше всего действуют советы «полезные» и, тем более, универсальные.

«…Начну с того, что объясню тайну моего отпуска: бабушка просила о прощении моем, а мне дали отпуск…» Так начиналось письмо Лермонтова к Александру Бибикову на Кавказ. Оно было писано в конце февраля 1841 года. А прибыл поэт в столицу 7 и 8 февраля. Официальная мотивировка известна: свидание с бабушкой. Однако бабушка все-таки не смогла прибыть вовремя из-за ранней распутицы: надо же было ехать от Тархан до Петербурга – расстояние немалое!

Но как понимать одну фразу в воспоминаниях Шан-Гирея? Вот она: «Лермонтов получил отпуск и к новому 1841 году вместе с бабушкой возвратился в Петербург». «Вместе с бабушкой…» Это никак не вяжется с утверждением графини Ростопчиной: «…По горькой насмешке судьбы г-жа Арсеньева, проживавшая в отдаленной губернии, не могла с ним съехаться из-за дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы».

Кто же прав?

Сергей Иванов, много лет изучавший жизнь и творчество Лермонтова, определенно сказал мне, что Лермонтов не возвратился «вместе с бабушкой», как пишет Шан-Гирей. Надо заметить, что Шан-Гирей вспоминал об этом много лет спустя, не «по свежим следам». И все-таки бабушка повидала внука в Петербурге: она успела приехать! Поэтому ошибается и Ростопчина. Лет двадцать пять назад было найдено письмо Елизаветы Алексеевны к Карамзиной, в котором она просит Карамзину походатайствовать через Жуковского о прощении внука. Это письмо писано в Петербурге 18 апреля 1841 года. Сергей Иванов показал мне публикацию письма Арсеньевой.

Одним словом, много сил положила бабушка, чтобы добиться прощения для внука. Не получилось. Но отпуск ему дали. Для свидания с бабушкой.

Отпуск свой заканчивал поэт тоже неплохо. Из Москвы он сообщил бабушке: «Я здесь принят был обществом, по обыкновению, очень хорошо – и мне довольно весело». И в Петербурге его наперебой приглашали на балы. Собственно, и начался-то отпуск с бала. Не иначе как у графини Воронцовой-Дашковой. На этом балу присутствовал сам великий князь Михаил Павлович. Но как же это посмел опальный офицер явиться на бал, где находятся члены императорского двора? Это был скандал.

Висковатов записал об этом вечере рассказ графа Сологуба, который «хорошо помнил недовольный взгляд великого князя Михаила Павловича, пристально устремленный на молодого поэта, который крутился в вихре бала с прекрасною хозяйкой вечера».

Великий князь искал встречи с поэтом для «грозного объяснения». Но куда там! Поэт «несся с кем-либо из дам по зале…» В конце концов, пришлось-таки поэту уходить «через внутренние покои, а оттуда задним ходом… из дому».

Было ясно, что небезопасно появляться поэту там, где бывают родственники его величества. Недолго пришлось дожидаться начальственного внушения по этому поводу. И случилось это после бала у графа Уварова. На нем, как обычно, блистал Лермонтов. Его окружали самые красивые женщины, с ним искали знакомства родовитые молодые люди. У него просили стихов, ловили его слова и рассказывали другим о беседах с ним как о большом счастье. Говорят, даже сам Булгарин, пользовавшийся дурной славой среди литераторов, пытался из всей мочи хвалить поэта чуть ли не на всех перекрестках, чтобы «все об этом знали». Стихи Лермонтова читали с упоением, их списывали друг у друга. Это считалось хорошим тоном. Имя Лермонтова широко было известно в столице. К слову сказать, именно здесь, в Петербурге, начали собирать все, что имело касательство к покойному поэту. Точнее, в той самой школе, где некогда учился юнкер Лермонтов. Начальник школы генерал-майор А. Бильдерлинг проявил благородную инициативу: организовал музей поэта. И с этой поры все, что мало-мальски было связано с именем Лермонтова, попадало сюда. Самыми различными путями. А ныне эти экспонаты хранятся в Пушкинском Доме (Ленинград)…

Но я, кажется, немного уклонился в сторону. Наутро, после бала у графа Уварова, Лермонтов был вызван к дежурному генералу двора Клейнмихелю.

Генерал «объяснил» поэту, почему разрешена ему поездка в столицу. И пусть молодой провинившийся офицер подумает над этим весьма и весьма серьезно…

Лермонтова никак не могли «простить». Можно подумать, что жизнь его так была дорога двору, что поведение с Барантом, поставившее под угрозу жизнь поэта, очень и очень огорчило его величество.

В самом деле: дуэль окончилась счастливо, Лермонтов понес наказание, можно сказать, искупил его своим участием в экспедициях в Чечню. Что же надо еще?

Слава Лермонтова росла. Того самого Лермонтова, который сочинил «Смерть Поэта». О Лермонтове говорили как о великом продолжателе дела Пушкина. Опальный офицер становился грозной силой.

Мало этого: Лермонтов плюс ко всему мечтал об отставке. Но и этого мало: как уже говорилось, мечтал о том, чтобы открыть журнал и выпускать его, например, вместе с Краевским. Этих своих мыслей поэт не скрывал, а у Бенкендорфа уши были те самые – всеслышащие. И Бенкендорф, одно время помогавший бабушке поэта, теперь уж вовсе отвернулся от нее. Поэтому Елизавета Алексеевна обратилась со своими просьбами к Клейнмихелю.

Думать, что его величество не мог простить Лермонтову его дуэли с Барантом, – значит полностью расписаться в своей наивности. Такие дуэли другим часто прощались. Но не прощались дуэли Лермонтовым. Краевский говорил Висковатову, что Лермонтов мечтал «об основании журнала». Бенкендорф хорошо мог представить себе, что это будет за журнал!

Вот почему настоятельно предлагалось поэту не «мозолить глаз» начальству и подобру-поздорову отправляться назад, на Кавказ. Правда, Лермонтову дважды или трижды продлевали отпуск, но ни о какой отставке или прощении не могло быть и речи.

Ростопчина пишет: «Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни».

Возможно, так оно и есть: пришла известность, признание, было весело, беззаботно. По крайней мере, так казалось. А на самом деле?

А на самом деле очень хотелось в отставку, хотелось свободного приложения сил. Этого стремления не могли заменить ему ни танцы до упаду, ни самые красивые женщины столицы, ни кутежи среди друзей.

О ком это сказано, если хорошенько вчитаться? «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна и дремлет, качаясь, и снегом сыпучим одета, как ризой, она». Или же этот утес. «Одиноко он стоит, задумался глубоко, и тихонько плачет он в пустыне». А этот дубовый листок? «Я бедный листочек дубовый, до срока созрел я и вырос в отчизне суровой».

1 марта 1841 года Белинский пишет Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути».

Кстати, готовилось новое издание «Героя нашего времени». И оно вышло в Петербурге еще при жизни поэта. Он написал к нему предисловие, в котором заявлял, что «болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!».

Но вот вопрос: успела ли книга настигнуть его на Кавказе? Удалось ли поэту подержать ее в руках – эту свою третью книгу?

20 апреля 1841 года Ростопчина подарила свои стихи любимому поэту и человеку. И сделала она при этом такую надпись: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому».

Перед отъездом Лермонтова ужинали втроем: она, Лермонтов и еще один «друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну». По словам Ростопчиной, «Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти». Было ли это конкретным предчувствием или обычным его предчувствием, которое одолевало его с юных лет? Это трудно сказать. Через несколько дней предстояла поездка в далекий край. Этого было достаточно для того, чтобы навеять на поэта самые грустные мысли. «Выхожу один я на дорогу…»

Лермонтов был один в целом свете. И выходил на дорогу один…

Лермонтов готовился к отъезду. Не спеша. Уж очень и очень не хотелось. Исподволь приходила зрелость. Правда, медленно. И с полным правом мог он написать в альбом Софье Карамзиной: «Люблю я больше год от году, желаньям мирным дав простор, поутру ясную погоду, под вечер тихий разговор». Я не думаю, что эти слова надо понимать буквально: до «тихих вечеров» было еще очень и очень далеко. Но все-таки…

Князь Владимир Одоевский, прощаясь с Лермонтовым, подарил ему записную книжку. И учинил на ней такую надпись: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». Поэт не смог ее исписать. Ни тем более «возвратить ее сам»…

Простился Михаил Юрьевич и… Как вы думаете, с кем? С Натальей Николаевной Пушкиной. Вот уже четыре года тому как была она вдовою. Говорят, Лермонтов долго чуждался ее. Говорят, она угадывала в нем предвзятую враждебность. И, видимо, не совсем без основания: разве все оправдывали Наталью Николаевну? И полностью ли ее оправдал сам Лермонтов?

Сохранились воспоминания дочери о Наталье Николаевне, в частности о прощании ее с Лермонтовым у Карамзиных. Они были написаны много лет спустя после гибели Лермонтова, опубликованы лишь в 1908 году. И это меня немного смущает, особенно «монолог» поэта, приведенный в воспоминаниях. Не очень уверен в том, что можно было стенографически точно изложить слова Лермонтова, к тому же в передаче Натальи Николаевны. А раз нельзя – то трудно с доверием воспринять дорогую нам лермонтовскую фразеологию. Я полагаю, что неправильно это – «сочинять» от себя речь того, кто оставил после себя прекрасные стихи и прекрасную прозу. Беллетризация здесь просто недопустима. Поэтому воспоминание о прощальном вечере у Карамзиных (беседа Натальи Николаевны с Лермонтовым) должно рассматриваться лишь в общих чертах. Из него явствует, что впервые поэт разговорился со вдовой Александра Сергеевича, что беседа эта была задушевной и, к несчастью, последней. Возможно, наибольшего доверия заслуживают слова Натальи Николаевны в передаче ее дочери, и я приведу их здесь: «Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца. И вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение унес с собой в могилу».

У Карамзиных Лермонтов пожал в последний раз руки своим друзьям. А Софье Карамзиной посвятил стихи, в которых есть такие строки: «Люблю я парадоксы ваши, и ха-ха-ха, и хи-хи-хи…» Писатель Георгий Холопов показывал мне дом в Ленинграде, где состоялся последний ужин у Карамзиных в честь Лермонтова. Пересказывая все, что известно об этой встрече. Стояли мы перед домом, на тротуаре. И я пытался представить себе, как отъезжал поэт от парадного подъезда.

Ростопчина написала стихи «На дорогу М. Ю. Лермонтову». О бабушке поэта в них сказано так: «Но есть заступница родная, с заслугою преклонных лет: она ему конец всех бед у неба вымолит, рыдая».

Нет, не вымолила. Не смогла. А «покорный внук» ее Лермонтов ничем ей в этом не помог. Решительно ничем! Но она продолжала денно и нощно молиться о нем. Еще Омар Хайям очень верно подметил: «Твоих лишений небо не оценит…» До молитв ли Елизаветы Алексеевны было небу?

«Жизнь Лермонтова сложилась так, как сложилась, – пишет Юрий Мелентьев. – И жизнь поэта – прекрасный пример того, что может сделать человек даже в свои неполные двадцать семь лет».

Михаил Лермонтов примерно около того времени, о котором речь, писал в стихах «Графине Ростопчиной»: «Предвидя вечную разлуку, боюсь я сердцу волю дать…»

И не давал.

Никто не провожал Лермонтова на почтовой станции. Только неизменный Шан-Гирей.

Говорят, не любил Лермонтов, когда провожали…

Это было в середине апреля 1841 года. В восемь часов утра.

 

Несколько дней в Москве

17 апреля 1841 года Лермонтов прибыл в свой любимый город – Москву. Остановился он у своего однополчанина Дмитрия Розена, как сам он пишет бабушке. Проводил время у Столыпиных, Лопухиных. Я еще раз напомню слова из его письма: «…Мне довольно весело». Да, так оно и было по всем свидетельским данным. В Туле Александру Меринскому Лермонтов сказал: «Никогда я так не проводил приятно время, как этот раз в Москве». Не надо думать, что поэт только и делал в Москве, что обедал да ужинал в кругу друзей. Он здесь и литературными делами занимался: писал стихи, кое-что отдавал печатать. Например, поэт принес свою новую вещь «Спор» Юрию Самарину для «Москвитянина». «Вечером, часов в 9, я занимался один в своей комнате, – вспоминает Самарин. – Совершенно неожиданно входит Лермонтов… Не знаю, почему мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним…»

Князю Одоевскому Лермонтов записал в альбом: «У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается и сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжкого сна и встал и пошел… и встретил тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над ними царствовать. Такова Россия».

Вот еще одно интересное свидетельство, характеризующее общее политическое «самочувствие» поэта. Самарин рассказывает о том, как нашел его у Розена, как разговорились, как показывал Лермонтов свои рисунки и говорил о «деле с горцами»… «Его голос дрожал, он был готов прослезиться». Но не это самое важное в дневниковой записи Самарина. Этот журналист особо отмечает «его мнение о современном состоянии России»… и приводит на французском языке это мнение: «Хуже всего не то, что известное число людей терпеливо страдает, а то, что огромное число страдает, не сознавая этого». Примечательные слова! Впрочем, еще сильнее выразил эту же мысль Михаил Юрьевич в своих стихах. Не прямо, не в лоб, но общим своим отношением к тем, кто закабалил «немытую Россию». Такие произведения, как «Смерть Поэта», «Дума», «Прощай, немытая Россия…», намного страшнее любых политических деклараций.

На мой взгляд, замечательной была встреча (случайная) Лермонтова с Фридрихом Боденштедтом. Благодаря ей мы получили прекрасные воспоминания о Лермонтове, написанные поэтом, человеком проницательным и талантливым, переводчиком стихов Лермонтова на немецкий язык. Боденштедт был лет на пять моложе Лермонтова, и в мае 1841 года едва ли минул ему 21 год. Он пишет: «Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 г.»

Встреча двух поэтов произошла «в одном русском ресторане, который посещала в то время вся знатная молодежь».

Лермонтов, разумеется, не был знаком до этого с молодым немецким поэтом, не очень хорошо владевшим русским.

Молодые люди были уже за шампанским. «Снежная пена лилась через край стаканов; и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты».

И вот, в конце этой веселой трапезы, в ресторане появляется сам автор «Героя нашего времени», первый из живых поэтов России.

Какова его внешность, по Боденштедту?

«У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений… Плечи и грудь были у него довольно широки… Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека…»

Боденштедт сразу же приметил под сюртуком «ослепительной свежести белье». У Лермонтова были нежные выхоленные руки. Их тоже запомнил Боденштедт.

Молодые люди продолжали пить. Лермонтов острил, был очень разговорчив и потешался над одним своим приятелем, да так, что обидел его. Боденштедт говорит о поэте: «…И он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел».

Своей первой встречей Лермонтов произвел на немца «невыгодное впечатление». Задор и «шалости» Лермонтова сделали свое. Даже умный Боденштедт не мог их простить поэту. Ибо не увидел еще «другого» Лермонтова.

Но, к счастью, увидел. Это случилось на следующий день, в салоне одной своей знакомой. И Боденштедт признается: «…Я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым… Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, только едва ли это с ним случалось…»

Пришла пора собираться на юг. Мы не знаем, кто провожал его в Москве: Шан-Гирей был далеко, а Столыпин-Монго укатил вперед, и Лермонтов нагнал его лишь в дороге.

Нет, не думал Лермонтов, что в последний раз видится с Москвой, что никогда больше не свидится с нею.

Не думал! Недаром же писал он Бибикову в Ставрополь: «Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг». Он хотел еще пожить…

А старый бог? Он располагал иначе.

 

Дорога на Голгофу

На склоне горы Машук, недалеко от тропы, которая вела в немецкую колонию Каррас, было глухое место. Оно поросло высоким кустарником и травою. Чтобы отсюда попасть в Пятигорск, приходилось объезжать гору по тряской, едва обозначенной на земле дороге. В непогоду она делалась труднопроходимой для экипажей. Теперь Машук опоясан удобной асфальтированной дорогой. Она ведет прямо к «месту дуэли», увековеченному высоким обелиском. Его хорошо видно, когда едешь на поезде.

Вторник 15 июля 1841 года выдался душным. С самого раннего утра. Старожилам нетрудно было предсказать: быть грозе. И в самом деле, «черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой», Так свидетельствует двадцатидвухлетний титулярный советник князь Александр Васильчиков.

Явные признаки надвигающейся грозы проявились часов в пять пополудни. И, как это бывает в горах, мир внезапно помрачнел. Где-то ударил гром. Возможно, за горою Бештау.

Но «место дуэли» на горе Машук еще не стало местом дуэли…

Лермонтов вместе со Столыпиным-Монго прибыли в Ставрополь. Стоял май. Было невмоготу от жары. Отсюда Лермонтову надлежало ехать в «крепость Шуру», то есть в Дагестан, в Темир-Хан-Шуру. Так гласила подорожная.

Лермонтов писал бабушке, что едет в Шуру, а потом уже – на воды. И Софье Карамзиной писал: «…В тот момент, когда вы будете… читать, я буду штурмовать Черней…» И в шутку прибавлял: «…Это находится между Каспийским и Черным морями, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта…»

Но была не только Шура, был также и Пятигорск.

Можно сказать так: Шура – это налево, а воды – направо. Поэт невольно оказался на перепутье. Налево – неспокойный Дагестан Шамиля, направо – воды, отдых, веселье. Неужели же рваться в бой с горцами?

И на этот раз шестикрылый серафим не явился к поэту. И на этот раз заменил его Столыпин-Монго. Хотя возможно, что советы его в Ставрополе не были столь определенными, как тогда, в Петербурге.

Лермонтов звал на Кавказ Шан-Гирея. Я напомню, что он писал: «…Я ему не советую ехать в Америку, как он располагал, а уж лучше сюда, на Кавказ: оно и ближе и гораздо веселее».

И снова мысль об отставке, – теперь уже неотвязная: «Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку».

Поэт не знал, что в Петербурге уже готовится бумага – секретная – о том, чтобы поручика Лермонтова в «дело» не посылать, дабы не мог он выхлопотать себе льготы для выхода в отставку. В штабе генерал-адъютанта Павла Граббе, который хорошо относился к поэту, еще ничего не знали об этой бумаге. Она придет гораздо позднее, когда уже земная власть – даже самая высокая – не будет иметь никакой силы над Лермонтовым.

Кто же все-таки распоряжался судьбой поэта? Сам он, Столыпин-Монго, штаб Граббе, бог или рок? Но поэт мог бы сказать словами пророка: «Он повел меня и ввел во тьму».

Мы можем только гадать да сокрушаться: кто же это все-таки был? Судьба? Но она была бы иною, если бы не царь, не Бенкендорф и другие. Те, которые ничего не простили поэту. Из ненависти к нему. Или, может, все валить на «неуживчивый» характер поэта, как это делали некоторые его заклятые друзья при жизни?

«Я, слава богу, здоров и спокоен…» Так писал Лермонтов своей бабушке в мае 1841 года.

А все-таки, в Шуру или в Пятигорск?

Пятигорск в то время был маленьким городишком. Лучшая гостиница принадлежала греку Найтаки. Здесь можно было хорошо пожить. Господа офицеры могли кутнуть как следует. Шампанское лилось рекой. Найтаки был человеком известным в городе. Но это все-таки – гостиница. А на более длительное время лучше было снять домик. Например, Василия Чиляева. Как это и сделали Лермонтов со Столыпиным. За сто рублей серебром. Теперь домик этот известен как мемориальный музей Лермонтова – самое святое место на Кавказских Минеральных Водах.

Но ведь поэт мог и не снимать у Чиляева домик, который своим садом примыкает к дому Верзилиных. Мог, разумеется, и не снимать, потому что путь его лежал в крепость Шуру.

Сохранился довольно красочный рассказ ремонтера Борисоглебского уланского полка Петра Магденко, записанный Висковатовым. Магденко говорит о своей встрече с Лермонтовым в Ставрополе. Началось с того, что в биллиардной Магденко увидел некоего друга, игравшего партию с офицером. Офицер этот обратил на себя внимание Магденко: «Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими каждого, симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкой костью всего остова, немного сутуловат – словом, то, что называется «сбитый человек».

– Знаешь ли, с кем я играл? – спросил позже друг Магденко.

– Нет! Где же мне знать – я впервые здесь.

– С Лермонтовым, – объяснил друг.

Николай Соломонович Мартынов приехал на воды в конце апреля. Он пояснил: «По приезде моем в Пятигорск я остановился в здешней ресторации и тщательно занялся лечением».

Нет, он не стал героем Кавказской войны, несмотря на свой внушительный рост. Его не сделали генералом, как он мечтал о том. Несмотря на большие усы. Которые, как свидетельствуют очевидцы, придавали «физиономии внушительный вид».

Дослужившись до майорского чина, он подал в отставку. И это – в двадцать пять лет! И ему, заметьте, дали отставку. Не отказали ведь…

Магденко привелось еще раз повстречать поэта. В крепости Георгиевской. Лермонтову, невзирая на ночь и опасности, связанные с нападением черкесов, непременно хотелось ехать дальше. По словам Магденко, поэт заявил, что «он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь». Смотритель станции тоже предупреждал поэта, что ехать, глядя на ночь, небезопасно. Лучше подождать до утра.

Магденко направлялся в Пятигорск и предвкушал удобства тамошней жизни в «хорошей квартире, с… разными затеями».

В Пятигорске оказался и Михаил Глебов, у которого не так давно гостил Лермонтов. Это было по дороге на Кавказ, в Орловской губернии. Тогда поэт разрешил себе небольшой крюк и несколько дней провел в имении Глебова.

На водах лечилось немало военного люда. Особенно раненых офицеров. Ими был полон и Ставрополь: кто без ноги, кто без руки. Война шла жестокая, особенно жестокая своей медлительностью и планомерностью. Горцев прижимали к Кавказскому хребту неторопливо, но верно.

Появился на водах и Сергей Трубецкой, сорвиголова, повидавший виды в различных кавказских военных переделках.

И князь Александр Васильчиков принимал серные ванны. И это все – хорошие знакомые Лермонтова. А некоторые – просто друзья. Близкие друзья…

Наутро Магденко снова повидался с Лермонтовым и Столыпиным. За самоваром. Отсюда, из Георгиевской, им предстояло ехать в разные стороны: в Пятигорск – Магденко, в Шуру – Лермонтову и Столыпину.

Одпако Лермонтов заколебался. Невзирая на приказ, на подорожную. «Теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины… Поедем в Пятигорск». Это, утверждают, слова Лермонтова, обращенные к Столыпину. Магденко поддерживает в этом поэта из самых лучших побуждений: «в Пятигорске жизнь поудобней, чем в отряде».

Что-то надо решать.

Столыпин полагает, что надо ехать в Шуру, ибо есть подорожная, есть и инструкция к ней. Как же ехать в Пятигорск? Но он не очень тверд в своем убеждении.

И тут Лермонтов, говорят, предпринял ход, вполне достойный его неукротимого нрава и автора «Фаталиста».

Почти все стихи, написанные Лермонтовым в 1841 году, были занесены в записную книжку Одоевского. (Если припомните, ее подарили поэту с «возвратом».) Многие стихи были сочинены в дороге и отосланы в Петербург. А самые последние писались в Пятигорске, в низеньком, простеньком домике. Говорят, под окном у него росли вишни, и стоило только протянуть руку, чтобы сорвать свежую ягоду. Все, что было написано в эту пору, есть вершина лермонтовской поэзии. Он создавал только шедевры, и конца этим шедеврам, казалось, нет и не будет.

В Петербурге, перед самым отъездом, или в дороге на юг, или в Пятигорске были писаны его знаменитые стихи «Прощай, немытая Россия…». Они слишком сильны, они слишком выразительны, чтобы как-то передавать их «твоими словами», и слишком лаконичны, чтобы как-то анализировать их. Они говорят сами за себя и беспощадны, словно пули. Их знают с детства. И все-таки их следует полностью привести в этом месте, ибо в восьми строках – весь Лермонтов, что называется, с головы до ног. В них – и решимость, и горечь, и ненависть ко всему, что душит живое.

«Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ. Быть может, за хребтом Кавказа укроюсь от твоих пашей, от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей».

Это и есть голос Михаила Лермонтова, беспрерывно звенящий вот уже свыше ста лет.

Вошел будто бы Лермонтов в комнату и произнес повелительным тоном: «Столыпин, едем в Пятигорск!» Однако Лермонтов никогда не написал бы «Фаталиста», если бы брал только упрямством. Он, говорили, достал монету и подбросил ее. Условия необычайно просты: орел – в Шуру, решетка – в Пятигорск! Все предельно «ясно». Жизнь доверяется случаю, случайности. Можно бы и присовокупить: слепому случаю. И больше – никаких рассуждений. Петр Магденко едва ли что-нибудь сочиняет: все, вероятно, так и было.

Но мне кажется, что при такой крутой перемене маршрута надо чувствовать за собою, как говорится, еще и спину. Надо полагать, что Лермонтов вполне рассчитывал на благосклонность самого генерала Граббе и других высокопоставленных офицеров в штабе и в самом отряде.

Как это всегда бывает с неординарными людьми, «провидение» определило наиболее опасный путь.

И Лермонтов со Столыпиным поехали в одной коляске с Петром Магденко. Поехали, разумеется, в Пятигорск.

«Ловушки, ямы на моем пути. Их бог расставил и велел идти. И все предвидел. И меня оставил. И судит тот, кто не хотел спасти».

Это сказал Омар Хайям. Много веков тому назад.

Дорога в Пятигорск казалась спокойной. Без ям особенных. И без ловушек. Было жарко. Было весело в коляске. И к вечеру показались первые городские дома. Приземистые. Под стать маленькому Пятигорску.

Мартынов гулял по Пятигорску с мрачным видом обиженного судьбой кавказца: в черкеске, с огромным кинжалом на серебряном поясе и огромными усами. В огромной папахе мерлушковой.

Костенецкий вспоминает: «…Он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина». А что же вышло? «Вместо генеральского чина он был уже в отставке майором, не имел никакого ордена… Отрастил огромные бакенбарды… вечно мрачный и молчаливый!»

Знавшие Пятигорск той поры рассказывают: «Зато и слава была у Пятигорска. Всякий туда норовил. Бывало, комендант вышлет к месту служения: крутишься, крутишься, дельце сварганишь – ан и опять в Пятигорск. В таких делах нам много доктор Ребров помогал. Бывало, подластишься к нему, он даст свидетельство о болезни, отправит в госпиталь на два дня, а после и домой, за неимением в госпитале места…»

…15 июля 1841 года.

Вторник.

После полудня стало ясно, что быть резкой перемене: духота особенно усилилась. Дышать было трудно. Все давило… Такое случается перед грозою. Перед ливнем. Когда в полчаса природа меняет свой облик, да так, что ее и не узнать. Туча, которая выплывала из-за Бештау, только наивным могла показаться обычною. В ее темном и мрачном чреве уже бушевала гроза и роились пока еще не видимые в Пятигорске молнии.

Туча ширилась, наползала – медленно, густо…

Лермонтов прибыл в Пятигорск. Устроился у Найтаки. Вместе с ним – Столыпин и Магденко.

А по дороге сюда «Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии». «Говорил Лермонтов и о вопросах, касающихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным». Так рассказывал Магденко…

В гостинице Лермонтова порадовали: здесь, в городе, находится Мартынов (сам Мартынов!).

«Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину:

– Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним».

Благодаря Магденко и Висковатову мы знаем кое-что о приезде поэта в Пятигорск.

… Туча, выглянувшая из-за Бештау, все расплывалась. К пяти часам пополудни уже стало ясно: быть проливному дождю. Духота достигла апогея.

В то время Михаил Лермонтов заканчивал обед с Екатериной Быховец в колонии Каррас. (Это между Пятигорском и Железноводском.) И вел себя, говорят, как ни в чем не бывало: бездумно, беззаботно… «…Лермонтов был у нас – ничего, весел; он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала, государь его не любил, великий князь ненавидел…» Слова эти из письма Екатерины Быховец от 5 августа 1841 года.

Быховец – последняя в его жизни женщина, с которой он беседовал. Она не удержалась от того, чтобы не присовокупить следующее: «…Он был страстно влюблен в В. А. Бахметеву; она ему была кузина; я думаю, он и меня оттого любил, что находил в нас сходство…»

«Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали… Остаюсь покорный внук М. Лермонтов» (Москва, апрель 1841 года).

Лермонтов всегда успокаивал бабушку, зная ее великую любовь к себе.

«Этот Мартынов глуп ужасно, все над ним смеялись; он ужасно самолюбив…» Так писала Быховец.

Знал ли Лермонтов, что Мартынов глуп, что это – напыщенный болван? Понимал ли поэт, что опасно сближаться с глупцом, тем более – самолюбивым? Разумеется, тот, кто написал «Героя нашего времени», все знал и все понимал. Но, видимо, не до конца. По доброте своей мог ли он подумать, что Мартынов всерьез будет целиться в сердце – в самое сердце! – друга? Петр Бартенев, знавший Мартынова, писал: «…Н. С. Мартынов передавал, что незадолго до поединка Лермонтов ночевал у него на квартире, был добр, ласков и говорил ему, что приехал отвести с ним душу после пустой жизни, какая велась в Пятигорске».

Петр Мартьянов писал, ссылаясь на своего знакомого поручика Куликовского: «Всякий раз, как появлялся поэт в публике, ему предшествовал шепот: «Лермонтов идет», и всё сторонилось, всё умолкало, всё прислушивалось к каждому его слову, к каждому звуку его речи». Поскольку все это сказано много лет спустя после гибели Лермонтова, нет ли здесь невольного преувеличения? Ведь имя Лермонтова, образ его в третьей четверти девятнадцатого века воспринимался иначе, чем в 1841 году. И это естественно, если только речь не идет о людях, подобных Белинскому, Ростопчиной или Боденштедту.

Меня интересует вот что: воспринимали ли в то время поэта так, как сообщает Куликовский, скажем, Мартынов, Васильчиков, Столыпин, Глебов, Трубецкой? Знали ли они того, другого Лермонтова, автора сборника стихов и «Героя нашего времени»? Нет, не знали, иначе бы спасли его от смерти.

Константин Симонов писал: «В смерти Лермонтова меня больше всего поражает то, что мы еще и сейчас, через 130 лет после нее, никак не можем с ней примириться». Это очень верно: примириться не можем.

Михаил Дудин в своем стихотворении не в состоянии удержаться от гнева. И это сто лет спустя! Он восклицает, говоря о дуэли: «Я вспомню это и застыну у гор и солнца на виду. Ты жив еще, подлец Мартынов. Вставай к барьеру! Я иду!»

А нашелся ли в то время хотя бы один человек, который вызвал бы на дуэль убийцу Лермонтова? Увы, нет! Зато нашлись те, которые поносили. И кого же? Убитого поэта!..

«… Милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали…»

В пять часов пополудни или около того Лермонтов все еще был в Каррасе, что в семи верстах от Пятигорска. Он прощался с Быховец. После обеда. Это она пишет: «Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит: «Cousinе, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни…» Я еще над ним смеялась…»

Священник Эрастов был весьма определенного мнения о Лермонтове. Тот самый Эрастов, который отказался отпевать мертвого поэта. Тот самый Эрастов, который донес на протоиерея П. Александровского. А донес потому, что протоиерей проводил тело поэта до могилы.

И этот священник был, разумеется, не один. У него имелись единомышленники не только здесь, в Пятигорске, но и там, в Петербурге. На самом верху.

Эрастов рассказывал Э. Ганейзеру: «От него в Пятигорске никому прохода не было. Каверзник был, всем досаждал. Поэт, поэт!.. Мало что поэт. Эка штука! Всяк себя поэтом назовет, чтобы другим неприятности наносить!.. Видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперед висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

А разве пророк может рассчитывать на сочувствие людей, подобных Эрастову и Чиляеву? Разве пророк не все предвидит? Не он ли писал о судьбе пророка? «Смотрите ж, дети, на него: как он угрюм, и худ, и бледен! Смотрите, как он наг и беден, как презирают все его!»

И, кажется, это были последние слова поэта-пророка, сказанные им стихами на Кавказской земле.

… Черная туча заволокла полнеба. Она наступала все быстрее, сгущая духоту. Наступала она неумолимо, скрывая солнце. Вместе с нею шли и ранние сумерки. Уже гулко громыхало.

Однако дождя еще не было.

Время подвигалось к шести. Лермонтов скакал на своем коне из Карраса к подножию Машука. Он заметно торопился.

«… Милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали…»

А случилось это в доме Верзилиных. В этом доме с матерью жили три молоденькие и премилые сестрицы. У них часто собирались молодые люди. В том числе ближайший их сосед Михаил Лермонтов. Явился сюда и этот, Мартынов.

Здесь и произошла известная ссора, ставшая роковой. Пустячный был повод к ней. Лермонтов что-то сострил, по своему обыкновению. Нарисовал в альбоме две-три карикатуры на Мартынова, что был при бакенбардах, усах и кинжале. Молодые люди посмеялись. Девицы хихикнули. А Мартынов нахохлился… Обиделся… Возможно, шутки были чуть позлее обычных… Думаю, что Белинский или тот же Лорер не обиделись бы.

Какие же имеются документы насчет этой ссоры у Верзилиных? Собственно, документы эти – письма, воспоминания, признания.

«Однажды на вечере у генеральши Верзилиной, – сообщает князь Васильчиков, – Лермонтов в присутствии дам отпустил какую-то новую шутку, более или менее острую, над Мартыновым. Что он сказал, мы не расслышали; знаю только, что, выходя из дому на улицу, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему очень тихим и ровным голосом по-французски: «Вы знаете, Лермонтов, что я очень часто терпел ваши шутки, но не люблю, чтобы их повторяли при дамах…»

Из этого ясно одно: Мартынов не любил шуток – обычный удел людей недалеких!

Быховец уточняет, что это были за шутки Лермонтова: «Он его назвал при дамах m-r le Poignard и Sauvage'oм». Что значит по-русски: г-н Кинжал и Дикарь.

Сам Мартынов, отвечая на вопросы суда, писал: «Остроты, колкости, насмешки на мой счет… Просил его перестать, и хотя он не обещал мне ничего, отшучиваясь и предлагая мне, в свою очередь, смеяться над ним, он действительно перестал на несколько дней…»

Вот, по существу, и все. Неужели Лермонтов не видел и не понимал, с кем имеет дело?!

Лермонтов привез с собою в Пятигорск двух крепостных людей: конюха Ивана Вертюкова и Ивана Соколова – камердинера. Оба, разумеется, из Тархан. А прислуживал поэту Христофор Саникидзе.

Держал поэт двух лошадей. Говорят, были они великолепны. Мартьянов передает со слов Саникидзе, что «Михаил Юрьевич был человек весьма веселого нрава… С прислугой был необыкновенно добр, ласков и снисходителен, а старого камердинера своего любил как родного…» Вот еще любопытная деталь: «Саникидзе говорит между прочим, что Лермонтов умел играть на флейте и забавлялся этой игрой изредка… Много говорить он не любил. Обыкновенным времяпрепровождением у него было ходить по комнате из угла в угол и курить трубку с длинным чубуком. Писал он более по ночам, или рано утром, но писал и урывками днем, присядет к столу, попишет и уйдет. Писал он всегда в кабинете, но писал, случалось, и за чаем на балконе, где проводил иногда целые часы, слушая пение птичек».

Еще одна подробность: «главный лекарь», титулярный советник Барклай де Толли признал Лермонтова и Столыпина больными и «подлежащими лечению минеральными ваннами».

«… Милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали…»

Мартынов – в своих ответах суду: «Я первый вызвал его. На другой день описанного мною происшествия Глебов и Васильчиков пришли ко мне и всеми силами старались меня уговорить, чтобы я взял назад свой вызов». Мартынов упрямится. Полагает, что у Лермонтова нет и тени сожаления о случившемся.

А что делали в это время Столыпин-Монго, Трубецкой, Васильчиков и Глебов? Есть свидетельство, что секунданты употребили все средства примирить поссорившихся. И Лермонтов был согласен. Однако Мартынов не соглашался…

И дуэль была решена. Все разворачивалось по намеченному сценарию: «…Его убийца хладнокровно навел удар… спасенья нет: пустое сердце бьется ровно, в руке не дрогнул пистолет». Неужели Лермонтов писал свою биографию даже в этих своих стихах?

Условия дуэли жесткие: пистолеты «кухенрейтеры» – крупного калибра и дальнобойные. Расстояние между барьерами – пятнадцать шагов. От барьеров в каждую сторону – еще по десять шагов. От крайних этих точек, то есть с расстояния тридцати пяти шагов, – сходиться. Официальные секунданты: Глебов и Васильчиков. Имена Столыпина и Трубецкого, присутствовавших на дуэли, не назывались на официальном следствии, дабы оградить их от «неприятности».

Когда противники сходились – дождь уже шел и «мешал» Мартынову целиться. Бетлинг рассказывает со слов Мартынова: «Мартынов удивился, почему не стреляет Лермонтов…»

Нет, не мог стрелять Лермонтов. Не мог поэт стать убийцей. В отличие от некоего Мартынова: этот целился долго-долго, весьма тщательно. Уж очень, очень хотелось ему убить этого Лермонтова. Убить во что бы то ни стало. Уложить на месте. Выместить свою звериную злобу…

А эти? Эти четверо? Пусть все они были моложе Лермонтова, но ведь несмышленышами не были. Васильчиков, например, несмотря на свои двадцать два года, приехал на Кавказ, чтобы ревизовать военные организации. Убийца был старше его на три года. Остальные же примерно в этом же возрасте. Самому старшему из всех – Лермонтову – не исполнилось и двадцати семи…

Александр Блок писал: «В минуту команды «сходись» Лермонтов остался неподвижен, взвел курок и поднял пистолет дулом вверх. Лицо его было спокойно, почти весело». Истинно сказано: «И пришедши на место, называемое Голгофа, что значит: Лобное место, дали ему пить уксуса, смешанного с желчью, и, отведав, не хотел пить…»

Дождь все усиливался. Лермонтов стоял правым боком к противнику. Геройски. А убийца тщательно целил. Никак не хотелось ему промахнуться.

И не промахнулся…

«… Милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали…»

Нет, Смерть уж стоит на склоне Машука. И судьба поэта решена. Прав, прав Омар Хайям: «Бог нашей драмой коротает вечность: сам сочиняет, ставит и глядит». Он уже сочинил сценарий и ничего в нем не пожелал изменить. До бабушкиных ли ему печалей?..

Александр Кривицкий как бы переносится в тот несчастный день 15 июля 1841 года. Он пишет: «Узкая, продолговатая поляна, окаймленная тогда кустарником, а теперь зеленой хвоей деревьев, наполнилась негромким говором, отрывочным восклицанием шестерых, совсем еще молодых мужчин. Темно-зеленое форменное сукно казалось черным в надвинувшихся тенях, – над головой клубились мемориальные тучи. Тускло отсвечивало золото погон. Их было здесь шестеро: дуэлянты, два секунданта, два свидетеля. Шестеро участников и свидетелей великой драмы русской жизни».

Да, так было…

Его тело перевезли домой поздно вечером. Извозчики не желали ехать в «такую даль» и в «такую грозу». По тем же причинам не могли раздобыть лекаря, чтобы оказать помощь тому, кто лежал на траве под Машуком, чья голова покоилась на коленях Столыпина…

Потом положили на диван. Позже перенесли на стол. Рана была смертельной: пуля пробила печень, легкие, сердце. Хорошо целил Мартынов!

Поэт лежал на столе. Художник Роберт Шведе «снял» портрет покойного. Но рядом не оказалось Эккермана, который мог бы сказать о Лермонтове: «Совершенный человек лежал предо мною во всей своей красоте, и, восхищенный, я на мгновение позабыл, что бессмертный дух уже покинул эту оболочку. Я положил свою руку на его сердце – оно не билось…»

Эрастов отказался отпевать. Уговорили Александровского. С трудом удалось пригласить военный оркестр.

Мартынов сидел под арестом, и его выпускали гулять только вечером. (Потом он уедет в Киев. Там ему положат церковное покаяние. А уж после, проезжая как-то мимо Тархан, навестит могилу Лермонтова…)

На третий день после дуэли, то есть 17 июля, Лермонтова погребут на Пятигорском кладбище. Его проводят в последний путь товарищи по военной службе.

Саникидзе сожжет окровавленный сюртук. Писари составят опись имущества поэта – оно сплошь походное, даже – «складной самовар».

Через год, весною, его тело перевезут в Тарханы. Это будет его последний путь на север.

А бабушка? Она найдет в себе силы, чтобы погладить свинцовый гроб… И тихо спросит:

– Здесь? Мишенька?

Она еще дышит, сердце бьется, но она уже мертва. Разве может жить Елизавета Алексеевна без Миши?

Так закончится его земная жизнь. И начнется великая жизнь поэта в веках.

«… Милая бабушка, будьте здоровы и уверены, что бог вас вознаградит за все печали…»

1970-1975

Содержание