После разгрома первой революции, в апреле 1908 года Дзержинский в Варшаве вновь в пятый раз был схвачен полицией и заключен в тюрьму.

В те дни Варшавская тюрьма жила странной жизнью. В камерах — нездоровый юмор, неестественная приподнятость и веселость. Иногда сутки напролет тюрьма пела и танцевала. Из камеры в камеру шла "стуканная почта" членов разгромленных революционных организаций. Стучали о назначенной казни, о раскрытом провокаторе, и каждодневно заключенные убивали время, играя в странную тюремную игру — "дупака".

Игра несложна. Один в коленях другого прятал голову, а стоящие кругом ударяли его по заду до тех пор, пока зажатый не угадывал, кто ударил. Тогда ложился угаданный, и снова в камере раздавались удары.

Товарищи Дзержинского рассказывают, что тридцатилетний, худой, с ввалившимися щеками и стеклянными безучастными глазами, уже сильно больной туберкулезом будущий вождь ВЧК играл в дупака с присущей ему азартностью и запальчивостью. Особенно, если зажатый был, например, эс-эр. Заключенные, смеясь, даже предполагали, что столь своеобразным способом Дзержинский сводил с противником политические счеты.

Так шла жизнь тюрьмы. А когда Дзержинского поместили в одиночку Х-го павильона, он на клочках папиросной бумаги стал писать дневник, раскрывая в нем "тайнейшие уголки души", изливая свою «грустную» душу и пересылая его на волю.

"На дне моей души тишина и какое-то непонятное спокойствие, не гармонирующее ни с этими стенами, ни с тем, что осталось вне этих стен", — писал 30-го апреля Дзержинский, — "я чувствую порой такой гигантский источник энергии, что, кажется, выдержу все и вернусь. А если не вернусь, то, может быть, мой дневник попадет в руки моих друзей, и они будут иметь меня, частицу меня, и уверенность в том, что я был спокоен и что призывал их в минуты тишины и скорби и радостных мыслей, и что мне было хорошо, как только может быть хорошо одному, в тишине с мыслями о весне, о природе, а тишина временами такая, что увидеть можно свои мысли и дружескую улыбку… Каждый день заковывают в кандалы все, больше и больше людей. Холодноe бездушное железо, соединенное с живым человеческим телом, железо, вечно жаждущее тепла, никогда не насыщенное и всегда напоминающее неволю. Когда выходят на прогулку, вся тюремная тишина наполняется одним этим лязгом, проникающим во все фибры души и властно заполняющим все существование. Они ходят со взором, устремленным в небо, на зеленеющие деревья, не замечая красоты, не слыша гимна жизни, не чувствуя лучей солнца. Заковывают их, ибо хотят отнять у них всe, оставив только этот похоронный звон… Если б звезда социализма, звезда будущего, не светила человечеству, не стоило бы жить.."

Казалось бы, как тонко понимал Дзержинский тюрьму и ее тоску несвободы. И именно этот страшный своей худобой арестант с почти прозрачным страдальческим лицом и реденькой кудрявой бородкой, всего через несколько лет создал в России такое количество тюрем, какого за столетия не создало самодержавие.

Правда он сменил в тюремных канцеляриях портреты Николая II-го на портреты Ленина, но тюремная тоска от этого не уменьшилась.

Сидя уже в красной тюрьме, социалистка А. Измайлович, пробывшая при самодержавии 11 лет на Нерчинской каторге, на клочках бумаги тоже вела в коммунистическом "доме лишения свободы" тюремный дневник: "Была самодержавная монархия. Стала Советская «Социалистическая» Республика, а тюрьма — та же. Разве только грязнее. Да места стало мало. Но по существу решительно никакой разницы. И даже стены расписаны так же. Вот картинка: расстрел. Несколько фигур, уродливо, по-детски нарисованных, выстроились в ряд, а другой ряд фигур стреляет в них из винтовок. Это не поэтический вымысел. Отсюда недавно ушли на расстрел шесть человек. Под картинкой типичная надпись: "попал прямо в…." И от этого цинизма картина делается жуткой".

В это время Дзержинский жил в кабинете ВЧК. "Oн не имел никакой личной жизни. Сон и еда были для него неприятной необходимостью, о которой он никогда не помнил. Обед, который ему приносили в кабинет, чаще всего уносился обратно нетронутым. Он беспрерывно рылся в бумагах, изучал отдельные дела и с особенной охотой занимался личным допросом арестованных. Происходило это всегда ночью. Повидимому, из долгой своей тюремной практики Дзержинский знал, что ночью психика человека не та, что днем. В обстановке ночной тишины сопротивляемость интеллекта несомненно понижается, и у человека, стойкого днем, можно вырвать сознание ночью", — пишет бывший член коллегии ВЧК Другов.

По своему педантическому характеру этот человек с картонной душой оказался исключительно талантливым тюремщиком. Дзержинский самолично входил во все мелочи своего тюремного ведомства. По опыту прекрасно знал быт тюрьмы. И теперь писал в кабинете ВЧК не лирический дневник о "клейких листочках" и "звоне кандалов", а "инструкцию для производства обысков": "Обыск производить внезапно, сразу во всех камерах, и так, чтобы находящиеся в одной не могли предупредить других. Забирать всю письменную литературу, главным образом небольшие листки на папиросной бумаге и в виде писем. Искать тщательно на местах, где стоят параши, в оконных рамах, в штукатурке. Все забранные материалы аккуратно складывать в пакеты, надписывая на каждом фамилию владельца".

Разница стиля инструкции председателя ВЧК и дневника заключенного о тюремной тоске — налицо. Но именно этим людям с выкрашенной в один цвет душой, "попам революции", по слову Штирнера, всегда и были присущи тошнотные неживые сантименты. Это органически лежит в психологии терроризма. Робеспьер, Кутон, Марат, Сен-Жюст, вcе начали с приторной чувствительности и кончили морем крови.

"Теперь тишина", — писал в тюремном дневнике 13-го мая Дзержинский. — "Затуманенная луна смотрит равнодушно сверху. Не слышно шагов ни часового, ни жандарма-ключника, ни пения моей соседки, ни звона кандалов. Только время от времени откуда-то падает на жесть, прикрепленную к окну дождевая капля и слышен свист паровоза. Какая грусть проникает в душу! Грусть не заключенного; там, на воле, она тоже исподтишка появлялась и овладевала мной, это — грусть бытия, тоска по чему-то неуловимому, но необходимому для жизни, как воздух, как любовь…"

Странные грусть бытия и тоска по неуловимому шли, оказывается, за Дзержинским всю жизнь, своей беэпредметностъю будучи, пожалуй, жутковаты. Одному из заключенных Дзержинский еще в тюрьме с иронической улыбкой говорил: "Эээ, воля, что там воля, это только за тюремной решеткой она кажется такой красивой".

"Тюрьме, как таковой" этот коммунистический поп в своем дневнике делал совсем странные признания. "Сегодня последний день года", — писал он 31-го декабря 1908 года, — "уж пятый раз встречаю я в тюрьме новый год. В тюрьме я созрел в муках одиночества и тоске по миру и по жизни. Здесь в тюрьме часто бывает плохо, бывает страшно. Но если бы мне пришлось начать заново жизнь, я бы ее начал так же. Это нe голос обязанности, но органическая необходимость. Благодаря тюрьме дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как ребенок для матери, — кровью и плотью, ребенком, который никогда предать не может и поэтому всегда доставляет мне радость. Тюрьма лишила меня многого, очень многого, не только нормальных условий жизни, без которых человек становится несчастным среди наиболее несчастных. Она лишила меня уменья плодотворной умственной работы… Но когда в сознании своем, в сердце своем я взвешиваю то, чего лишила и что дала мне тюрьма, — хотя я не мог бы определить, в чем объективный перевес, я твердо знаю, что не проклинаю ни судьбы моей, ни долгих лет тюрьмы. Это не игра мысли, не резонерство, это результат неудержимой жажды свободы и тоски по красоте и справедливости…"

И годы идут. "Красота и справедливость" приближаются. Полный огня и льда, председатель ВЧК Дзержинский с террором, уже отданным в его руки, не фальшивит. Дзержинского не пугает ничто, ибо все совершается им во имя истины, воплощенной в программе коммунистической партии. Он не только казнит инакомыслящих, он официально декретирует институт заложников, а в методы открыто вводит провокацию, как "военную хитрость".

"Дзержинский — организатор ВЧК, сросшийся с ЧК, которая стала его воплощением", — пишет его заместитель в ВЧК Менжинский, — "Воспитанный не только на польской, но и на русской литературе, он стал несравненным психологом и использовал это для разгрома русской контр-революционной интеллигенции. Для того, чтобы работать в ЧК, вовсе не надо быть художественной натурой, любить искусство и природу. Но если бы у Дзержинского всего этого не было, то Дзержинский при всем его подпольном стаже никогда бы не достиг тех вершин чекистского искусства по разложению противникa, которые делали его головой выше всех его сотрудников".

Карл Каутский называет эту революционную деятельность Дзержинского "вершиной мерзости". Князь П. А. Кропоткин пишет о декретах Дзержинского Ленину: "Неужели не нашлось среди вас никого, чтобы напомнить, что такие меры представляют возврат к худшему времени средневековья?" Увы, такова уж неумолимая диалектика всех революций, что начинают их всегда граф Мирабо и князь Кропоткин, а кончают Коло д-Эрбуа и Эйдук.

Тоскующий по "красоте и справедливости" Дзержинский так разъяснил сущность своей деятельности: "ЧК не суд, ЧК — защита революции, она не может считаться с тем, принесет ли она ущерб частным лицам, ЧК должна заботиться только об одном, о победе, и должна побеждать врага, даже если ея меч при этом попадает случайно на головы невинных".

А как, казалось бы по дневнику, арестант Феликс Дзержинский понимал весь ужас насильственной человеческой смерти! Ведь именно он писал на клочках папиросной бумаги: "Ночью с 8-го на 9-е казнен польский революционер Монтвилл. Уже днем его расковали и перевели в камеру для смертников. Во вторник 6-го происходил суд. У него не было никаких иллюзий, и еще 7-го он распрощался с нами через окно, когда мы гуляли. Его казнили в час ночи. Палач Егорка получил за это, по обыкновению, 50 рублей. Анархист К. сверху простучал мне, что "они решили не спать всю ночь", а жандарм сказал, что при одной мысли о казни "пронизывает дрожь и нельзя уснуть, и человек ворочается с боку на бок". И после этого ужасного преступления ничто здесь не изменилось: светлые солнечные дни, солдаты, жандармы, смена караулов, прогулки. Только в камерах стало тише, умолкли голоса поющих, многие ждут своей очереди…"

Заключенному частному учителю Феликсу Дзержинскому, оказывается, был доступен самый сердцевинный толстовский ужас перед фактом насильственной смерти человека, ужас, когда после этого "ничто не меняется": те же светлые солнечные дни. Но когда в лубянских подвалах была пущена машина массового террора, над подпалами, в рабочем кабинете, сидел председатель ВЧК Дзержинский, автор приказов об этих казнях и автор же лирического дневника.

Жаль, что этот ценный психологический документ в 1908 году оборвался приговором суда. 25-го октября (в будущую годовщину октябрьской революции) Дзержинского под конвоем повезли в Варшавскую судебную палату. "Три дня у меня было большое развлечение", — записал он в дневнике. — "Дело слушалось в судебной палате. Меня везли туда на извозчике, в наручных. Я был возбужден и обрадован, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески, объявления, трамваи. Это был — "коронный суд", — с глуповатой иронией замечает Дзержинский. Да, это был не лубянский подвал. Тут был прокурор, защитники, эксперты, свидетели. И если прокурор требовал "для устрашения" покарать преступного пропагатора, частного учителя Феликса Дзержинского, то после речей защиты и более чем часового совещания судей, председательствующий объявил приговор, удививший самого Дзержинского. К тому ж Дзержинский добавляет, что "председательствующий читал приговор дрожащим от волнения голосом".

По нашим временам дрожать голосу было воистину не oт чего: Дзержинский приговаривался к ссылке на поселение в Сибирь. "Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствующих в зале", — пишет он, — "на стены, на украшения с большим интересом, с большим удовольствием, радуясь, что я вижу свежие краски и другие, чем в тюрьме, лица. Я был как бы на торжестве, которое не имеет никакого касательства ко мне. Мои глаза обрели свежую пищу, и я был рад, я как бы весь превратился в зрение и мне хотелось сказать всем что-нибудь доброе, хорошее…"

Но в тюрьме Дзержинского вновь охватило беспокойство. Все казалось: по другому делу дадут каторгу. "Нет, я не обманываю себя", — писал он, — "каторги мне не миновать. Выдержу ли я? Когда я начинаю думать, что столько дней мне придется провести за тюремной решеткой, — день за днем, час за часом, мною овладевает тревога, и из груди вырывается крик: не смогу! И тем не менее я смогу, я должен смочь…."

Но каторги не дали. 21-го августа 1909 года Дзержинский, высокий, изсиня бледный, с остренькой бородкой, одетый в серый арестантский халат, в «коты» и серую суконную шапочку, подпоясанный узким ремешком, с холщевой сумкой эа плечами пошел опять с партией арестантов на поселение в Сибирь. Сотоварищи его говорят, что в этот момент Дзержинский напоминал им "вдохновенного странника, увлеченного своей мечтой". Возможно. Мечты у Дзержинского имелись.