Конь рыжий

Гуль Роман

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

I

Над казачьей столицей горит золотом шапка собора. На улицах Новочеркасска в ту зиму были особенно хо­роши тополя в опушке голубоватого инея. Они стояли, словно солнечная декорация, а может-быть это мне так казалось. Всё мне тогда на Дону показалось радо­стным.

Шелестя по снегу, несутся военные автомобили, мелькая генералами. Рысят на золотистых дончаках от­ряды казаков; звякая бубенчиками, скользят извозчичьи сани и в франтовских сапогах, с песней, проходят юн­кера: «Так, за Корнилова, за родину, за веру!»

На тротуарах трудно разойтись. Пестрота красных лампасов, разноцветные околыши и тульи кавалеристов, белые платки сестер милосердия, аршинные мохнатые папахи текинцев. На домах плакаты Добровольческой армии и партизанских отрядов. В этой морозной бод­рости столица Всевеликого Дона, Новочеркасск, как военый лагерь. И только изредка среди офицерских бе­кеш и шинелей попадется проезжающий с фронта, рас­терзанный солдат, бросающий волчьи взгляды на оби­лие золотых погон; но тут их не сорвешь, это не Мос­ква или Петербург, это готовящаяся к сопротивлению красным столицам – Русская Вандея.

Радостно и бездельно идя по Новочеркасску, мы заходим в полный молящимися собор. Ближе к алтарю в окружении офицеров, на коленях молится седоусый генерал, в очках, с лицом простого русского солдата; это бывший начальник штаба Верховного Главнокоман­дующего, генерал М. В. Алексеев. И тут же на паперти я неожидано встречаюсь с командиром, полковником В. Л. Симановским. Мы оба обрадованы. Но я удивлен неопределенно-тревожной переменой в полковнике: ли­цо дергается, говорит судорожно; я вижу, что развал фронта обошелся полковнику дорого.

На утро мы подходим к особняку, где у парадных дверей стоит розовощекий семнадцатилетний юнкер с винтовкой у ноги и делает свое лицо ребенка необы­чайно воинственным и суровым. Он доложил о нас ка­раульному начальнику и мы поднимаемся по ковровой лестнице наверх, где в небольшой комнате оба краси­вые, оба в коричневых френчах, прапорщик-женщина и прапорщик-мужчина записывают добровольцев.

После записи гвардии-полковник Пронский обра­щается к нам с речью. Малорослый, с застывшей в лице петербургской брезгливостью, с пробором, расщепив­шим голову от лба до затылка, полковник чуть-чуть пренебрежителен и чуть-чуть аристократически-невеж­лив. Картавя и не по-русски, а по-петербургски, на ино­странный манер, растягивая слова, он говорит:

– Поступая в нашу (ударяет на этом слове полковник) армию, вы должны прежде всего помнить, что это не какая-нибудь «рабоче-крестьянская», а офицерская армия…

Я гляжу на его шевровые узкие, как чулки, сапоги, на золотое кольцо на бледном дворянском пальце, на колодку орденов над карманом хорошо сшитого френча и с чувством подлинной горечи думаю: «так неужели ж он не хочет, чтоб наша армия стала, действительно, ра­боче-крестьянской?» И в первую ночь в общежитии добровольцев мне не спится не только от этой речи, но еще и оттого, что сюда на Дон, на эти железные койки, с риском для жизни пробралось со всей России нас всего человек четыреста молодежи. И вот мы, эти двадцатилетние мальчики, мечтающие ввести всероссийский потоп в государственные берега, должны противостать миллионной обольшевиченной России.

 

II

На Ростов и Новочеркасск большевики наступают массами. Ими командует, когда-то бывший офицером, большевик Антонов-Овсеенко, в октябре с матросами взявший штурмом Зимний Дворец. У него отряды Сиверса, Саблина, Пугачевского, красные казаки Голубова и Подтелкова, их десятки тысяч. И красное кольцо го­тово сомкнуться, раздавив нас. Внутри этого кольца мы на последнем острове белой России, нас всего до двух тысяч штыков и сабель.

Партизанский отряд полковника Симановского идет во взводной колонне, нас перебрасывают с «новочер­касского» фронта на «таганрогский». Мы проходим по залитому огнями веселых кофеен вечернему Ростову; какие-то штатские в кофейнях пьют, читают газеты; улыбающиеся женщины отпивают из плоских чашек шоколад, с ними сидят, нежелающие воевать, щегольски одетые офицеры.

Мы проходим с песней о Корнилове:

«Как белый лебедь, полный гордости, Так дух спокоен твой и смел! Ведь имя Лавра и Георгия Героя битв и смелых дел!».

На тротуаре, глядя на нас, прохожие останавли­ваются; извозчики торопливо сворачивают с мостовой. Уже поздняя ночь. Ростовский вокзал полутемен, ду­шен, нелюдим. Холод, грязь, сырость. Ожидая состава, отряд стоит на платформе, все опираются на винтовки, молчат, курят.

– Князь! Наурскую! – закричали голоса; и отрядники расступаются кругом, поют, хлопая в ладоши, вызывая ротного командира, мингрельца князя Чичуа. Легкий, красивый, он, улыбаясь, передает винтовку и плавной лезгинкой идет по расступившемуся кругу. В певучем гаме аккомпанемента, в хлопаньи ладоней тан­цор музыкально взмахивает руками, как умеют взмахи­вать только горцы, и когтит грязную платформу нос­ками сапог до тех пор, пока из темноты, шипя и заглу­шая танец, на нас не надвигается красноглазый па­ровоз.

Один за другим мы лезем в темные вагоны. У на­шего окна молоденькая женщина с бессильным краси­вым лицом плачет, обнимая поручика Тряпкина. Он ее целует, а она всё что-то украдкой шепчет ему и крестит его частым крестом.

В вагонах нетоплено, не попадает зуб на зуб. Дер­жа меж колен винтовки, отрядники полудремлят, полу­спят. Тусклый свет вагонного фонаря тоскливо качается по стенам, окнам, лавкам. Откуда-то сквозь поездной грохот доносится военная песня. Поезд гремит, шумит, увозя нас в ночную мокрую, снежную темноту.

На рассвете в узких вагонных окнах рождаются первые видения далеких ледяных полей. Спящие очер­тания отрядников начинают сереть. Поезд останавли­вается с толчком, одна минута проходит в полной тишине, потом кто-то длинно, с отчаяньем кричит:

– Вы-ле-зай!

Люди не торопятся, потягиваются, позевывают, именно сейчас всем и хочется спать. Гремя винтовками, задевая штыками за двери и притолки вагонов, отряд­ники выходят и спрыгивают со ступенек в неприятную холодную полутемноту какого-то полустанка. Это и есть «фронт»: тоскливая русская железнодорожная станция с черной надписью «Хопры». По путям бродят, такие же как мы усталые, прапорщики и юнкера в баш­лыках, с винтовками.

– Наконец-то приехали, а то хоть пропадай, две недели не спим, – со злобой говорит, стоя на рельсе, юнкер с запущенными волосами, со смятым невыспав­шимся лицом.

Под ногами и снег и грязь. Глубоко пробивая осев­шие сугробы, с теплушек капает частая капель. Мы перебираемся в теплушки и становимся тут резервом этого участка фронта, которым командует решитель­ный гвардии-полковник Кутепов, широкоплечий, с тем­ной квадратной бородой.

Пока Симановский разговаривает с Кутеповым о «положении на фронте», мы в холодной теплушке го­товимся к нашей единственной радости: в почернелом жестяном чайнике, вечном нашем спутнике, кипятим чай и, споласкивая ржавые жестяные кружки, рассажи­ваемся кругом: я, брат, капитан Садовень, поручик Злобин, прапорщик Покровский.

Подпрыгнув и подтянувшись на руках, в теплушку влезает юнкер Сомов и, ежась от холода, присаживаясь на корточках к чайнику, говорит:

– Там на станции большевистская сестра мило­сердия пленная и два латыша. Вот стерва! Латышей наши стали бить, так защищает их, бросается, а на­шего раненого отказалась перевязать, я, говорит, убеж­денная большевичка, я белых не перевязываю.

Сидя у двери, я вижу, как из соседнего вагона вы­прыгнул князь Чичуа, с кем-то шумно спорит, побежал и, увидев меня, на-бегу кричит: «Идемте! Там пленных хотят убить!»

Я выпрыгнул, бегу. На талых грязных путях, около теплушки с арестованными, караул сопротивляется на­шим трем офицерам и нескольким солдатам-корнилов­цам, которые с винтовками лезут к вагону, впереди всех поручик Тряпкин.

– Да пусти, отворяй! – вскрикивает он, силясь отпихнуть караульных.

– Что вы, красноармейцы иль офицеры? – ки­дается к Тряпкину князь Чичуа.

– А что-ж? Разводы разводить? Да? Они с нами как расправляются? – наступает на князя юный, блед­ный юнкер с воспаленными широкими глазами.

– Да ведь это ж женщина и пленная! – вмеши­ваюсь я.

– Женщина! А что ж что она женщина? Вы ви­дели какая это сволочь? Это ж чекистка, чорт, она своей рукой расстреляет нас с вами и не моргнет!

Шум и крики разгорались. Возле вагона началась давка, борьба, как вдруг на рельсах появилась быстрая, кривоногая фигура полковника Симановского и резким тенором Василий Лаврович закричал:

– А ну-ка, господа офицеры, немедленно разой­тись!

Тряпкин шел от вагонов хмурый, шепотом ругался матерно: «Всё равно заколю…». И глядя на его потем­невшее лицо с тяжелой отпадающей челюстью и кро­шечными мышиными глазками, ушедшими под череп, я вспомнил, как целовала и крестила его кроткая жен­щина с бессильным лицом.

В это время, пробивая подковами талый, разъезженый снег чернопегого размокшего станционного дво­ра, к станции подъехал отряд казаков. С разнообразным оружием, на разномастных конях казаки напоминали ватаги Степана Разина. Впереди на подбористом золо­тистом коне, в кавалерийском седле, с мундштуками, ехал старый казак с бородой по пояс.

– Откуда конь-то такой, станичник?

– Большевицкай, отбили, – проговорил старик, и, молодо спрыгнув с коня, подвел привязать его к изгороди.

Казаки спешивались, привязывали к станционному красному забору коней. И все обступили отбитого у большевиков сухоногого, жилистого англичанина. На­перебой крича, казаки рассказывали, как захватили большевистский разъезд. И от их криков тонкокровный скакун, оказавшийся казачьей добычей, боченится и перебирает ногами.

– Да, на что он тебе? Отдай молодому! Всё равно продашь! – нападают на старика молодые. Но старику жаль уступать англичанина. Мозолистой ладонью по­хлопывая его то по крупу, то по шее, он отнекивается. И вдруг вскидывая головой, взмахивая руками, не вы­терпев, ругается на молодых, чтобы отстали.

Среди колготящихся казаков я заметил у изгороди прислонившегося, рослого черноусого солдата с не­обыкновенно землистым, чуть скошенным насторону, лицом. Солдат стоял, не вмешиваясь в общий шум. Ка­заки забыли о пленном. И, наконец, не выдержав ожи­дания, он дернул за кафтан крайнего, тихо проговорив:

– Куда же мне-то? Усатый казак недовольно обернулся.

– Постой… эй, ребята, отведите-ка пленного к начальнику. Ведерников, – сказал он низкорослому ка­заку с выбившимся из-под папахи чубом, – отведи ты! – И казак снова с азартом вошел в общий галдеж во­круг бренчащего мундштуками, боченящегося коня.

Нехотя выйдя из толпы, казак Ведерников махнул пленному и солдат, находу оправляя шинель и под­тягивая пояс, пошел за ним. Я остался возле коня, в казачьей толпе. Спор о коне готов был перейти уже в драку, как вдруг сзади я услыхал голоса: «Поймали одного… сейчас расстреливать…» Я обернулся: по пестро-снежным, грязным шпалам солдаты-корнилов­цы с винтовками вели черноусого солдата и лицо его словно еще землистей, словно ушла уже из него вся кровь; голова опущена в землю, он глядит на рельсы, на лужи, на свои загрязненные сапоги; а из теплушки вы­прыгивают, бегут смотреть как будут расстреливать.

Солдата свели с железно-дорожной насыпи в поле. Вскоре раздался выстрел, один, другой, третий и всё стихло. Все ходившие смотреть идут назад, а там на снегу осталось что-то белокрасное.

В наш вагон впрыгнул юнкер Сомов, на юном лице плавает странная улыбка.

– Расстреляли, ох неприятная штука, всё твердит: «за что ж, братцы», а ему – «ну-ну, раздевайся, сни­май сапоги». Сел он на снег сапоги снимать, снял один, «братцы, говорит, у меня мать старуха, пожалейте ее!», а этот курносый солдат-корниловец, «эх, говорит, да у него и сапоги-то каши просят!» и раз его прямо в шею, кровь так и брызнула.

Пошел снег, стал засыпать пути, вагоны, расстре­лянное тело. Мы сидели в вагоне, пили чай.

– А что ж вы хотите? Что у нас тыл что-ли есть, «лагеря для военно-пленных»? – горячится в вагоне курчавоволосый, как негр, поручик Злобин. – Граж­данская война, это не внешняя, тут тыла нет, тут везде фронт, я ли, он ли, а раз сдался в плен, стало-быть «в расход», играй в ящик.

– Вы к ним, к красным, попадитесь, – с хрустом перекусив кусок сахара, усмехается капитан Садовень, – они нам сначала на плечах погоны вырезают, потом на лбу кокарду выбивают, потом пулю в затылок и полуживьем в землю.

– Да-с, гражданская война, дело сурьезное, тут отец дьякон ставь деньги на кон, тут «нервов» не пола­гается, – затягиваясь папиросой, смеется незнакомый мне прапорщик и от его папиросы тянется длинный синий дым.

Я отпиваю чай, жую черный сухарь и, глядя на ров­но летящий мимо вагонной двери снег, думаю о том, что эти крестьянские трупы загородят нам все дороги и с гвардии-полковником Кутеповым мы именно поэтому не дойдем не только уж до Московского Кремля, а, может быть, даже и до ближайшей деревни. Черноусый солдат стоял передо мной, это с ними я ел из одного котелка, сидел в окопах, с ними был в боях. Я думаю, русскому убивать русского тяжело потому, что мы люди одной утробы и единой судьбы; а мне, чувствую я, убивать своего – не под силу.

 

III

У колонн прекрасного Парамоновского дворца в Ростове, у штаба армии, стоит караульный кавалерист в зеленом бушлате, в мягких гусарских сапогах, с вин­товкой в руках; у кавалериста удлиненное, породистое лицо; он устал от стойки, переминается.

Когда я обвязанный бинтами, с обмороженным ли­цом, в смерзшихся сапогах и холодной шинели подхожу ко дворцу, кавалерист не без грубости спрашивает, кто я такой и что мне надо? На его теплый бушлат, на вы­рывающиеся из-под него малиновые чикчиры с сереб­ряным позументом, я гляжу неприязненно, я говорю, что по приказу начальника партизанского отряда приехал с личным докладом главнокомандующему генералу Кор­нилову и мимо корнета прохожу во дворец, сразу попа­дая в колонный зал.

Здесь всё шумит от гула голосов, военных шагов, звона шпор. Зал полон офицерами в блестящих формах; тут – центр быховских узников, участников заговора и восстания Корнилова. Посреди зала, окруженный офи­церами, полноватый генерал А. И. Деникин с клинушком седой бородки, в синем штатском костюме похожий больше на доброго буржуа, чем на боевого генерала; с ним говорит болезненно-худой генерал Марков; в тем­ном френче, надменный, прохаживается генерал Рома­новский, разговаривая с небезызвестным членом Госу­дарственной Думы Аладьиным, почему-то одетым в форму английского офицера; ходят какие-то штатские, журналист Суворин, матрос Федор Боткин. А перед кабинетом главнокомандующего, как статуя, в черной аршинной папахе замер темнокожий текинец.

Адъютант Корнилова, подпоручик Долинский, открывает мне дверь. Корнилов – за письменным столом. Он протягивает маленькую, словно юношескую, желтую сухую руку. Я вижу его впервые. Корнилов щуплый, с монгольским лицом, с монгольской жидкой бородкой, узкие, горячие, «неевропейские» глаза разрезаны нако­со; штатский костюм сидит на генерале мешковато; и странно, голос у Корнилова глубокий бас, совершенно неидущий к его почти хрупкому телу.

По мере чтения доклада полковника Симановского на желтом лице генерала гневно сдвигаются скулы, мон­гольские глаза темнеют и бледная рука, с массивным золотым перстнем на мизинце, вздрагивает; и вдруг, отбросив донесение, Корнилов вскрикивает:

– Как? Не получали ни консервов и ничего теп­лого?

Я еле поспеваю за генералом через освещенный верхним светом прекрасный зал Парамоновского двор­ца, где при появлении главнокомандующего сидевшие с шумом вскочили, шедшие остановились, всё замерло; только я иду за Корниловым и мне приятно слышны его резкие шаги и мои, за ним.

Мы вошли в кабинет какого-то безнадежно жалкого генеральчика с заросшей волосами зашеиной. Корнилов бросил перед ним на стол донесение Симановского и резко сказал: «Выслушайте, генерал, что вам доложит офицер отряда полковника Симановского!».

Шумно бросив дверь, главнокомандующий вышел; и снова в колонном зале как вросли в паркет, шедшие с клекотом шпор, рослые гвардейцы, цветные гусары, женщины-прапорщики, круто остриженные под маль­чишек, и текинцы, перетянутые узкими ремешками.

 

IV

На горсть белых русских юношей под командова­нием верховного главнокомандующего российских ар­мий, на Ростов наседают красные. День ото дня белый остров суживается. Одна за другой падают окрестные станции и станицы. По окраинам, с Батайска, красные бьют уже тяжелыми. В Ростове дышит томительная тревога. Так, в ожидании грозы притихает сад. И обы­ватель чувствует, что победа красных бесповоротна; в рабочих предместьях уже гудит подымающееся вос­стание.

После боев под Хопрами и Чалтырем обессиленный отряд полковника Симановского перекинут на отдых в Ростов. Но в первую же ночь, когда мы, наконец, за­снули на кроватях, в казарму кто-то вбежал и, задох­нувшись, закричал: «Красные под Ростовом!».

Перервав сон, зевая, мы одеваемся, подвязываем подсумки, разбираем винтовки, стволы их тревожно хо­лодят пальцы. До казарм уж доносится гул артиллерий­ского боя. Поднимая снежно-земляную пыль, на дворе уже начали рваться снаряды. Отрядники молчат. Это жуткая тишина. Все понимают, что белый остров уже захлестнут, что это конец. В казарму торопливо вошел полковник Симановский, под канонаду опоясавшую го­род, он читает приказ генерала Корнилова: «…оставляем Ростов и уходим в степи…».

Темно. Снежно. В боевой готовности отряд стоит на дворе вооруженной толпой. Вместе с нами в солдат­ских шинелях, в папахах две восемнадцатилетние девуш­ки, Варя Васильева и Таня Кунделекова, наши сестры милосердия, в боях лазившие с нами по сугробам под Чалтырем, оттиравшие обмороженных под Хопрами, пе­ревязывавшие под огнем наших раненых, спавшие с на­ми в холодных теплушках.

– Вот, посоветуйте, идти нам с вами в степи иль оставаться? Мама умоляет остаться, а мы с Таней хотим идти.

Я им советую остаться.

– Вы подумайте, куда мы идем? В степи? Где они? Дойдем ли мы до них? Может быть нас тут еще в Ростове в Первом же переулке красные встретят пулеметами?

– Ну, а вы? Вы же идете? И мы пойдем с вами, – упорно повторяет Варя и темнокожая, как турчанка, Таня поддерживает ее.

В ночной темноте отряд молча строится, чтоб уно­сить белый остров в неизвестные степи. На левом флан­ге отряда, с медицинскими сумками за плечами, в ши­нелях, в папахах, в строй входят Таня и Варя; их никто не смог отговорить.

Отряд тронулся со двора: говорить, курить запре­щено. Состояние страшное, чудится, что пропало всё: и Россия, и жизнь, а смерть где-то за плечом, близко и жить уж недолго.

В дверях плачут наши казарменные судомойки, ку­харки: «миленькие, да куда ж вы… перебьют вас всех… Господи…».

В снежной темноте мокро желтеют городские фо­нари; немая чернота домов, пустоты улиц, всё это теперь уж чужое, их, а не наше. Совсем негромко отби­вается шаг; на улицах попадаются какие-то зловещие очертания людей, спрашивают: «кто идет? кто вы?». Мы молчим. «Ааа, давно заждались вас, товарищи», тихо говорит голос из темноты подворотни. Мы не от­вечаем и на это, только слышен наш общий, дробный, поспешный шаг.

Город кончился редкой окраиной. Бело-черное по­лотно железной дороги. В голове колонны резкий свист и мы останавливаемся у занесенной снегом железнодо­рожной будки. Здесь по снежной дороге, в темноте, без огней, без говора торопится уходящая армия. С мешком за плечами, впереди главных сил прошел бывший вер­ховный, генерал Корнилов. В обшарпанной бричке про­ехал генерал Алексеев. За ними ушла, в три тысячи штыков, в тысячу сабель, вся армия; зато бесконечен обоз, скрипят подводы с чемоданами, узлами, на одной качается швейная машина, с другой в темноту глядит граммофонный рупор, все друг друга гонят, все скорей хотят уйти от Ростова, над которым тяжелой грозой нависли красные.

Рассветает. От Ростова долетело громовое ура и сразу смолкло. А кругом нас свищут пули; это казаки Аксайской станицы предательски с тылу обстреливают нас. Их пули говорят нам, что мы совсем одиноки.

Дон вздулся, набух горбом темносинего льда, разо­шедшегося трещинами. По нему переправляется армия, лед трещит, того гляди сам Дон не пропустит нас в степи, потопит. По скрипящему льду с опаской раска­тываются орудия, уходит пехота, скользя переезжают разношерстные всадники и всё скрывается на другом берегу.

 

V

Небеса потеплели, оголились дымной голубизной, солнце почти весеннее и под этим горячим светом тают забелившие станицу снега. За Доном, в станице Ольгинской армия наскоро переформировывается, наш отряд влит в Корниловский полк. На широкой станичной ули­це, пестрой от темных проталин, шумно строится пехо­та; взметая фонтаны снега и грязи, скачут конные; слышны военные клики приветствия; и армия молодежи, во главе с двумя верховными, лучшими русскими гене­ралами, трогается куда-то в снеговые пространства.

А степи раскинулись необъятно. Черной движущей­ся змейкой изогнулась в этих далеких просторах ма­ленькая армия из трех полков.

– Корнилов едет! – перекатываются крики с зад­них рядов.

Разговоры смолкли, ряды выровнялись. На идущем машистой рысью светлобуланом коне проносится Корнилов, он в зеленой бекеше, уверенно и красиво сидит в седле. Разноцветной толпой, в черных и белых папахах, за ним скачут его текинцы. Чуть откинувшись, Корни­лов кричит резким басом:

– Здравствуйте, молодцы корниловцы! И за ним по степи несется ответное приветствие, восторженное в устах молодежи. Молодежь любит свое­го вождя, он при жизни овеян легендами храбрости в боях мировой войны, отважного побега из австрийского плена, тайны заговора, побега из быховской тюрьмы на конях со своими текинцами, он герой; только вокруг не­го и есть это веяние ветра, остальные же просто – «его генералы».

На длинной игреневой кобыле впереди Корниловского полка шагом едет командир, подполковник Неженцев, узколицый худой блондин, в пенсне. Рядом с ним на гнедом иноходце, в полной форме корниловца, с черепом и скрещенными костями на рукаве едет его помощник, смуглый штабс-капитан Скоблин.

Ротные запевалы легкими тенорами начинают песню:

«Там где волны Аракса шумят, Там посты дружно вряд По дорожке стоят…».

А кругом просторы степей бескрайны; в мягком не­бе высоко тянут журавли; ветер летит вольно и сильно по океану степей; так день за днем, с Корниловым впе­реди, мы куда-то уходим; прошлое пропало, к нему не вернуться, настоящее – степь и ветер, а будущее – это линия горизонта сзади нас, с которой вот-вот загре­мят орудия нагоняющих нас красных.

Лишившийся отряда, верхом на мохнатом степняке, в обозе около телег едет обиженный полковник В. Л. Симановский, он бежал к Корнилову не для того, чтобы быть в обозе. Часто подъезжая к нам, Василий Лаврович спрыгивает с седла, идет со мной, разговаривает и в этом душевно разбитом человеке я не узнаю своего знаменитого боевого командира.

Солнце всё горячей, по-весеннему плавит степные просторы. Кругом дымится, потягивается уже чернопегая даль. По донским степям мы идем без выстрела. И скоро из последней донской станицы Егорлыцкой пе­рейдем в Ставропольскую губернию, а оттуда свернем на Кубань. Все ждут, как встретят нас ставропольские крестьяне, на походе рассказывают, что к Корнилову приезжала их депутация и Корнилов сказал ей: «если пропустите, будьте спокойны, а если встретите с боем, то за каждого убитого жестоко накажу»; депутация заверила генерала в дружеских чувствах.

 

VI

Мы идем по ставропольской дороге, близясь к пер­вому большому селу Лежанка; в авангарде, верхом на коне ведет свой полк генерал Марков, он в черной ко­жаной куртке и белой текинской папахе; в главных си­лах, мы, корниловцы, с подполковником Неженцевым впереди; за нами по дороге шумят кавалеристы полков­ника Гершельмана; и в арьергарде партизанский полк.

Большое солнце залило степь, на лицо налетает пахучий весенний ветер, поля зеленые, волнятся перели­вами; дойти до того изумрудного гребня и за ним – Лежанка. В строю курят, разговаривают, но вот из-за гребня взвизгнула шрапнель и разорвалась высоко над нами. Все в изумлении смолкли, остановились; по ветру донесся затявкавший пулемет.

– Стало-быть Маркова встретили огнем, – гово­рит кто-то.

Мимо нас карьером, с текинцами, проскакал Кор­нилов. За первой шрапнелью звонко и высоко рвется вторая, третья. Ясно: сейчас бой. Мы стоим недалеко от гребня в ожидании приказа. На лицах бродят какие-то особенные улыбки, спрашивающие о храбрости, опасности, смерти, и как всегда перед боем грудь на­полняется пружинящей приподнятостью каких-то неяс­ных и смятенных чувств. Кой-кто покуривает. К Нежен-цеву подскакал ординарец: корниловцам приказано уда­рить справа, слева атакуют партизаны, а в лоб пойдет генерал Марков.

Мы пошли редкой цепью по дымящейся рыхлой ве­сенней пашне; озимые зеленеют, но здесь они еще даже не окрасили своей зеленью черноту земли; на штыках поблескивает солнце, и от этой весны мы идем радост­ные и веселые, будто не в бой.

«Расходились и сходились цепи И сияло солнце на пути. Было на смерть в солнечные степи Весело идти».

– бьются, повторяясь, чьи-то во мне оставшиеся строки; а вдали стучит пулемет и перекатывается не­ровная ружейная стрельба.

В шинели нараспашку, недалеко от меня, идет наш ротный командир, красивый князь Чичуа, следит за цепью, покрикивает: «не забегайте там, ровнее, госпо­да!». И топча зеленеющую пшеницу, цепь ровно насту­пает на село, охватываемое с трех сторон; влево и вправо люди уменьшаются, доходя до черненьких точек. Воробьиным свистом разрезая воздух, нас достигают уже редкие пули. Но вот пронеслось ура, по цепи про­катились крики: «бегут, бегут!» и у всех забила знако­мая, радостно-охотничья военная страсть.

Мы уже бежим на село с ружьями наперевес; вот оставленные, свежевырытые окопы, валяются их вин­товки, подсумки, брошенное пулеметное гнездо; мы перебегаем желтую навозную плотину, вбегаем на ок­раину села, но тут на сочном лугу возле ветрянки с недвижно замершими крыльями Неженцев приказывает остановиться. Он галопом бросил свою кобылу к незна­комой сельской улице, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без ша­пок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разно­образно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбуж­денная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел.

– Желающие на расправу! – кричит с седла Неженцев.

«Что такое?» – думаю я, – «неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может». Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я мол­ниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чув­ствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле.

Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей.

Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то ко­мандует и сухим треском прокатились выстрелы, меша­ясь с криками, стонами падающих друг на друга стран­ными, ломанными движениями людей; а расстреливаю­щие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя всё новые обоймы.

У мельницы наступила тишина; офицеры возвра­щаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. «Вот это и есть гражданская война», думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; «то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война». И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу.

Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: «Ну, если мы так будем, на нас все встанут»; лицо у него синее, словно сведено судорогой.

К нам подошли расстреливавшие, лица многих не­спокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: «ну, как вы после этого на нас смотрите?».

– Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? – кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергают­ся губы.

Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, всё село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам.

Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит чер­ный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, пол­буханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.

За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И всё-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы.

Вечереющее небо устало темнеет. С земли в про­пасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.

– Ты солдат, твою мать? – в темноте кричит офицерский голос.

– Солдат, да не стрелял я, невиновный я, – полуплачет другой.

Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте.

И опять тот же голос кричит пойманному маль­чишке:

– Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! – срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.

Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различи­мым лицом.

– Оставьте, бросьте… Он стреляет, осечка.

– Беги, счастье твое!

Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опро­метью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небри­тое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монголь­ские очертания всадников.

Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам всё равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу – киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юб­ки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные кар­тинки генералов отечественной войны.

Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок ка­ши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, вин­товками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.

В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани меж­ду сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит раз­будивший нас вольнопер Бендо.

За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единствен­ного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померан­цев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого по­пало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надру­гавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь ка­питан мстил кому-то; это он был во френче на пло­щади, у церкви.

Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстре­ляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офи­церские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, до­бытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущен­ную под откос.

Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей осо­бенной деревенской свежестью, я мысленно разговари­ваю с полковником Неженцевым. «Нет, полковник, – говорю я ему, – нет, это не то, армия офицеров-мстителей никогда не победит, в России миллионы Ле­жанок и всех их не расстрелять. Но если капитан По­меранцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян? Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?» думаю я.

– А одного я совсем случайно на тот свет отпра­вил, – слышу я голос вольнопера Бендо. И он опять рассказывает «новый случай». Но этих случаев чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на Лежанку днем.

В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит голодная корова и исходит лаем собака, всё еще бессильно охраняющая хозяйское добро.

На церковной площади в разнообразных, неесте­ственных, вывернутых позах лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла от убитого к убитому, рассмат­ривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько припод­нимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и отчаянно закричала: «Господи, Госпо­ди, голубчик ты мой…».

Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое, непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и телега, по­скрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись с помогавшей женщиной, глянув в ее уг­рюмое лицо, я спросил:

– Что это, мужа нашла?

Она посмотрела на меня ненавидяще.

– Мужа, – ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, уз­нать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревен­скую бакалейную лавочку с вывеской в смешных крен­делях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бо­родка и желтое печеное лицо придают старику сход­ство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и под­солнухи, я стараюсь со старичком разговориться.

– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.

– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да ар­тиллеристы. Сколько тут митингов было, старики гово­рят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми бур­жуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?

Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.

В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:

– Сестры, valse gйnйrale , вальс!

И шумя походными сапогами по хате офицеры кру­жатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.

 

VII

Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?

Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Кор­нилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокоман­дующим войсками Северного Кавказа, бывшим солда­том Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.

Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а уби­тые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, уби­того пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.

Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.

Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подпол­ковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.

И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут ра­неного; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.

Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвут­ся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и под­нимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.

Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул натель­ный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.

Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она де­лает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже ка­жется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в чело­веческих словах совершенно невыразимое; словно отту­да, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.

Раздается треск шрапнельной очереди и сразу до­неслись жалобные стоны. В цепи все осторожно пово­рачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощ­но выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чув­ствую, как у меня от темени отливает кровь.

– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?

Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спраши­вает следующего и вскоре таким же полушепотом от­вечает:

– В живот!

– Кто? Спроси, кто?

Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то дав­ние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрап­нель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Крав­ченко кричит:

– Лойко ранен!

И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой ра­достью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.

– Тринадцать, часто! – кричит взводный Гри­горьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринад­цать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вска­кивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фи­гурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?». Черненькие фигурки сзади что-то кричат, уже слышны отдельные голоса, «Какие у них лица? Ведь наши ж, русские?! Наверное, звери». Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хва­тило на это сил.

– Стойте же, господа! – отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан Кедринский, и около него задер­жалось несколько человек; и вдруг от его криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом оста­навливается; каждый понял: всё равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных.

– Вперед! Вперед! – Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных.

– Бей их! – И лица совсем другие, зверские, силь­ные, рты раскрыты, глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в рукопашную, всё равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся, остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый матрос в синей куртке, кто-то из наших вы­стрелил ему в голову, он безобразно дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Чер­ненькие бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не слышно голосов, кричащих прицелы. В лу­же крови растянулся их раненый с каким-то нечелове­ческим лицом, он широко раскрывает словно обуглив­шийся рот. «А-а-а, сдыхаешь!», но это блик, всё мельк­нуло и улетает в беге.

Сросшись с телом пулемета, по отходящему крас­ному бронепоезду с полотна железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гра­наты у полотна убило наших пулеметчиков. На железно­дорожной насыпи тут и там стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не замечают. «Господа, ради Бога, возьмите!», слышатся стоны, но здоровые как-будто не дослышивают, иль от­говариваются находу. И только поручик Тряпкин, заки­нув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на руках бледного большого раненого корниловца. «Молодец, Тряпкин!» думаю я.

Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем стро­чат пулеметы.

Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. По­куривая, за железнодорожной будкой стоят подполков­ник Неженцев и штабс-капитан Скоблин. Неженцев при­казывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти, а усталость от целого дня боя тяжко ско­вывает тело; сейчас бы лечь на эту траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда всё уве­личивается.

– В атаку! – раздаются голоса. И цепь подни­мается; двинулись, идем быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя крика­ми ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена ка­ким-то общим напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него воем, визгом тяв­кают пулеметы. Но теперь всё равно, мы близко… Но что такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по штанам течет кровь, не могу идти… Мимо, согнувшись, как он согнувшись, иг­рая в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он кричит ура.

– Сережа! – кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не видит. Осторожно ступая, я хро­маю назад к будке, а сзади несутся, хлещут пули. «Сей­час добьет», думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно на­валившейся на меня усталости; она полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее проволокой, кто-то закручивает все туже и туже.

В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудя­щего телеграфного столба.

– Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подожди­те, – покрикивает на кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка.

Когда она подходит ко мне, я с чувством некото­рого стыда спускаю штаны, сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом.

– Счастливчик, – улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, – на полвершка бы правее и пере­било бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не увезти.

Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А сейчас по вечереющей, обсажен­ной весенними тополями дороге двое офицеров ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под Кореновской.

 

VIII

Против нас в Кореновской сражалось до четырнад­цати тысяч красных под командой Сорокина. Выбитые, они сосредоточились у Платнировской, готовясь к вто­рому бою, но Корнилов резко свернул армию на Усть-Лабу.

Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас одеялами; с поскрипыва­нием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу красных пробивается армия.

Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой всё идет. Усть-Лабинская раскинулась по крутым хол­мам над реками Лабой и Кубанью. Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней. Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не прибли­жается ли общий гул боя?

На моей подводе волнуется капитан с обеими пере­битыми ногами; смельчак в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание.

– Слышите, приближается, – приподнимаясь на локте, говорит он, грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у него почти черны; под всё близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием откидывается. А зловещий гул, действи­тельно, близится. Раненые прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь вдвойне: мой брат в бою.

Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные.

– Ну, что?

– Наседают, отбиваемся, – говорит худенький офицер с бородкой; отряд уходит влево по пашне.

Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы, стало-быть, большевики и с флан­гов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в авангарде самый напряженный.

От подводы к подводе ходят сестры, меняют по­вязки, кормят, поят раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились.

– Удаляется, слышите? От головы обоза крик: – Обоз вперед! Возчики замахали кнутами, лошади вскачь помча­лись по степной дороге, а перед нами, замирая, всё уно­сится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с перерывами, стало-быть, большевики отброшены и на­ши взяли станицу.

Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца, Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от много­голосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржа­нья лошадей. Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает:

«Мы дралися за Лабой, Бой был молодецкай!»

– Станичник, где мы?

– В Некрасовскую въехали.

Всё глушится кромешным галдежом возчиков, кри­ками квартирьеров, сестер, скрипом колес тронувше­гося по станице обоза; и только уж в хате я встре­чаюсь с раненым братом.

Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезан­ной газетой; брат с раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми ногами не­подвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто пры­гает, а Таня и Варя промывают раны, меняют пере­вязки, рассказывают новости. От отдыха все веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным желтым клыком; она то беззубо шам­кает, то ворчливо кряхтит.

– Что ты, бабушка?

– Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны, как птицы какие, – оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у печи, – всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку ходили, а теперь вот своя на своих по­шла, – и старуха никнет седой головой.

– Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? – смеется кто-то.

– Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так всё зря, – безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что, отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Кор­нилов ведет нас на Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти ка­зачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши про­стые деревянные кресты.

 

IX

В Пензе по ночам моей матери снился мучительный сон, как по снежному ветреному полю красные ведут ее сыновей, на расстрел. Мать просыпалась в судороге; но ее дни нелегче ночей: красные газеты пишут, что белая армия разбита, что Корнилов бежал в кавказские горы, а по степям валяются, гниют «объеденные трупы золотопогонников».

Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама пробираться на юг, в те да­лекие донские степи, где быть-может, еще живы и сра­жаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей России кровавой чертой граждан­ской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже про­бираться в донские степи, где потерялась белая армия.

Распродав всё, что могла, с зашитыми в юбку тре­мя тысячами рублей, мать в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную всё еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на разгромлен­ном, захарканном пароходе «Октябрьская революция», полыхавшем красными флагами. На пароходе фронто­вые солдаты, красногвардейцы, матросы, куда-то плы­вущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с ними притаившиеся беглецы-интел­лигенты. По необъятно раскинувшейся весенней Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла «Октябрьская революция». Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят жалобные звуки двухрядки. Это, сидя не­подалеку от матери, играет слепой гармонист с отрос­шими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим тенором поет: «Ревела буря, гром гремел…» Красногвардейцы, матросы разными голосами подтяги­вают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый день вся команда парохода по-старинке стано­вилась на корме и хором пела «Отче наш».

Так плыла «Октябрьская революция». За долгий путь беглецы-интеллигенты сжились. Костромич-ин­женер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в Астрахани есть такой баркас «Гурьев», который возит людей до Брянской Косы, а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах ка­заки.

В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на маленький пароходик «Гурьев», переполненный разношерстными беглецами. По изменчивой зелени Каспия «Гурьев» заскользил к Брянской Косе. Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе всё-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в лодке переплывали на берег и там сгова­ривались с поджидавшими казаками о поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых с души и непременно царскими.

Ночью на Кизляр тронулись три подводы. На арбе вместе с матерью умостились: унылый чеховский интеллигент с выцветшей бородкой и трясущимся на носу черепаховым пенсне, – от него только и узнали, что он племянник уфимского архиерея; муж и жена из Орла, все ощупывавшие на себе зашитые драгоцен­ности; пехотный полковник из Сарапула с сыном-каде­том, не скрывавшие, что пробираются в белую армию. Последним, кряхтя, крестясь и шепча «Царицы мои не­бесные!», взобрался на арбу толстый казанский купец в поддевке и сапогах бутылками.

Над ночной степью, как ломоть лимона, дрожит серп луны; тарахтят казацкие подводы. Дремля на арбе, мать знает, что к живым или мертвым, а близится к сыновьям, и в этом ее душевное успокоение; привалив­шись к плечу полковника спит кадетик-сын; раскачи­вается тощее очертание племянника архиерея; и казан­ский толстосум преувеличенно охает и стонет на вы­боинах. Но вдруг за подводами по степи пронесся топот скачущих коней и в свете звезд и желтого месяца на дороге стали видны машущие винтовками всадники. «Стой! в веру, в душу, в гроб, в мать!», кричали доска­кавшие, вертящиеся на конях пьяные казаки. «Аресто­вывай вчистую! Вертай на обыск!»

Но головной старик-возчик, вероятно, лучше дру­гих знал своих станичников. Он хоть и с ругательства­ми, но спокойно слез с арбы и спешившиеся казаки, ведя подуздцы коней, пошли за ним в сторону с дороги. Там начался галдеж, торг, но вдруг голоса перешли на мир­ное и кто-то в лунной темноте раскатисто и животно расхохотался. Возчики снова полезли на арбы, а казаки, впрыгнув кошками на коней, вскачь понеслись назад к станице пропивать взятый с возчиков бакшиш.

Днем перед беглецами та же выжженная, беспри­метная степь. На подводах не укрыться от палящего удушливого зноя, ноги затекают от неудобного поло­жения, но каждый беглец готов терпеть всё, лишь бы доехать; и день-деньской молча они трясутся на арбах.

Обрадованно заговорили только, когда раскаленное удушье степи сменилось сочной тенью прохладных ар­мянских садов Кизляра, в которых под вечер пели со­ловьи.

 

Х

Издалека доносится гул боя, то стихая, то разростаясь. С тяжелыми потерями прорвавшись сквозь станицы, крестьянские хутора, разгромленные черкес­ские аулы, Корнилов начал штурм Екатеринодара, охва­тив его с трех сторон.

К реке Кубани, где на берегу на некошенных лугах табором расположился обоз-лазарет, катится, беспре­рывный гул штурма. У реки дымятся костры, пасутся стреноженные лошади; меж телегами ходят сестры милосердия, кормят, перевязывают раненых.

К вечеру второго дня, по наведенному парому ла­зарет медленно переправляется через Кубань и по узкой дамбе едет ближе к Екатеринодару, в станицу Елиза­ветинскую, ждать взятия добровольцами казачьей сто­лицы.

В Елизаветинской нас человек тридцать раненых положили в церковную сторожку. Пол двухоконной комнаты застлан соломой, все лежат плотно прижав­шись друг к другу. «Ну, я же ничего не вижу, сестра, умоляю, доктора!», то и дело отчаянно вскрикивает ис­худавший рыжеватый поручик, ослепший на оба глаза от ранения в висок. «Воды…», тихо стонет мальчик-кадет, у него раздроблена ключица, но он так слаб, так тихо зовет, что за общими стонами его не слышно. Раненый в рот юнкер полумычит, зовя сестру: у него шесть дней не меняли повязки.

Вести из боя странные: то на дрожащей, задохнув­шейся лошади подскакавший к церкви казак расскажет, что Екатеринодар взят и по станице проносится ура раненых, то оказывается, наши отброшены с тяжелыми потерями; а штурм гудит без перерыва третий день, все слилось в страшный гул большого сражения.

Мы, могущие передвигаться, вышли из сторожки и лежим на лугу у церкви.

– Я Перемышль, Львов брал, а такой канонады не слышал, – затягиваясь газетной самокруткой, го­ворит седой полковник с забинтованной головой.

– Они из Новороссийска тяжелые орудия под­везли, слышите, как ахают?

Все напряженно прислушиваются к сотрясающему воздух гулу орудийных залпов. Станичная церковка с розовым в золотых звездах куполом исстреляна; хромой старик-сторож показывает нам небольшой, стоящий в окне, написанный на стекле образ Христа; всё окно вы­бито снарядом, кругом иконы осколки, но прислонив­шись к железной решетке, образ Христа стоит нетро­нутым.

В церкви полумрак, пахнет весенним воздухом и ладаном. В колеблящемся мерцаньи свечей ветхий свя­щенник с желтой по краям бородой, служит велико­постное служение, прочувственно читая молитву св. Ефрема Сирина: «Господи, владыко живота моего, духа праздности, уныния…»; и рушатся на колени, молятся раненые, плачут, не поднимаясь с колен женщины-ка­зачки. А со стороны Екатеринодара все ревет артил­лерия, от орудийных залпов содрогаются свечи и иконы в церкви.

Отслужив службу, неуверенной старческой поход­кой священник сходит по ступенькам паперти, опираясь о подожок, проходит к себе в разлапистый покривив­шийся дом.

Мы уходим спать в сторожку, но спать нельзя. Тя­жело-раненые мечутся, стонут; ночью из боя пришли обессиленные, с лицами странно незнакомыми, Варя и Таня, обе сели возле нас, плачут: Свиридов убит, Ежов убит, Мошков умирает, рота перебита, наши, то и дело, бросаются в рукопашную, бьются из-за каждого шага, то займут их окопы, то красные снова их выбьют. Вчера сестры складывали раненых под стога, а к вечеру крас­ные отбросили наших, и подожгли стога, из огня слы­шались крики и стоны раненых.

Ночь проходит без сна. Раненые все прибывают, в в сторожке нет уже места, их кладут снаружи, в огра­де; раненая в грудь сестра кричит: «воздуха, воз­духа!»; среди общих стонов два офицера осторожно выносят ее на крыльцо; ставший санитаром пленный австриец, в своей еще серой австрийской куртке, и две сестры неловко вытаскивают из сторожки умершего, его руки волочатся по полу, голова свернулась на сто­рону; «осторожней-же!» стонут раненые.

На рассвете к нам в ограду внесли раненую екатеринодарскую сестру. Девушка с зелеными переменчи­выми глазами, овсяными кудрявыми волосами, ранена пулей в таз, сильно мучится. За ней ухаживают наши сестры, от нее узнали, что в Екатеринодаре многие де­вушки пошли в бой, желая помогать раненым и крас­ным и белым; и наши видели, как она перевязывала в окопе и тех, и других; там ее и ранили пулей в таз.

После бесчетных конных и пеших атак, на пятый день беспрерывного штурма, наши потери убитыми громадны; среди убитых командир полка подполковник Неженцев; обоз с ранеными утроился; мобилизованные казаки сражаются неохотно, а сопротивление красных растет. «Когда идешь в атаку, от красных в глазах рябит», рассказывают раненые. Подвезенная из Ново­российска тяжелая артиллерия засыпает нас гранатами, а у нас уже нет снарядов, и белое кольцо доброволь­цев, охватившее Екатеринодар голыми руками, теперь в свою очередь охватывается спешащими на выручку кубанской столицы красными. Бой с фронта, с тыла, бой везде и нам В этом бою подкреплений ждать не­откуда.

В это тяжелое утро ко мне в ограде церкви подо­шел капитан Ростомов, на нем лица нет.

– Корнилов убит, – глухо сказал он, – теперь всё кончено, только ради Бога не рассказывайте, при­казано скрывать, боятся паники, разгрома, говорят о неизбежности нашего плена, ну, а там известно что, – и капитан лег рядом на траву и, закрыв лицо руками, замолчал.

Сердце словно оторвалось и утонуло; я не хотел бы верить, но недалеко от церкви, где возле хаты ка­чается под ветром дуплистая ветла, на карауле стоят два текинца; в хату входят и выходят военные, там в простом гробу, украшенном полевыми цветами, лежит труп небольшого человека с монгольским лицом; гене­рал Л. Г. Корнилов лежит в походной, защитной форме; и все стоящие у гроба, даже часовые текинцы, плачут.

А под Екатеринодаром все ухают залпы артил­лерии.

Его штаб стоял в небольшой хате у рощи, на высо­ком берегу вытянувшейся далекой лукой Кубани. Уже давно красные вели пристрелку по этому белому трех­оконному домику и адъютанты уговаривали генерала бросить хату, но, занятый безнадежным роковым штур­мом, он уже не обращал внимания на уговоры и на гранаты, изрывшие рощу.

Последняя граната, пробив стену, попала под стол, за которым сидел Корнилов. Его подбросило кверху, ударило об печь: ему раздробило висок и переломило бедро. Из дымящейся хаты адъютанты вынесли гене­рала на воздух, .Корнилов умирал.

Когда стемнело, к нам в заваленную ранеными сто­рожку вошел запыленный обозный офицер в пропотев­шей гимнастерке. «Господа!», закричал он, «уклады­ваться на подводы! Только тяжелораненых просят не ложиться, легко раненых отвезут, переложат на артил­лерийские, а тогда приедут во второй раз».

Сестры Таня и Варя торопят укладываться, ехать и в их шепчущих настояниях я чувствую какую-то тай­ну. Я выхожу в ограду, на паперти темные очертания старого священника.

– Благословите, батюшка.

– Храни вас Господь, – обнял меня дряхлый свя­щенник, и трижды поцеловал, – уйдёте… с нами что будет… Господи… – произнес с вырвавшимся сто­ном, – завтра же ведь придут и начнут расстрелы.

По темноте еще резче плывет гул боя. Сестры не­сут одеяла, подушки, торопливо укладывают нас на подводе и Таня шепчет, что мы отступаем от Екатеринодара, что тяжелораненых бросают в Елизаветинской на произвол судьбы, сокращая хоть этим обоз.

Я забыл в сторожке пояс, ковыляю туда. Коптящая керосиновая лампа со стены освещает вороха измятой соломы. В углу кто-то тихо-тихо застонал, это маль­чик-кадет с раздробленной ключицей, он лежит на­взничь, желтый свет мутно озаряет его изможденное детское лицо с темными, отросшими за войну волосами.

– Все уехали… бросили… – не то через силу, не то в забытьи простонал кадет.

Догоравшая лампа наполняла сторожку колеблящимися тенями; тяжелораненый оставался в темноте ждать утренней расправы красных.

– Триста раненых бросили, а? Ведь не только на смерть, а на страшное истязание! При Корнилове этого никогда бы не было, – вполголоса говорит на подводе раненый в лицо Коля Сомов.

– Доктор и сестры наши с ними остались, – шеп­чет Таня.

Возчик понукает лошадей, рысью едем в темноте; над нами катится, уплывает оставшееся на полнебе зо­лото созвездий. Мы не знаем, куда нас ведет заменив­ший Корнилова, новый главнокомандующий генерал Деникин.

 

XI

В степях в эту темную ночь у железно-дорожной станции Медведовской решалась судьба. Здесь генерал Деникин наметил попытку вырваться из красного коль­ца; и здесь же в сети железных дорог Сорокин хотел нас нагнать, чтоб добить, уничтожить. Эта черная ночь решала всё: прорвемся – затеряемся в степях, не про­рвемся – смерть.

Скрывшись за чередой холмов, в степи, в ожидании прорыва притаился обоз. Пофыркивают уставшие ло­шади, без отдыха прошедшие семьдесят верст. На под­воде нас шестеро. Под звездным небом мы молчим, при­казано не разговаривать. «Ну, не прорвемся, ну, умру, ну и всё», уговариваю я себя под налетающим на лицо степным ветром. Но я чувствую, что уговоры не дей­ствуют, ибо страшна не смерть, страшна подлая рас­права.

Далекий орудийный залп. И тут же, свистя и завы­вая, близится гранатная очередь. Каждый из обессилен­ных раненых молит об одном, чтобы снаряды не по­пали в его подводу, это – оголившееся животное чувство, которого каждый внутренне стыдится, но каждому очень хочется жить. По звуку несущихся сна­рядов все прикидывают: «по нас… не по нас»… Страш­ный взрыв совсем рядом, за ним, может-быть, полсе-кундная тишина и вдруг кто-то ужасно кричит. Грана­тами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд.

– Да приколите ж его, – измученно говорит кто-то в темноте.

– Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат да­лекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура.

– Ура, слышите, ура, атака, – завозились взвол­нованно на подводах раненые.

– Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы ата­ковали их артиллерию, – вполголоса с седла говорит едущий темный верховой.

Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было;

с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды.

– Большую медведицу видишь?

– Да. А вон Геркулес.

– Геркулес, – сворачиваясь под одеялом, подра­гивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, – я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то пере­летело.

Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии гори­зонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остерве­нением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не про­рвемся?

У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрельбу, высоким пламенем на станции горят вагоны с пат­ронами.

– Господа, ради Бога, выгружать снаряды из ва­гонов! Кто может, скорей, это наше спасение! – ска­чут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет.

– Обоз рысью, вперед!

Этого чувства невозможно передать; еще не ве­рится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер.

Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе сто­роны и вправо, и влево; захваченными у красных сна­рядами наши орудия бьют по красным же прямой на­водкой; и в открытые «воротца» из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, хра­пит, не в силах подняться, окровавленный вороной кра­савец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, кри­ками лазарет уже перелетает железную дорогу и даль­ше скачет карьером по степи.

Прорвались… живы…. ушли…

 

XII

У Новороссийского вокзала, у закрытых семафо­ров, на путях необычайное скопление поездных соста­вов, переполненных вооруженными матросами и красно­армейцами. На теплушках коряво выведено мелом: «Да здравствует мировая революция!» На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу проди­раются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату.

С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одина­ковые домики железнодорожных рабочих, чахлые пали­садники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полураз­битый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице оста­новила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спро­сив, как ей пройти на Серебряковскую.

Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно ра­ботавшая для белых, Марья Ивановна оказалась жен­щиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми гла­зами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными на­зад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно.

Первое о чем предупредила: быть крайне осторож­ной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же ка­сается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где – не­известно. Подумав, Полозова проговорила: «Я вам за­писку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет». И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту – темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очер­тания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кри­чат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В од­нооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шра­мом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом про­саленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного ска­зать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неиз­вестно; кругом – всё красное.

– Знаете что, – раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, – пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план.

Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка ука­зала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полу­темной квартире, мать застала странное общество, ка­кое можно увидеть только в революцию, когда в под­полье ссыпаны самые разнообразные люди.

За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли «ваше превосходи­тельство». Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генераль­шей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина прон­зительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он расска­зывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых при­влек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок.

– Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? – щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. – Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с гене­ралом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, – улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. – Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, – тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разгова­ривавшему с певицей, – дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его ар­мия?

Полнокровным баритоном адвокат стал рассказы­вать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и един­ственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым.

– Ну, скажем, в Керчь, – поглаживая бороду, говорил адвокат, – и вот, если такое экзотическое пу­тешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге.

– Но кто сейчас в Керчи?

– Уверять не берусь, были и белые, были и крас­ные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, – показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное.

Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица расска­зывала об ужасах голода в затерроризованном Петер­бурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, – мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира гене­ральши ей показалась подозрительной.

С этим тревожным чувством она и пришла к уто­нувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капи­тана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению ма­тери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым.

 

ХIII

Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардей­цев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов.

В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины про­должает, видно, давно заведенный рассказ: «…сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, вы­копали его в степях, где кадеты закопали… что народу сбежалось… тыщи… спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли…» – засмеялась с хрипотцой женщина.

У матери захолонуло сердце и всё ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная жен­щина рассказывала правду.

– Теперь мы их всех кончим, – сказал лающий мужской бас с верхних нар, – с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь при­шел.

Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок.

– Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъ­езд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, – а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерий­ски, – в вагоне захохотали, – тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а всё не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц… – слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой.

– Они нашему брату тоже скидки не дают.

– Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами.

– Эк сравнял козу с зайцем, – перебил прежний суровый голос, – ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий.

И снова чей-то сонный, негромкий, слегка просту­женный голос:

– А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется.

– К бабе… – угрожающе-злобно процедил пер­вый, – ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем… греться…

Сердце у матери бьется всё учащенней, ей кажет­ся, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ.

 

XIV

К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие су­мерки над разбросанными одинокими домами, всё было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новорос­сийска.

Но и Анапа – красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусни­ки, баркасы, лодки. И всё-таки беглецы ежедневно бро­дили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу при­чалил заросший ракушками катер, с него слезли маши­нист в замасленной русской рубахе и какой-то красно­лицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, ока­завшийся владельцем судна.

Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо.

– Дело сурьезное, расстрелом пахнет, – глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот пол­стакана самогона.

К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Ка­менский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемода­нами, два грека-контрабандиста, военный врач, непово­ротливый русский немец, будто слепленный из сырого тестаи, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, лег­кого поведения.

Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действи­тельно, быстро впустил всех на судно.

Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими вет­рами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешка­ми ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем.

– Погляди-ка, что там такое? – проговорил Бе­лову Широ, передавая большой военный бинокль.

У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя ка­тер, вырисовалось судно.

– Моторная лодка, идет прямо на нас, – не от­рываясь от бинокля, произнес Белов.

И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасывае­мую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи всё черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий ка­питан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы вы­дать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение бег­лецов растет.

– Мы не на Керчь, а на Тамань идем, – говорит капитану Белов.

Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами.

– Клади на Керчь! – разъяренно кричит Белов, – до Тамани всё равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу!

Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выстав­ленной, отекшей челюстью.

– Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спа­сательный круг; каждый раз с ног до головы его обда­ют волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. «Ох, ради Бога, оставьте меня», стонет он, вырываясь из рук Широ. «Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!». И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера.

Около трех часов ночи из морской черноты вне­запно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал:

– Господа, это «Гебен».

– Какой там «Гебен», это Феодосия, – засмеялся грек.

Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды.

 

XV

По весенним степям армия едет теперь на подво­дах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто – на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой про­ходят облитые яблоневым цветом станицы, берега ти­хих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан граж­данской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье.

Стрельчатая деревянная церковь полна молящими­ся, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песно­пения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главно­командующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.

На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в об­шарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремеш­ком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против крас­ных.

– Наконец-то раскачались донцы.

И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.

Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные чер­кесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав не­сколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запря­женная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Те­перь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми оду­ванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые те­лята и играют ребятишки.

На длинногривых потных конях на площадь вскака­ли два запыленных казака, в синих чекменях, в шаро­варах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набек­рень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорва­лись с батальной картины.

Когда они спешились, их обступили слезшие с под­вод раненые.

– Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, – говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, – теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.

– Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? – говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.

Казак грубо расхохотался.

– Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.

Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не са­дится, а подпершись рукой стоит у стены.

– Что, хозяйка, не садишься-то?

– Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?

– В феврале-то? Были. А что?

– Ничего. Народу много побили.

– У тебя кого-нибудь убили?

– Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.

Но в избе сразу выростает связавшее всех молча­ние, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.

– Где ж его убили?

– Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.

– Снарядом?

– Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё на­род уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.

– Да чего ж бегут-то?

– Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув ниж­нюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.

На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипло­ватым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересо­вались.

– Это что же ты поешь, Маша, а?

Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.

– Песню, – говорит она грудным баском.

– Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.

– А ну-ка, Маша, покажи.

Зажав в протянутой руке бумажку, девочка сму­щенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:

Долго, долго мы слушали Этих частных телеграм, Наконец мы порешили Защищать лежанский план. И вступивши мы в Лежанку Не слыхали ничего. А на утро только встали Говорят нам все одно. Что кадеты идут в Лежанку Не боятся ничего. И одно они твердят, Заберем всех до одного. Лишь кадеты выступали, Выходили из горы, То мы все приободрились, Взяв винтовочки свои. Положились мы в окопы, Дожидались мы врага. И мыих сперва пустили До Карантирского моста. Тут же храбрый наш товарищ, Роман Никифорович Бабин Своим храбрым пулеметом Этих сволочей косил. Он косил из пулемета Как хорош косарь траву Крикнем, братцы, мы все громко Ура товарищу Бабину! Пулеметы помогали Пехотинцам хорошо. Батарея ж разбежалась Не оставив никого. И орудья побросали По лежанскому шляху, А затворы поснимали, Все спешили ко двору. А пехота дострелялась, Что патронов уже нет, Хоть она и утеряла Двести сорок человек. Жаль товарищей, попавших В руки кадетам врагам. Они над ними издевались И рубили по кускам. Я спою, спою вам, братцы, Показал вам свой итог, Но у кого легло два сына, Того жалко, не дай Бог!

– Кто это Бабин?

– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.

Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.

– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.

– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.

Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.

– Кто это, сын?

– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.

Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.

– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?

– Какой стрелял, – пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, го­ворит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стре­лял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.

– Он один у вас был? – сказал я после молчания.

– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на при­таившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую де­вочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него при­жита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, гово­рит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплака­ла, затряслась .

Я еще раз посмотрел на лихого русского погранич­ника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, вы­говорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.

Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в цер­ковь: сегодня Великий Четверг.

И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплош­ная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.

После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в сле­пых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с крас­ными.

– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.

 

XVI

Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до ста­ницы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.

Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей теле­ги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, вось­милетний, иду по Московской с матерью, мать в кара­кулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Ти­хом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на крем­левском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежа­ла из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к грани­цам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмыслен­но, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, на­глухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спро­сил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояс­нить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст рус­ским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», го­ворю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он ис­кренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не по­нимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушки­ным» нет места меж смертельно схватившимися конно­гвардейцами и столярами.

Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в пред­чувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапне­лей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простре­ляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сире­на длительно замирает на водном просторе.

Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Па­роход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул:

– Господа, немцы!

На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, под­таскивавшие к окопам «Русский вестник», дошли-таки до Дона?

– Это что ж, союзники или победители? – ус­мехается шесть раз раненый в войну с Германией, за­росший грязной бородой капитан.

– А баба-то! Смеется еще, а?

Вдали на горе золотом горит Новочеркасский со­бор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад ру­ками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться.

Идущие по берегу русские прохожие тоже останав­ливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лосня­щимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, по­дойдя ко мне, осторожно спрашивает:

– Откеля будете? Кто такие?

– Корниловцы, из похода вернулись.

– Аааа, – безразлично-успокоенно тянет лабаз­ник, словно: «ну, это, мол, нам мало интересно», и спокойно ускоряет шаг.

 

XVII

Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпи­талей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. По­том, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батисто­вые женские платья, стучат острые французские каб­луки, блестят начищенные офицерские голенища, золо­тятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, по­хожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливаю­щихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта ра­дость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля.

 

XVIII

Когда по морю поползли полосы холодного рассве­та, стоявший на корме капитан Белов закричал: «Гос­пода, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!». Выбрав якорь, катер тро­нулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого чело­века с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем «здравствуйте-прощайте»; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощуще­нием большого счастья, что, рискуя жизнью, всё-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство уни­жения.

– Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, – уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться.

На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат:

– Ну, как там в Новороссийске-то?

– Плохо в Новороссийске, – бросает Белов.

– Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула.

 

XIX

В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о «героях духа», «титанах воли», «о безумстве храбрых», о «горсти горящих любовью к родине», а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обе­дом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущен­ному подписному листу ростовское купечество собрало для нас… 476 рублей.

Сюда в сад всё чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвест­ности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая де­вушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящи­ми глазами.

– Простите, вы не знали корнета Штейна?

– Штейна?.. ннет… Господин ротмистр, – кричу я знакомому – подите, пожалуйста, сюда!

Как подстреленная птица, гусарский ротмистр пры­гает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой.

– Я невеста корнета Штейна, – говорит она, – вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать всё о его смерти.

И сначала растерявшийся ротмистр теперь расска­зывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили ка­валеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в сло­боду, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу.

Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней же­стокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он не­ловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Де­вушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеб­лющееся очертание.

В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, нако­нец, до донских степей. Она готова к самому страшно­му: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участни­ков «Ледяного похода». Тонкий палец сестры с обру­чальным кольцом, наконец, остановился, сестра разби­рает имена и, не поднимая головы, спрашивает:

– Роман и Сергей?

– Да.

Молчание.

– Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, – быстро произносит сестра, вста­вая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича.

Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только:

– Нашла… нашла…