КГБ играет в шахматы

Гулько Борис Францевич

Корчной Виктор Львович

Попов Владимир Константинович

Фельштинский Юрий Георгиевич

Б. Гулько

Написание буквы «ламед»

(КГБ и я)

 

 

1. Первые встречи

Мой первый контакт с КГБ состоялся, вероятно, еще до моего рождения. Я родился в начале 1947 года в Германии и не думаю, чтобы беременность жены офицера советских оккупационных войск осталась бы не зарегистрированной в анналах КГБ. Наша же очная встреча состоялась летом 1966 года.

Причиной очной встречи стало предстоящее пересечение мной государственной границы СССР. Советская сборная отправлялась на Всемирную студенческую Олимпиаду в Швецию. Накануне отъезда нас доставили в здание ЦК КПСС на Старой площади. Там с нами побеседовали и велели прочесть инструкцию с грифом секретности о том, как советские граждане должны себя вести в капиталистической стране. Для социалистических стран у них была другая инструкция. Согласившись прочесть секретную инструкцию, я, таким образом, дал обещание КГБ ее не разглашать. Сейчас я ее, может быть, и разгласил бы, да не помню, о чем там говорилось.

Впрочем, я наверняка эту инструкцию сразу же и нарушил. Сперва на Олимпиаде я потихоньку прочел книжку незадолго до того заточенного советскими властями Андрея Синявского «Любимов», которую мне дал студент-славист Рэдик Энд, игравший за команду Швеции. Книжка мне показалась посредственной. Куда больше мне понравилась повесть подельника Синявского Юлия

Даниэля «Говорит Москва», перепечатанная на папиросной бумаге и читанная мной уже по возвращении в Москву. Наступали времена самиздата, когда иные читали больше литературы, напечатанной на пишущей машинке, чем отпечатанной в типографии. Странную картину представляли в ту пору книжные магазины в СССР: полки ломились от книг, для чтения непригодных.

Я немного улучшил ситуацию с книгами на родине, потихоньку ввезя в Советский Союз купленного в Стокгольме «Доктора Живаго», отпечатанного на тончайшей бумаге и изданного в мягком переплете.

Со времени той первой поездки за границу мои выезды позволяли несколько улучшить круг чтения для меня и моих друзей.

Как-то осенью 1976 года команда спортобщества «Буревестник» возвращалась с матча кубка европейских чемпионов из маленького шведского городка Лунда, и мы провели пару часов в Копенгагене. В большом книжном магазине в центре города я спросил продавщицу: где в округе можно купить книги на русском языке? Датская старушка, рассматривавшая что-то рядом, обернулась ко мне и ехидно посоветовала: в России. Это была смешная шутка. В книжных магазинах в России в ту пору можно было купить только идеологическую дребедень.

В студенческие годы я не раз пересекал государственную границу СССР, отправляясь с командой Московского университета на шахматные матчи в страны советского блока. Работники КГБ благополучно пропускали меня в обе стороны. Конечно, драматичным было не само пересечение границы, а утверждение характеристики: «политически грамотен, морально устойчив». В МГУ, где я сначала учился, а потом работал, этот процесс проходил обычно без проблем. Кроме одного случая.

В 1972 году я уже закончил учебу на факультете психологии и работал на факультете биологии. Шахматная команда МГУ, в те годы довольно сильная, должна была ехать на матчи в ГДР. Я принес характеристику на подпись секретарю парторганизации отделения (коммунисты биофака были поделены зачем-то на два отделения) научному сотруднику кафедры биохимии Юрченко.

Подпись секретаря парторганизации была необходима для выезда за границу даже для не члена партии.

Юрченко этот имел несчастие приходиться сыном от первого брака Николаю Бухарину и хорошо знал, что может приключиться неожиданно с человеком, если тот недостаточно боится. Скажем, если я попрошу политического убежища в ГДР, ему не поздоровится. Поэтому Юрченко боялся достаточно. Вместо того чтобы подписать бумажку, сын Любимца Партии соврал мне: «Приходите завтра к семи, и я подпишу».

Назавтра в семь меня отвели в какую-то приемную и неожиданно ввели в большой зал, в котором битком сидели коммунисты и решали свои коммунистические дела. Шло собрание.

— Младший научный сотрудник кафедры высшей нервной деятельности Борис Гулько собирается ехать с шахматной командой в Германскую Демократическую Республику и просит утвердить его характеристику, — объявил Юрченко. — Есть ли к нему вопросы?

— Когда вы последний раз были на комсомольском собрании? — немедленно выскочила какая-то коммунистическая старуха.

Я был возмущен коварством Юрченко. И играть в их идиотские идеологические игры желания не имел. Но, с другой стороны, спрашивает пожилой человек. Я вежливо ответил ей:

— Число и месяц я не помню, но помню, что был четверг.

Мне немедленно предложили выйти, а потом Юрченко честно пожаловался мне: «Я не знаю, подписывать ли Вам характеристику».

Я посоветовал ему позвонить в партком университета и спросить одного из секретарей парткома Шабанова, что делать. Я бил наверняка. Шабанов с химического факультета был шахматистом, покровительствовал шахматам и знал, что сильная команда МГУ без первого номера сразу станет слабой. В ГДР я поехал.

К тому времени в моем досье в КГБ значилось наверняка не только знакомство с инструкцией для выезжающих. Для становления моего мировоззрения, как и для многих интеллигентов в СССР, определяющим стал 1968 год. Для меня, вероятно, больше чем для других, так как я оказался свидетелем событий — оккупации Чехословакии летом того года советскими войсками.

Спорткомитет Москвы направил меня тогда на турнир в Хавиржов, небольшой городок около Остравы, одного из главных индустриальных центров Чехословакии. Получение характеристики в МГУ было чистой мукой. Я таскался каждый день на 9-й этаж, отведенный под партком. Меня отфутболивали. В Чехословакии происходило нечто неведомое мне, и студентов, как я узнал позже, решено было туда не пускать.

Когда я совсем отчаялся получить характеристику, состоялась «историческая» Братиславская встреча первых секретарей компартий Брежнева и Дубчека. «Дружба на вечные времена», «нет разногласий», «братские народы…» — Дубчек должен был скорее поверить гадюке подколодной, чем Брежневу…

Мне позвонил помощник секретаря парткома МГУ Михаила Михайловича Маслова. Полковник Маслов был до того начальником военной кафедры гуманитарных факультетов, а выйдя на пенсию, пересел в кабинет секретаря парткома. Я замечал, что профессионалы в своих областях, даже оказавшись в партийных креслах, могли оставаться более-менее нормальными людьми, профессиональные же партийцы…

Маслов подписал мне характеристику, и с 15 по 25 августа 1968 года я пробыл в Чехословакии.

В Хавиржове, кроме нашего международного, игралось еще два побочных турнира. И все чехи, включая словаков, хотели побеседовать со мной как с представителем «братского русского народа». Напомню, что именно Чехословакия была когда-то родиной панславянских идей.

Я был поражен. Оказывается, можно любить свою страну. К ее лидерам относиться не как к пугалам огородным, а как к носителям идей. «Пойми, — объяснял мне профсоюзный деятель крупного остравского завода, — мы не против социализма. Но мы хотим социализм с человеческим лицом».

На социализм мне было, строго говоря, плевать. Шахматы — игра капиталистическая. Победитель получает очко, а проигравший только ноль. Никакой уравниловки.

Но с человеческим лицом! Не с брежневским, не с хрущевским, а с человеческим! «Неужели такое возможно и в СССР?» — думал я. Может быть, если бы советский Дубчек — Горбачев — пришел к власти в 1968 году, история развилась бы иначе. Нравственная составляющая общества — диссидентство — еще не было раздавлено, замучено по психушкам, тюрьмам, выпихнуто в эмиграцию. Когда через 18 лет свобода пришла в Россию, человеческого лица для общества так и не нашлось…

История двинулась, увы, в ином направлении. 21 августа я проснулся от гула самолетов. Советская армия оккупировала Чехословакию. По радио и по телевидению передавали заявление правительства. А потом живьем репортаж о захвате редакций радио и телевидения советскими войсками.

Я испытывал жгучий стыд за свою страну. «Где у вас набирают в партизаны?» — с ужасом от своего намерения спросил я. «У нас нет партизан», — успокоили меня чехи.

Пришлось возвращаться домой. Двое польских шахматистов довезли меня на своей машине до польского города Катовице, и оттуда я поехал поездом на Варшаву.

— Что у вас происходит? — спросил я свою польскую соседку по купе.

— Выгоняют евреев, — объяснила она. — Увольняют с работы и объявили, что только в течение трех месяцев будут выпускать за границу. Вот все и уезжают.

Неспокойным был 68-й год. О польском решении еврейского вопроса я вспоминал в долгие семь лет отказа. Что для Польши — кошмар, для Советского Союза было бы мечтой.

Уезжал я в Чехословакию скептиком: с одной стороны, какое никакое, а научное мировоззрение, с другой — олицетворяющие это мировоззрение вожди — косноязычные невежи. Вернулся же домой антисоветчиком. Прав был по-своему Сталин — опустил «железный занавес», и никто не замечает, что живет в тюрьме.

Интерес к чешским событиям был значительным. Как-то после лекции на нашем факультете психологии дверь в аудиторию плотно закрыли, и я рассказал всему курсу о своих чехословацких впечатлениях. Мы знали, что в каждой группе на гуманитарных факультетах МГУ должно было быть по стукачу. Так что несколько отчетов легло в мою папку в КГБ.

Вскоре на Красной площади состоялась демонстрация группы Павла Литвинова. Семь человек протестовали против оккупации Чехословакии. Люди заплатили годами свободы, пытаясь спасти честь своей страны.

Я потолкался в коридорах Верховного Суда СССР среди диссидентов и стукачей во время слушаний по апелляции по делу группы Литвинова. Вот еще одна страница в моем деле.

Впрочем, слова «диссидент» в русском языке тогда еще не было. Будущие диссиденты называли себя тогда Демократическим движением.

Шахматное начальство меня, конечно, не любило. В чем была причина — в моем еврействе или в гэбэшном досье? Конечно, и в том и в другом. Шахматы, как и всякий спорт, были связаны с поездками за границу. А граница принадлежала государственной безопасности. Так что Спорткомитет СССР был в известной степени подотделом КГБ. Говоря высоким стилем, государственная граница проходила по шахматной доске.

Я к этой их нелюбви относился спокойно. Если мы ищем взаимности в любви, почему отказывать во взаимности неприязни? А я не любил всякое советское, партийное и гэбэшное начальство. Хоть «выездным» в те годы я был. Видимо, существенным было то, что в 19 лет я съездил в Швецию и, дуралей, вернулся. Для изменения моего статуса на «невыездной» требовался, наверное, существенный импульс.

 

2. Гроссмейстерские будни

В 1975 году я стал обладателем редкого титула — гроссмейстер СССР. Строго говоря, этот титул автоматически присваивали каждому шахматисту, получившему титул международный гроссмейстер. А международным можно было стать только в международных турнирах. Допускал в них или посылал на них за границу только Спорткомитет…

Я в 1975 году поделил победу в Зональном турнире СССР первенства мира и поделил второе место в первенстве СССР — сильнейшем турнире в мире в те годы. Эти достижения были несравненно выше, чем приличный результат в заурядном международном турнире, достаточный для звания международный гроссмейстер. Так мне удалось приобрести титул гроссмейстер СССР без добавления международный.

Мое достижение по неучастию в международных турнирах было превзойдено через пять лет. Лева Псахис в 1980 году стал чемпионом СССР. А в 1981 году он, оставаясь мастером, вновь победил в чемпионате СССР вместе с молодым Гариком Каспаровым, не получив к тому времени даже причитавшегося ему титула гроссмейстер СССР. Не было такой несправедливости, которую тогдашние начальники не смогли бы превзойти.

Окончательно меня поссорил с КГБ Виктор Львович Корчной. В июле 1976 года, в то время, когда я играл в межзональном турнире первенства мира в швейцарском городе Биль, в один из дней в газетах появились фотографии Корчного с неоригинальной для тех времен подписью «Еще один, который выбрал свободу». Надо сказать, что бегство советских людей, попавших за границу, было в те времена не редкостью. Труднее было объяснить, чего ради ты вернулся? Была популярна шутка: уехал за границу Большой театр, а вернулся Малый.

После бегства Корчного в моей гостиничной комнате в Биле все вечера до окончания турнира сидел кто-то из гэбэшной части нашей делегации — «врачиха» Алла Карповна или полковник юстиции в отставке Батуринский. Конечно, они не помешали бы мне, если бы я тоже решил остаться. Но я не решил.

Одна из причин этого — привязанность к семье. Фактически, когда ты выезжал за границу, члены семьи оставались в Союзе в качестве заложников. И другая — мой неоправданный оптимизм. Я считал, что когда я надумаю эмигрировать, то подам документы и уеду. Ничему не научили меня книги Авторханова и Солженицына. Какая наивность — доверять советским законам!

Через два месяца после побега Корчного спортивное руководство или, кто его знает какое — партийное, гэбэшное, — решило лишить советских гроссмейстеров статуса «вне политики». Нам всем предложили подписать филиппику против Корчного. Конечно, и до этого в шахматах было достаточно идеологии. Среди шахматистов были и идейный коммунист Ботвинник, и конъюнктурный Карпов, во времена которого идейных коммунистов уже почти не водилось.

Были, конечно, и гроссмейстеры-стукачи. Зато существовала и ниша, куда могли забиться аполитичные или антисоветски настроенные шахматисты. Недаром шахматы привлекали в те годы стольких евреев — нежелательных персонажей в советском истеблишменте.

И вот, нас из этой ниши аполитичности решили выковырять. Не подпишешь письмо против Корчного, — ты и против партии, и против КГБ.

Из играющих гроссмейстеров не подписали письмо Давид Ионович Бронштейн и я. Для гениального Бронштейна это неподписание стало концом его блестящей карьеры. Ему закрыли выезд за границу, и в международные турниры Бронштейн вернулся лишь лет 15 спустя, в годы перестройки, когда ему было уже сильно за 60 и когда у «льва», как Бронштейн напишет сам о себе в своей книге, окажутся сточенными клыки и когти и останется только чемпионский хвост.

Не подписал письмо живший уже во Франции Борис Спасский. Его подпись под таким письмом выглядела бы не менее странно, чем его нынешняя подпись под коллективным письмом с призывом запретить в России еврейские организации и религию…

И не подписал письмо уже оставивший турнирную практику и написавший свое личное письмо Михаил Ботвинник.

Конечно, остальные гроссмейстеры наверняка подписывали то письмо с омерзением, кроме разве что личного врага Корчного — Тиграна Петросяна.

Я в те годы строго придерживался принципа, который сформулировал для себя так: я могу не говорить все то, что думаю, но я не должен говорить то, что не думаю. Я считал, что речь здесь идет о сохранности души. Конечно, после истории с письмом против Корчного меня немедленно вычеркнули из поездки на турнир в Восточную

Германию и из престижных турниров внутри СССР. Но сохранность души того стоила.

В конце 1977 года я бился за место в советских шахматах на первенстве СССР в Ленинграде. Начиная со старта, я уверенно лидировал. Но оказалось, что кроме 15 соперников, у меня есть еще один. Назовите его КГБ или Партия, если вы различаете их. Персонифицировался этот противник в лице шефа шахмат, начальника Управления шахмат Спорткомитета СССР полковника Бату-ринского. Для него чемпион СССР — «неподписант» — означало огрех в работе. Но что он мог сделать?

На финише турнира я играл с Кареном Григоряном, талантливым и неуравновешенным шахматистом, неудачно выступавшим в том чемпионате. Через несколько лет Карен, как до этого его брат-близнец Левон, тоже талантливый шахматист, покончит с собой.

В начале партии Карен неожиданно предложил мне ничью, а после того как я отказался, играл необычайно сильно. В конце партии я сам еле сделал ничью.

После окончания игры Карен мне рассказал, что в утро того дня он получил неожиданный звонок из Москвы от начальника Управления шахмат. «С кем играешь?» — начал беседу Батуринский, а потом посоветовал выложиться, поскольку это «очень важно» для Карена.

О такой же беседе с Батуринским перед нашей партией предпоследнего тура рассказал мне позже Женя Свешников. И он тоже после такой беседы предложил мне перед партией ничью, а после моего отказа сделал ее.

Эта история показывает лишний раз бездарность партийного руководства спортом. Человек не может бежать быстрее, кидать дальше или думать лучше, потому что это важно для торжества идеологии, которую он к тому же может и не разделять. Можно, конечно, приказать кому-то проиграть, но нельзя приказать выиграть.

Занятная история была рассказана мне Иосифом Дорфманом. Батуринский, он к тому времени приехал на турнир в Ленинград, имел беседу с Дорфманом перед предпоследним туром и сообщил тому, что, по мнению авторитетов, Дорфман имеет наилучшие шансы предотвратить мою победу в турнире. После этого Иосиф отправился играть с Александром Кочиевым.

В начале партии Дорфман получил обещающую позицию. «Ну вот, играет невыгодный вариант. С ним, видно, тоже поговорили», — проносится в голове Дорфмана. Перевес его, кажется, нарастает. Может быть, Иосиф рано успокоился. Неожиданно Кочиев нашел блестящую идею, пожертвовал ладью, и Дорфман еле спасся, найдя единственный путь к ничьей.

«Ты не представляешь себе, что они делали, чтобы не допустить твоей победы», — округлив глаза, говорил мне позже Дорфман. Но кое-что я себе представлял.

В последнем туре я сделал ничью с самым опасным своим преследователем Тиграном Петросяном и на следующий день принимал поздравления с победой в турнире. Тут пришла весть, что Дорфман выиграл худшую позицию, доигрывая отложенную партию последнего тура, и догнал меня. Что ж, по положению о чемпионате в случае дележа первых двух мест чемпионами становятся оба. Но на закрытии турнира Батуринский неожиданно объявляет, что по решению Спорткомитета СССР будет проведен матч между двумя победителями за звание чемпиона. Как будто положения о чемпионате вообще не было. Я не возражал — бесчестность системы казалась естественной.

Неожиданной по советским меркам стала критика нарушения регламента чемпионата в большом интервью Михаила Таля, опубликованном в газете «Труд». В те времена критиковать правительственные органы, такие как Спорткомитет СССР, не полагалось. Меня интервью Таля тронуло, как попытка поддержать коллег шахматистом, не понаслышке знающим, что такое несправедливость.

Таль вообще симпатизировал мне. Когда он упустил выигрыш в партии с Петросяном в третьем с конца туре чемпионата, Миша извинился передо мной, что не придержал моего конкурента. Конечно, он немного лукавил. Выиграй Миша ту партию, моим главным конкурентом стал бы он сам.

Матч с Дорфманом проходил в Москве, в Центральном доме Советской армии, в холле, в котором обычно перед похоронами лежали в гробах умершие советские маршалы. На стенах холла я обнаружил картины Левитана, Шишкина, других русских классиков. Картины остались на стенах, наверное, с тех дореволюционных времен, когда здание это занимал Екатерининский институт благородных девиц.

Матч проходил в нервной борьбе, с кучей ошибок и кончился вничью. Думаю, на нас обоих давила несправедливость назначения этого матча. Перед дополнительными партиями, которые должны были выявить одного победителя, мы с Дорфманом взбунтовались и отправились в Спорткомитет с протестом.

Идея бунта, впрочем, принадлежала не нам. Перед последней партией матча известный тренер Борис Пос-товский случайно встретил на улице тренера Дорфмана Батурина и посоветовал тому, если матч закончится ничьей, идти в Спорткомитет жаловаться. А потом позвонил мне и повторил свой совет.

Итак, мы отправились к заместителю председателя Спорткомитета Виктору Ивонину, главенствовавшему над шахматами. Нас сразу же ввели в его кабинет, как будто бы нас ждали. В кабинете у Ивонина неожиданно оказался и председатель Спорткомитета Сергей Павлов. Бывший руководитель комсомола в СССР и некогда конкурент Андропова на должность шефа КГБ, Павлов показался мне жизнерадостным и плутоватым человеком — противоположность высохшему кагэбэшно-партийному стручку Ивонину. Не выслушав толком наши претензии, Павлов удивил нас вопросом: «Почему вы раньше не жаловались?» Мол, они, естественно, пытаются нас нажулить, а для нас естественно отбиваться.

Похоже, Павлов был готов к нашему визиту, немедленно распорядился прекратить матч и утвердил нас обоих чемпионами СССР 1977 года. Возможно, прослу-шиватели моего или дорфмановского телефона предупредили спорткомитетское начальство, и начальство приняло это решение еще до нашего прихода.

В следующий раз я увидел Павлова по телевидению во время всенародной неискренней скорби по умершему Брежневу. Павлов был одет в черное, и на фоне всеобщего лицемерия, кажется, действительно скорбел. «Леонид Ильич был великим человеком, — сообщил Павлов телезрителям, — он умел прощать ошибки». Павлов знал, о чем говорит: сменщик Брєжнєва Андропов ошибки не прощал и, воцарившись, немедленно отправил Павлова послом в какое-то место, которое и на карте-то не сыщешь. Какие ошибки Андропов не простил Павлову, я не знаю, — то ли старую конкуренцию за пост шефа КГБ, то ли загулы с комсомолками и спортсменками в гостинице «Юность», о которых ходила глухая молва.

Следующее мое тесное общение с гэбэшниками произошло осенью того же 1978 года (матч с Дорфманом игрался в начале 1978 года) на шахматной Олимпиаде в Буэнос-Айресе. В команду я попал почти случайно. За женскую команду должна была играть моя жена, Аня Ахшарумова, и нас обоих в Аргентину, я догадывался, не пустят. Но к Олимпиаде Аня прилично забеременела, и меня взяли.

Не существовало ничего унизительнее, чем быть членом большой советской делегации за границей, то есть быть «советским» среди нормальных людей. Я бывал уже к тому моменту в шахматных поездках по миру. Но обычно моими спутниками были коллеги. Даже на межзональном турнире в Швейцарии в 1976 году большую группу шахматистов разбавляли лишь по-своему рациональный полковник юстиции Виктор Батуринский и тихая стукачка, врач Алла Карповна. В Буэнос-Айресе же мы были поровну — десять участников мужской и женской команд в делегации из двадцати человек. Тут был и переводчик, не знавший испанского, и доктор, который на меня «настучит», но только двумя годами позже. Хоть, конечно, «стучал» он и в Аргентине.

Тренер женской команды Котков велел своим подопечным гостиницу не покидать, поскольку «город полон бешеных собак». Так ему было бы легче контролировать шахматисток. Впрочем, в середине Олимпиады проблема тренеров решилась сама собой. У Коткова и у тренера мужской команды Антошина начался коллективный запой, и мы их почти не видели.

В общем, в Буэнос-Айресе я решил: хочу быть нормальным человеком. Хочу ездить на турниры вне зависимости от беременности своей жены и милости Спорткомитета. Не хочу чувствовать постоянный стыд за свою страну. Не хочу, чтобы мой подоходный налог и валюта, которую я должен был сдавать после турниров в Спорткомитет, шли на содержание ГУЛАГа и поддержку террористов по миру. Я решил: возвращаюсь в Москву и начинаем с женой процесс эмиграции.

Кстати о валюте. В последний мой день в Буэнос-Айресе произошел странный случай. Организаторы нас в тот день уже не кормили. Я зашел в банк, чтобы поменять десять долларов, выданные мне в Москве, и потратить полученные песо на знаменитый аргентинский бифштекс.

Купюра, врученная мной клерку, вызвала у того нешуточный интерес. Он удалился с ней и, вернувшись через некоторое время, объяснил мне, что купюра моя вроде бы неплохая. Но на других десятидолларовых купюрах над картинкой американского министерства финансов написано «In God we trust», на моей же — не написано. У меня нашлась другая, религиозная версия десяти долларов, и голодным я не остался. Но до сих пор не пойму — неужели на Скатертном переулке в Москве, где размещался тогда Спорткомитет СССР, рисовали доллары? Трудно поверить, что для меня лично казначейство США отпечатало в одном экземпляре атеистические десять долларов.

 

3. Игра с КГБ. Дебют

Сейчас мне трудно сказать, кто из нас определил, что пора уезжать. Я старше Ани на десять лет и, конечно, был умудреннее жизнью. Но помню, как однажды Аня мне сказала: «Ты не раз излагал, что в СССР жить не следует. Так, когда же мы будем подавать документы на эмиграцию?» Одно дело понимать, другое дело сказать: «Момент пришел».

Когда я вернулся с Олимпиады, мы заказали приглашение из Израиля от мифических родственников — необходимая в те времена процедура. Первого мая вызов пришел, и пятнадцатого мая 1979 года, в годовщину дня провозглашения независимости государства Израиль, мы подали документы в ОВИР Ждановского района Москвы с прошением отпустить нас в Израиль. Начался удивительный период нашей жизни — семь лет борьбы за выезд.

Прошение об эмиграции двух недавних чемпионов СССР наделало немало шума в советском шахматном мире. Аня впервые участвовала в женском первенстве СССР в 1976 году. И несмотря на то что в турнире играли чемпионка мира Нона Гаприндашвили и сменившая ее в 1978 году в этом высоком звании Майа Чибурданидзе, а также все остальные сильнейшие шахматистки мира, Аня выиграла то первенство. Имевший несколько публичных выступлений в те дни экс-чемпион мира Михаил Ботвинник раз за разом повторял, что если мужское чемпионство мира надежно закреплено за Советским Союзом Анатолием Карповым и Гарри Каспаровым, то женское может уйти за границу вместе с Аней Ахшарумовой. Ботвинник был шахматным наставником Ани и высоко ценил ее талант. Список своих лучших учеников он всегда, даже в годы нашего отказа, начинал почему-то не с Карпова и Каспарова, а с нее.

Мое имя часто упоминалось вместе с именем Корчного. Говорили, что, выехав за границу, я помогу Корчному отнять титул чемпиона мира у Карпова. Это наше предполагаемое сотрудничество подтверждал и Корчной. В одном из его интервью, о котором я слышал по какой-то заграничной радиостанции, Виктор заявил, что к нему не выпускают из СССР его тренера Бориса Гулько. И хотя никаких переговоров о сотрудничестве с Корчным я не вел, такое заявление наверняка было замечено и Спорткомитетом, и Карповым.

Анатолий Карпов был в те времена необыкновенно влиятелен. Он был уникальным явлением советской жизни, по-настоящему выдающейся личностью в творческой области, преданной коммунистической и гэбэшной номенклатуре. Хороший писатель был по определению в оппозиции к власти. Преданными были лишь отребье вроде Сафронова или Кочетова. Был еще, правда, пропьянствовавший последние несколько десятилетий своей жизни нобелевский лауреат Михаил Шолохов. Да и то его авторство «Тихого Дона», напечатанного в двадцатые годы, оспаривается до сего дня.

Великий композитор советского периода Дмитрий Шостакович при жизни принимал лауреатства и депутатства, но посмертно оставил такие воспоминания, что хоть откапывай и отправляй в психушку. Лицом научного мира в ту пору был академик Андрей Сахаров. И лишь в шахматах советской номенклатуре удалось вырастить то, для чего, собственно, устраивалась революция 1917 года. К тому же этнически Карпов был правильного происхождения по сравнению, скажем, с идейным коммунистом евреем Ботвинником. Да и преданный совсем не то же, что идейный.

В чем выражалась преданность Карпова системе? В любой политической ситуации Карпов знал, какое заявление является правильным. Помню его интервью того периода журналу «Студенческий меридиан». Карпова спросили, какое событие в его жизни является самым памятным. Любой лояльный советский гражданин ответил бы, конечно же, что это не первый поцелуй или не чемпионство мира по шахматам (если бы этот лояльный гражданин был бы чемпионом мира), а встреча с Леонидом Ильичом Брежневым, если бы, опять же, этот гипотетический гражданин имел бы такую встречу. Карпов так и начал. Но в отличие от заурядного советского человека Карпов на этом не остановился и продолжил: «Было и другое памятное событие в моей жизни — принятие Новой Советской Конституции 1977 года». И будто бы даже аполитичные иностранные гроссмейстеры подходили к Карпову — а был он во время принятия конституции в Каракасе на международном турнире, — и с волнением спрашивали его: «ну как, приняли у вас Новую Конституцию?» То есть, как настоящий человек системы, Карпов был готов демонстрировать не обычное советское лицемерие, а возвести его в квадрат или даже в куб.

В круг друзей и покровителей Карпова входили в те времена шеф комсомола, а позже начальник отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС Тяжельников и загадочный начальник из КГБ, прозванный в кругу Карпова Седой, о котором я слышал от общавшихся с Карповым шахматистов.

Кроме депутатств и членств, Карпов в те годы стал главой Советского Фонда мира — богатейшей организации, через которую КГБ направлял деньги нужным получателям за границей. Одну из суббот, году в 1973 или в 1974, все граждане Советского Союза должны были отработать в пользу этого Фонда мира. Так что, было что послать Арафату. Эту организацию Карпов возглавляет и поныне.

Сейчас, когда дружба с КГБ естественно переходит в денежные знаки, по сообщению прессы, компания «Петромир», единоличным владельцем которой является Анатолий Карпов, получила кусок Сибири с 43 триллионами кубических метров натурального газа под ним. Доход от сделки эксперты оценили для Карпова в два миллиарда долларов.

Иметь интересы, отличные от карповских, было в ту пору крупным невезением. Я осознал это позже. А то, что вопрос нашего предполагаемого отъезда входит в круг интересов Карпова, стало известно вскоре.

Примерно через месяц после нашей подачи документов на выезд, во второй половине июня 1979 года, мне сообщили, что со мной хочет поговорить менеджер Карпова и его ближайший друг и доверенное лицо Алик Бах. Сегодня Александр Григорьевич Бах — исполнительный директор Российской шахматной федерации.

Я назначил время, и Бах прибыл к нам. Он передал мне предложение Карпова: если я заберу назад прошение об эмиграции, Карпов обеспечит, что начальство будет относиться ко мне «как к Романишину». Бах даже назвал первый международный турнир, на который я отправлюсь, если «возьму свой ход назад». Это был бы самый престижный в те годы турнир — Тилбург — в Голландии.

Львовянин Олег Романишин, которого помянул Бах, действительно пользовался благосклонностью спортивного начальства и часто ездил на интересные турниры. Я полагал, что как первый сильный гроссмейстер-украинец, он имел поддержку ЦК компартии Украины.

Невысказанный смысл карповского предложения заключался в том, что я в случае принятия его предложения становился бы полностью зависим от всесильного чемпиона. Тремя годами ранее, осенью 1976 года, Бах уже передавал мне предложение Карпова: «Толе нравятся твои (шахматные) идеи, и он хотел бы поработать с тобой». Я радостно ответил: «Мне тоже нравятся мои идеи. Поэтому с Карповым работать не хочу». Забрав назад заявление, я бы не имел другого пути, как в многолюдную тренерскую группу Карпова.

Тренерская группа Карпова — беспрецедентное явление в истории шахмат. В нее входили величайшие шахматисты мира — Михаил Таль, Лев Полугаевский, Ефим Геллер, Тигран Петросян (до ссоры с Карповым в 1976 году) и многие другие гроссмейстеры. Предполагалось, что помощь Карпову — это некий патриотический долг советских гроссмейстеров, что Карпов имеет «право первой ночи» на дебютные идеи других шахматистов. И чемпион старался строго блюсти это «право». Каспаров описывает в пятом томе своего монументального труда о чемпионах мира, как во время матча на первенство мира с Корчным в Мерано в 1981 году, когда «советское руководство… объявило всеобщую мобилизацию» гроссмейстеров, «Карпов звонил Крогиусу (начальнику Управления шахмат, сменившему Батуринского. — Б. Г.) и интересовался, не прислал ли что-нибудь из Баку Каспаров…» От Каспарова требовали предоставить Карпову свои анализы, поскольку, как он пишет: «Мне было заявлено, что это мой патриотический долг…»

Конечно, «патриотизм» помощников Карпова был не бескорыстен. Карпов расплачивался самой ценной для шахматистов валютой — поездками на турниры. Самые заслуженные помощники ездили на турниры с Карповым, что означало — на самые престижные.

Правда, эта самая высокая «честь» имела и дополнительную плату. Почему-то тренеры, как правило, проигрывали Карпову. И некоторые из этих поражений вызывали недоумение. Так, в Тилбурге в 1983 году Полугаевский был обвинен Спасским в том, что умышленно проиграл при доигрывании Карпову ничейную позицию. Разыграв эту партию, можно понять, почему возникли такие подозрения.

В первенстве СССР 1976 года Карпов обогнал своего тренера Юрия Балашова только потому, что Балашов при начале доигрывания их отложенной партии после анализа немедленно подставил под удар своего ферзя…

Конечно, вступать в столь сомнительный «Клуб любителей Карпова» у меня никакого желания не было, и я отказал Баху. Я подавал заявление на выезд для того, чтобы стать свободным, а не для того, чтобы еще больше закабалиться.

Через несколько дней после визита Баха я узнал, какая инстанция стоит за предложением Карпова. В квартире моих родителей (своей квартиры у нас тогда не было, и мы с женой и с грудным сыном жили в двухкомнатной квартире вместе с родителями и с моей старшей сестрой Бэллой) раздался телефонный звонок. Меня приглашали для беседы в КГБ. Я с любопытством отправился на Лубянку.

В подъезде меня встретил низкорослый тип и отвез на один из верхних этажей, предназначенный для начальников. В просторном кабинете моим собеседником оказался человек интеллигентного вида и с интеллигентной речью. Я решил, что сам он в пытках участия не принимает.

Владелец кабинета в целом пересказал мне предложение Баха, не упомянув, впрочем, Романишина как эталон благосклонности. Запомнились со значением сказанные слова, смысл которых: если я передумаю и заберу назад заявление, то от его организации я никак зависеть не буду. Думаю, для гражданина СССР — это предложение величайшей благосклонности. Но и оно не переубедило меня. Тогда человек КГБ пригрозил: «Мы можем не отпустить вас». Я убежденно ответил: «Отпустите». Правы оказались мы оба — они не отпускали, но все же отпустили.

В завершение беседы мой собеседник, решив, что после визита Баха мне дали недостаточно времени для размышлений, сказал, что если я передумаю, я могу всегда позвонить в КГБ ему лично. Я только должен сказать, что хочу говорить с полковником Абрамовым.

Это имя я встретил через несколько лет в книге Владимира Буковского «И возвращается ветер». Полковник Абрамов, а это очень высокий чин для КГБ, руководил разгоном демонстрации на Пушкинской площади и арестами диссидентов и самого Буковского. Так что со мной почему-то беседовал человек из отдела борьбы с диссидентами, а не из еврейского отдела, занимавшегося желающими уехать в Израиль.

После нашей подачи документов состоялось еще несколько бесед с разным начальством. Беседа с Батуринским, тогда еще начальником отдела шахмат, носила формальный характер. Умный мужик, он понимал, что я «ход назад» не возьму. Занятнее были беседы с председателем федерации шахмат Москвы профессором чего-то политического Федором Константиновым. По слухам, профессор писал речи самому идеологу партии Суслову. Константинов беседовал с нами по отдельности.

Аня, как мы договорились, все валила на меня — мол, муж хочет уезжать. «А вы разведитесь», — предложил Константинов. Эта идея — развести нас — осталась в каких-то гэбэшных досье, и через несколько лет попытка была предпринята. Я позже вернусь к этому.

Первоначально отношение ко мне и к Ане у спортивно-партийно-гебистского начальства было различным. Ко мне — не только как к подавшему на эмиграцию, то есть как к изменнику, но еще и как к еврею и к диссиденту. Аня, имеющая еврейку маму и русского отца, была записана в паспорте русской, как дети многих начальников, женатых на еврейках, да и самого Андропова, имевшего еврейку маму. Так что Аня числилась у них, видимо, попавшей в лапы к сионистам-евреям.

Беседа со мной носила более концептуальный характер:

— Как же вы планируете переехать в государство, враждебное СССР? — стыдил меня профессор.

— Идеологических проблем для себя я не вижу, — возражал я. — Если я захочу в Израиле заняться политикой, что вряд ли, и захочу вступить в Коммунистическую партию, что еще менее вероятно, к моим услугам в Израиле будут аж две коммунистические партии. В странах же, дружественных Советскому Союзу, в Египте и в Сирии, коммунистические партии запрещены, а коммунисты гниют по тюрьмам.

— Тут нужно смотреть диалектически, куда движутся страны, — возразил мне Константинов. — Египет и Сирия движутся в сторону прогресса.

Я почувствовал, что спичрайтера Суслова мне не побить, и закончил беседу. Он владел непобедимым идеологическим оружием советского руководства — маразмом как методом политического мышления.

В те же дни нас пригласил к себе Ботвинник. Как я уже писал, Аня была его любимой ученицей. Великий шахматист принял нас в своем кабинете. Я знал из опыта, что единственной формой общения, которой владел Ботвинник, был монолог. Впрочем, я и пришел послушать Ботвинника, а не уговаривать его уезжать.

— Советские люди — лучшие в мире, и с этим, я надеюсь, вы спорить не станете, — начал Ботвинник и строго посмотрел на нас. — А потому, если вы согласитесь остаться, я готов пойти в ЦК КПСС и добиться, чтобы к вам, — Ботвинник обратился ко мне, — относились так же, как к Романишину, — дался же им всем Романишин, — ибо, если так рассуждать, — Ботвинник не объяснил как, — то я еще в 1926 году должен был остаться в Швеции.

Дома я проверил по книге — в 1926 году, в возрасте 14 лет, Ботвинник выезжал с командой металлистов в Швецию и, видимо, всю жизнь возвращался к мысли, правильно ли он сделал, что вернулся в Ленинград. Проникнутый осознанием собственного величия, Ботвинник считал свою жизнь образцовой, и если он не избежал жизни среди «лучших в мире людей», то и мы не должны. Патриарх, как часто называли Ботвинника шахматисты, продолжал:

— Я знаю, что у вас есть сын. — Идейный коммунист Ботвинник подразумевал, что и мы знаем, что расти евреем в России — не лучшая участь, и дал полушутливый совет, который, конечно же, заготовил заранее: — Запишите его на фамилию матери. Я и сам бы так поступил, да у моей мамы была фамилия Рабинович.

Далее Ботвинник стал объяснять, что, живя в Советском Союзе, все возникающие проблемы решить можно. Правда, его объяснения звучали не как уговоры остаться, а наоборот, как подтверждение, что, конечно же, нужно уезжать, бежать, спасаться. Ботвинник рассказывал, что написал книгу о своей жизни. Цензура вырезала половину. Десять лет Ботвинник бился, и книга вышла в виде близком к задуманному. Это притом, что Ботвинник был идейным коммунистом и членом партии, и сам прекрасно знал, о чем писать нельзя.

Ботвинник создал с сотрудниками компьютерную шахматную программу. В СССР подходящего компьютера, чтобы опробовать ее, не было. В Америке выделили грант в миллион долларов, чтобы Ботвинник смог приехать и протестировать свои идеи на американском компьютере. Советские власти его не пустили. «Но я буду добиваться поездки и добьюсь, если раньше не помру», — реалистично оценил свои перспективы патриарх.

Философия Ботвинника при создании шахматных программ отличалась от той, на которой основывались его американские коллеги. Жаль, что не удалось проверить гениальность Ботвинника и в этой области.

Вскоре появилась жена Ботвинника Гаянэ — Ботвинник называл ее Ганна, — и сообщила, что на кухне нас ждут пироги и чай. Конец визита прошел в светской беседе.

Месяца через два после нашей подачи заявления произошло еще одно событие, потрясшее советский шахматный мир. Команда спортобщества «Буревестник» отправлялась в западногерманский город Золинген на матч кубка Европы с местным клубом. Одессит Лева Альбурт — летел он на матч, как и все советские участники, из Москвы, — провел вечер перед вылетом со мной. Мы долго гуляли и обсуждали жизнь, или, как сказал бы одессит, «беседовали за жизнь». Одна тирада Альбурта запомнилась мне дословно: «В Одессе я живу хорошо, — говорил Лева. — Я легко зарабатываю столько денег, сколько мне нужно. С девушками у меня тоже все в порядке. Шахматных турниров мне хватает. Но мне стыдно жить в этой стране».

После прогулки мы пришли ко мне домой, и моя мама стала кормить нас ужином.

— Вы, конечно, согласны, что евреям в этой стране жизни нет, — начала мама, остро переживавшая наш предполагаемый отъезд.

— Почему же только евреям, — возразил Лева, — здесь никому жизни нет.

Через день, ранним вечером, я занимался тем, чем занимались в такой вечерний час многие советские интеллигенты — я крутил ручку настройки радио, пытаясь поймать сквозь вой глушилок какую-нибудь западную станцию. Вдруг я услышал чистый голос, сообщение «Немецкой волны», что советский гроссмейстер Лев Альбурт попросил политического убежища в полицейском управлении города Кёльна. Тут же глушилка накрыла голос диктора.

Вскоре раздался телефонный звонок. Тренер команды «Буревестник», уже упоминавшийся Борис Постовс-кий, встревоженным голосом спросил меня, не слышал ли я каких-либо новостей. Как «невыездной», Борис находился не с командой в Германии, а с остатками команды, то есть с женами шахматистов, в подмосковном доме отдыха, где команда готовилась к поездке. Еще один тренер команды, Борис Персиц, тоже оставшийся в доме отдыха, ловил, как и я, радионовости. Но его приемник глушилка накрыла раньше чем мой, и он не понял, кто из членов команды попросил политического убежища. Жены шахматистов, услышав неясную новость, все как одна пустились в плач. Трудно было придумать себе участь хуже, чем жена невозвращенца. У всех перед глазами был пример семьи Корчного. Сын Виктора Корчного Игорь сидел в те годы в тюрьме. Я вернул спокойствие женам коллег — Альбурт был не женат.

Позже, обдумывая путь из СССР Альбурта и свой, я должен признать, что правильным был его путь. Следовать правилам в отношениях с организациями, находящимися над законом — коммунистической партией и КГБ, — было глупо. Конечно, убежать от них с семьей было довольно сложно, но возможно. И я, и Аня, за границу выезжали. Но после подачи документов строить планы побега стало уже поздно.

В эти два месяца после подачи нами документов решился вопрос, отпускать ли нас. Кто решал — Спорткомитет, КГБ или партия, я не знаю до сего дня. Да эти организации, как чудовищный сиамский близнец, имели сросшиеся части своих уродливых тел. Как была решена наша судьба, мы, естественно, тогда тоже не знали. Подавшие заявление на выезд в Израиль ждали ответа в ту пору обычно до девяти месяцев.

Пока же меня исключили из турниров, в которые я до того был уже приглашен, например из международного турнира во Фрунзе в июле 1979 года, в котором впервые ярко блеснула звезда молодого Гарри Каспарова; нас обоих — меня и Аню — лишили стипендий, которые государство потихоньку платило ведущим спортсменам. Официально в СССР профессиональных спортсменов почему-то не существовало.

Снятие стипендии с Ани было особенно вопиюще. Закон вроде бы защищал ее права как кормящей матери трехмесячного сына. Но говорить о законе в СССР было несмешной шуткой. Позже, послушав отказников, считавших, что советскую власть нужно донимать через ее же законы, мы подали в суд. Суд в СССР был, естественно, такой же шуткой, как и законы.

Между тем приближалось лето 1980 года — время летней Олимпиады в Москве. Евреи, гурьбой побежавшие, как и мы, в 1979 году подавать заявления на выезд в Израиль, почему-то считали, что к Олимпиаде всех «подавантов» должны отпустить.

Действительно, перед Олимпиадой получила выездные визы значительная группа евреев, последняя, перед долгим периодом, когда власти, пытаясь задушить процесс еврейского исхода, почти полностью перестали давать разрешения на выезд. Рассказывали, что одного отказника, спохватившись, вызвали в ОВИР за три дня до Олимпиады и спросили, хватит ли ему трех дней, чтобы собраться к отъезду. «Я могу собраться прямо сейчас, в вашем кабинете», — вроде бы ответил он.

Относительно нас КГБ провел перед Олимпиадой незамысловатую операцию. Сначала я как бы случайно встретил на улице Андрея Макарова. В начале перестройки Макаров станет знаменитым «демократом», главным обвинителем на процессе над коммунистической партией. Потом он станет председателем шахматной федерации СССР и прославится тем, что попробует оформить себе звание международного мастера по шахматам, представив в ФИДЕ таблицу турнира, которого вообще не было. Но запротестовали некоторые «участники» того турнира-привидения. Впрочем, я точно не знаю, может быть, ему и удалось оформить звание.

Я был знаком с Макаровым, поскольку в 1973 году он, студент младшего курса юридического факультета МГУ, ездил представителем с шахматной командой Московского университета на Всесоюзное первенство вузов в Бельцы. Там Макаров поразил меня тем, что однажды предложил.: «Ты сильнейший в команде. Давай, ты будешь подсказывать правильные ходы другим, а я буду передавать твои подсказки». «Понятно, какому пониманию законности их учат на юридическом», — подумал я.

Макаров при встрече сказал мне, что знает кое-что о моем деле, и предложил мне встретиться на улице около юридического факультета — он был на юрфаке в 1979 году уже не студентом, а сотрудником.

«Что же, может быть, он что-нибудь шепнет мне на улице, что слышал в своем ведомстве», — понадеялся я. Но когда Макаров привел меня в свой кабинет, я понял, что беседа наша будет записываться. Он, конечно, сказал, что «слышал от ребят», что меня отпускают. Я, на всякий случай, сказал, что если меня не выпустят, тихо сидеть не буду.

Через некоторое время, с интервалом в неделю, позвонили мне двое моих друзей — гроссмейстеры Юра Разуваев и Гена Сосонко. Сначала Юра из Ленинграда, а потом Гена из Амстердама сообщили, что Карпов сказал им, будто решено дать нам разрешение на выезд. К чести моих друзей, каждый из них сказал мне, что сомневается, до какой степени этой информации можно верить. Но верить так хотелось…

Все же удивительно, для каких мелких агентурных целей КГБ использовал председателя Фонда мира и чемпиона мира!

Хоть я и чувствовал, что КГБ меня обманывает, я решил никаких акций во время Олимпиады не предпринимать. Все-таки был отличный от нуля шанс, что не обманывают!

Перед Олимпиадой я встретился с отказником, врачом Володей Бродским. Через несколько лет Володю посадят на год и он станет «узником Сиона». А тогда Бродский организовывал — на время Олимпиады — недельную групповую голодовку протеста и предложил мне поучаствовать. Я отказался — может быть, и так отпустят. Кроме того, я принял уже предложение своего друга Марка Дворецкого на время Олимпиады поехать на олимпийскую базу «Эшеры» под Сухуми.

Марк был тренером выдающейся грузинской шахматистки Наны Александрии, готовившейся к матчу претенденток, и я согласился позаниматься с ней дебютами. На базе я жил анонимно и ни в каких ведомостях не значился. Увы, в «Эшеры» во время наших занятий приехали отдыхать Батуринский и независимо от него знавший меня доктор, который ездил с шахматной командой на Олимпиаду в Буэнос-Айрес. Вопрос, конечно, не в том, кто из них «настучал», а в том, кто «настучал» первым.

Нану наказать за общение со мной не могли — она была гордостью грузинского народа. Закрыли выезд за границу на год Дворецкому. Кто пострадал? Совершенно посторонний человек — Коля Андрианов.

В ту пору Дворецкий — действительно замечательный тренер — каждый год производил для Советского Союза по чемпиону мира или Европы среди юношей. Единственное исключение — Андрианов. Поехав на первенство Европы без своего тренера, — Марк отбывал карантин — Андрианов ничего не выиграл.

 

4. Среда обитания отказника

Странная это была популяция — отказники. Власти не хотели нас отпускать и в то же время не давали нам жить нормально внутри страны. Я думаю, в начале восьмидесятых отказников скопилось несколько десятков тысяч. Перед тем как форточка в начале 1980 года, после начала оккупации Афганистана, захлопнулась, большое количество евреев, надеясь, что перед летней Олимпиадой 1980 года в Москве власти не будут держаться за нежелательный элемент, подали заявление на отъезд. Ходила шутка: «Как будет называться в Советском Союзе еврей после Олимпиады? — Идиот!»

Потеряв работу, высококвалифицированные отказники вынуждены были устраиваться дворниками, лифтерами, истопниками. Например, муж моей сестры, ученый-ядерщик Володя Кислик, работал в котельной, отапливавшей жилые дома. В то же время, со времен переворота 1917 года, отказники оказались первой многочисленной группой в империи, противостоящей режиму. Семь лет — с 1979 по 1986 год — мы прожили в этом сообществе.

Значительную часть отказников в Москве составляла научная и художественная интеллигенция, часто высокого уровня. Оказавшись лишенными возможности продолжать свою профессиональную жизнь, повиснув между закончившейся советской жизнью и не начавшейся нормальной, отказники пытались наладить призрачное существование на пятачке тверди, оставленной им.

Я бывал на домашних концертах отказников, пианиста Володи Фельцмана, скрипача Александра Брусиловского, дуэта певцов — супругов Аллы Йошпе и Стахана Рахимова. Несколько легче была жизнь отказников художников. Они не нуждались для своего творчества в концертных залах или в международных шахматных турнирах. В официальных выставках они, конечно, участвовать не могли, но писать и продавать картины имели возможность.

Ученые отказники организовывали научные семинары. Иногда квартиры, на которых семинары проходили, блокировал КГБ, но на следующей неделе ученые собирались вновь. Хоть и не всегда. Как-то мне передали приглашение посетить семинар, который организовал на своей квартире профессор математики Виктор Браиловский. Перед тем как отправиться на его семинар, я поймал радио «Голос Америки» и услышал, что накануне вечером Виктора Браиловского арестовали. Познакомился я с ним лишь через несколько лет, когда он вернулся из ссылки.

Я посещал семинар, который организовывал на своей квартире ученый-генетик Валерий Сойфер. Мой доклад на этом семинаре «Шахматы как феномен культуры» был принят очень хорошо. «Я давно не получал такого удовольствия от разговорного жанра», — так витиевато выразил мне свои чувства профессор-кардиолог, участвовавший в семинарах Сойфера.

Естественной средой общения отказников была диссидентская интеллигенция Москвы. Я подружился в те годы с крупным российским писателем Георгием Владимовым. После высылки из Москвы в начале 1980 года академика Сахарова Владимов оказался самым известным за пределами СССР советским диссидентом.

Конечно, я читал превосходные хоть и немногочисленные произведения Владимова задолго до нашего знакомства. Произвел на меня впечатление и урок человеческого достоинства, который Владимов преподал честной интеллигенции Советского Союза в 1978 году. К тому времени Союз писателей СССР, организация, созданная партией для того, чтобы руководить литературой, трижды исключал из своих рядов достойнейших своих членов. Борис Пастернак, Александр Солженицын и Лидия Чуковская отчаянно сопротивлялись своим исключениям. И вот, в ноябре 1978 года, когда я играл за советскую команду на шахматной Олимпиаде в Буэнос-Айресе, в киоске в газетах на разных языках, я увидел портрет Владимова, закуривающего сигарету, и его открытое письмо в Союз писателей СССР. В том письме Владимов заявлял, что выбывает из Союза писателей и исключает его из своей жизни. Владимов использовал прекрасный шахматный образ: Союз писателей, в котором писатели, которых не покупают и не читают, руководят писателями, которых покупают и читают, — как шахматная композиция с заданием: серые начинают и выигрывают.

В своей крохотной квартирке в Филях Владимов жил как в осаде. Гэбэшники чудились, да и присутствовали незримо, где-то рядом. Однажды мне удалось невольно спасти малую часть библиотеки Владимова.

Отказники и диссиденты были естественным каналом, через который в Советский Союз проникали с Запада не разрешенные в СССР книги. Тамиздат, как мы называли изданные за границей книги в отличие от самиздата, отпечатанного на пишущей машинке внутри страны, прибывал в багаже туристов и, видимо, также через дипломатическую почту. Причем через отказников шла в основном сионистская и еврейская литература, а через диссидентов — вся прочая. В какой-то момент по Москве разошлись ксерокопии книги Корчного «Антишахматы» с дарственной надписью на титульном листе мне от антигероя этой книги Раймонда Кина.

Как-то, проведя вечер у Владимовых, я вернулся домой, нагруженный книгами, взятыми для прочтения у писателя. Позже, в тот же вечер, к нему нагрянули гэбэшники с обыском и изъяли весь тамиздат. Осталось лишь то, что я унес. Я жалел потом, что не взял больше.

Сохраню одну историю, которую я слышал от Владимова. Писатель со своей женой Наташей навещают академика Сахарова в знаменитой квартире Сахаровых на улице Чкалова. В какой-то момент Владимов и одновременно с ним Сахаров замечают ползущего в углу комнаты таракана. Академик освобождает коробочку от таблеток, сгрузив содержимое ее на салфетку, помещает в коробочку насекомое и собирается выкинуть пленника в окно.

— Не разобьется? — спрашивает писатель.

Сахаров оставляет коробочку с тараканом на подоконнике, садится к столу, производит на листке бумаги вычисления, сообщает:

— Не разобьется, — и, вернувшись к окну, завершает задуманное.

Стиль книг Владимова несколько напоминал стиль Ремарка и Хемингуэя, первых современных западных писателей, опубликованных в СССР, когда в годы «оттепели» приподнялся железный занавес. И в жизни Владимова привлекал тот же стиль. На него произвела большое впечатление, видимо, своей литературностью, история моряка, который сбежал с советского корабля в Швеции, а потом прислал на безлюдный берег Балтийского моря за женой и дочкой одномоторный самолет с отчаянным шведом. Жена и дочь по неизвестным причинам на условное место не прибыли, и швед улетел ни с чем.

Когда в 1983 году пресс КГБ вынудил Георгия и его жену Наташу покинуть СССР, Владимов предложил мне попробовать повторить тот трюк. Я принял идею, даже купил карту Карелии и прикидывал, куда мог бы залететь самолет из Швеции. Три года спустя, в 1986 году, когда мы уже покинули СССР, Владимов сказал мне, что самолет он нашел, но не было пилота, готового взяться за столь рискованное дело. Где был в это время Матиас Руст, посадивший свою «Цессну» на Красной площади в 1988 году?!

Нашим близким другом стал замечательный эссеист, поэт и прозаик Юрий Карабчиевский. Юра был человеком патологической честности и органичности. К моменту нашего знакомства он не опубликовал ни строчки в СССР, поскольку сотрудничать с подцензурными изданиями не мог физически. Но и покинуть Советский Союз Карабчиевский не пытался, так как чувствовал себя частью русской культуры. Юра публиковал свои произведения на Западе, а средства на жизнь добывал, работая инженером, наладчиком приборов. КГБ его не хватал, наверное, потому что Карабчиевский не был антисоветским писателем, он был только совершенно не советским, то есть честным и органичным в каждой своей букве.

Метаморфоза в судьбе Карабчиевского произойдет в годы перестройки. В России опубликуют все его произведения. Он станет популярным. Но не перенесет исчезновения культуры, от которой когда-то не уехал. Он сравнит в своем эссе неподцензурную вольную русскую культуру, к которой принадлежал во времена горбачевской свободы, с шагреневой кожей и покончит с собой в 1992 году. У меня осталось перед ним чувство вины. Что можно было сделать из Америки, чтобы спасти его? Наверное, что-то можно было.

Ярким впечатлением стало для меня общение с поэтом, переводчиком и мемуаристом Семеном Израилевичем Липкиным. Он и его жена, поэт Инна Лиснянская, стали диссидентами почти поневоле. В 1979 году они участвовали вместе с другими лучшими российскими литераторами в издании неподцензурного альманаха «Метрополь». Когда двоих менее известных участников альманаха, Евгения Попова и Виктора Ерофеева, исключили из Союза писателей за такую нелояльность цензуре, остальные должны были, по уговору, в знак поддержки также выбыть из этого Союза. Но выбыли только редактор альманаха Василий Аксенов и чета Липкин — Лиснянская.

Семен Израилевич был частью культуры легендарной — еврейская Одесса начала века; друзья Осип Мандельштам, Исаак Бабель, Василий Гроссман, о которых он писал воспоминания; восточные культуры — Липкин перевел на русский язык основные восточные эпосы.

Короткая байка, слышанная мной от Семена Израилевича: молодой Липкин и Михаил Булгаков долго молча ждут у площади Ногина трамвай. Сейчас эта площадь называется как-то по-другому, а место, где Липкин и Булгаков ждали трамвай, помечено двойной скульптурой мужчин, но не героев байки, а почему-то Кирилла и Мефодия.

Чтобы завести разговор, Липкин замечает:

— Что-то трамваи не ходят.

— Я не удивляюсь, что трамваи не ходят. Я удивляюсь, что трамваи ходят, — отзывается Булгаков.

Запомнилась мне идея, слышанная от Липкина, которая не выдержала испытания сегодняшним днем. Однажды я спросил Семена Израилевеча, знатока и переводчика поэзии мусульманского Востока, в чем причина того, что народы, которые тысячу лет назад были носителями самой развитой в мире культуры, сегодня плетутся в арьергарде. «Старые народы теряют динамичность, — объяснил он мне. — Эти народы выдохлись». Сейчас никто бы не сказал, что мусульманские народы выдохлись.

 

5. Первые битвы

Между тем минуло больше года с того времени, как мы подали в ОВИР прошение о выезде, а ответа не было. Отсутствие ответа — тоже ответ. Мы решили провести нашу первую акцию протеста — недельную голодовку. Приурочили ее к Всемирной шахматной Олимпиаде на Мальте — ноябрь 1980 года. Перед голодовкой я разослал письма в шахматные федерации важнейших стран с призывом о поддержке. Писать письмо за границу в ту пору было то же самое, как писать письмо в КГБ. Дело не в том, что прочтут. Так как мы написали о нашей голодовке в Спорткомитет СССР, КГБ о ней и так знал. Проблема в том, что не дойдет. Помогли связи Владимова — письма ушли дипломатической почтой.

Голодовка дала два результата, и оба не те, на которые мы рассчитывали. Один — нам разрешили участвовать в официальных соревнованиях внутри СССР, и второй — у меня случились спровоцированные голодовкой почечные колики. После ужасной ночи с двумя вызовами машин неотложной «скорой помощи» я отправился наутро в районную поликлинику. Молодая врачиха, выслушав меня, почему-то с плохо скрываемым презреньем сообщила, что у меня аппендицит. Я заметил ей, что мой аппендикс вырезан десять лет назад, и лечиться у нее передумал.

Это были годы, когда на глазах стала рассыпаться советская система здравоохранения. В эти же годы стала разваливаться и советская школьная система, с дореволюционных лет хранившая до той поры известные традиции. Советский Союз быстро двигался к своему концу.

Что касается участия в советских турнирах, то после некоторых сомнений мы решили вернуться в них. Мы подумали, что властям будет неприятно смотреть на наши победы и нас отпустят.

Первой в чемпионате Москвы среди женщин в конце зимы 1981 года сыграла Аня и легко его выиграла.

Мужской чемпионат Москвы состоялся в мае 1981 года и был, без иронии, большим организационным успехом председателя московской федерации Константинова. Участвовало 13 гроссмейстеров, так как чемпионат сделали открытым. Пригласили Рафика Ваганяна из Армении, нового чемпиона СССР Льва Псахиса из Красноярска и других. Меня допускать не хотели, я написал жалобу начальнику отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС Тя-жельникову, и меня в турнир включили. За годы отказа я написал неимоверное количество жалоб и добился в деле написания их совершенства. Увы, после отъезда такое мое мастерство стало невостребованным.

Оказалось, что, пытаясь не допустить меня, московские начальники были по-своему правы, — турнир я им испортил. Сначала, «после известной голодовки», как выразился в своей речи на закрытии первенства Константинов, я играл с большим подъемом и убедительно выиграл турнир. «Советскому спорту» в обзорах туров приходилось после описания семи партий из восьми игранных — моя пропускалась — приводить положение участников. И здесь моя фамилия неизменно оказывалась первой.

Но главная неприятность ждала их на торжественном закрытии чемпионата. В самом большом зале Центрального Шахматного клуба СССР за длинным столом разместилось московское начальство. Зал заполнила публика. Начальство стало обмениваться похвалами друг другу о действительно хорошей организации первенства. В конце мероприятия, когда, расхвалив друг друга, начальство расслабилось, к столу вышел я, и заявил, что хочу сказать несколько слов.

Период тот — весна 1981 года — в мире шахмат был особый. Приближался второй матч на первенство мира между Карповым и Корчным в итальянском городке Мерано. Борьба та — между героем советской системы и «отщепенцем» и беглецом — была верхом бесстыдства и аморальности в истории шахмат, да и спорта вообще. Только футбольный матч киевского «Динамо» с немцами в оккупированном Киеве в 1941-м или 1942-м году мог бы сравниться по гнусности с той шахматной борьбой. По легенде, футболистов «Динамо», выигравших игру, расстреляли.

Перед первым матчем на первенство мира между Карповым и Корчным на Филиппинах осенью 1978 года советские власти летом в Москве арестовали сына Виктора Корчного Игоря. Вина Игоря перед властями заключалась в том, что он хотел уехать к отцу. Игорю предлагали вместо этого идти служить в армию. На самом деле Игорь Корчной стал пешкой в партии «КГБ против Виктора Корчного». После отказа Игоря идти в армию приговор был три года тюрьмы.

Мне представляется, что проводить в таких условиях матч на первенство мира было совершенно немыслимо. С древних времен, после того как сыновей перестали приносить в жертву языческим богам, ничего омерзительнее матча, когда сын одного участника находится фактически в руках другого, не придумать.

И вот в Италии должен был начаться второй такой матч. Президент ФИДЕ, исландский гроссмейстер и юрист Фридрик Олафсон, последний президент шахматной федерации — представитель Западного мира, предпринял шаги к тому, чтобы добиться освобождения Игоря Корчного. Он отложил на месяц начало матча, чтобы дать советским властям время освободить Игоря. Советы в ответ организовали в самой популярной в СССР газете «Советский спорт» кампанию писем протеста против этого решения Олафсона. Гроссмейстеры «писали», как нехорошо нарушать регламент матча.

Я запомнил такой «перл»: «Корреспондентам не удалось связаться с западногерманским гроссмейстером Робертом Хюбнером, но герр Мюллер, знакомый Хюбнера, сказал корреспондентам, что знает, что Хюбнер осуждает Олафсона».

Итак, я вышел к столу. Я поблагодарил организаторов чемпионата, а потом огласил наше с Аней «Открытое письмо» в Федерацию шахмат СССР. Мы призвали федерацию добиться освобождения Игоря Корчного. Ситуацию, когда играется матч, а сын Виктора Корчного томится в советской тюрьме, мы назвали унизительной для Карпова — не может быть и речи о равном положении участников. Завершали мы письмо эффектной фразой: «Тень тюремной решетки не должна падать на шахматную доску».

Наступила тяжелая тишина. Даже автор речей Суслова не смог выдавить из себя больше чем: «Непонятно». Публика стала молча расходиться. В толчее на лестнице какой-то старый человек, не сказав ни слова, пожал мне руку.

В тот же вечер о нашем письме и о его оглашении на закрытии турнира рассказал «Голос Америки». Из приглашенных мной западных корреспондентов трое американцев присутствовали в зале шахматного клуба на церемонии закрытия. Историю о моем выступлении на этой церемонии New York Times опубликовала на первой полосе.

Естественно, не все одобрили наше письмо. Председатель Спорткомитета Москвы Ковалев, сидевший в президиуме на том закрытии первенства Москвы, выступая на собрании в спортивном диспансере несколькими днями позже, заявил, что я душевно больной и меня нужно лечить. К счастью, дальше этого заявления дело с «лечением» не пошло.

Через некоторое время после оглашения нашего письма я имел новую беседу с менеджером Карпова Александром Бахом. Тот сообщил мне, что «Толя в бешенстве», так как я «все испортил». Что я испортил? Видно, Карпову и в голову не приходило, что можно играть в шахматы честно, когда соперники находятся в равных условиях.

Между тем мы продолжили участие в официальных соревнованиях. Осенью того же 1981 года я, стараниями КГБ, выиграл вчистую престижную Первую лигу первенства СССР в Волгодонске. Дело было так. Турнир тот был отборочным. Четверо победителей его выходили в Высшую лигу первенства СССР. Выиграв важную партию в третьем с конца туре, я полагал, что турнир для меня окончен. В предпоследнем туре я сделал быструю ничью с неудачно игравшим в Волгодонске гроссмейстером Евгением Владимировым и в последнем туре надеялся сделать такую же быструю ничью с Нюмой Рашковским. Такая ничья обеспечила бы нам с Нюмой как минимум дележ мест с первого по третье и выход в Высшую лигу. Но тут вмешались высшие силы, вернее, низшие, вернее, чертовщина от КГБ.

На последние дни турнира в Волгодонск прибыли работники Управления шахмат Спорткомитета СССР — Михаил Бейлин и Олег Стецко — с инструкцией постараться помешать мне попасть в Высшую лигу. Бейлин был характерным представителем советского работника— вольнолюбивый на словах, он старательно выполнял распоряжения КГБ, с которым сотрудничал всю жизнь.

Бейлину было что предложить Нюме. Рашковский был в ту пору единственным советским гроссмейстером, которого никогда не выпускали за границу, даже в такую заграницу, которая и заграницей-то толком не была. Причины таких гонений на Нюму я не знаю.

Бейлин пообещал Рашковскому, что если тот выиграет у меня, его пошлют на турнир в Румынию. Легко сказать выиграть. Нюма бывал не раз пребольно бит мной. И Нюма решил перестраховаться — выиграть в предпоследнем туре у аутсайдера. В этом случае он мог бы спокойно играть со мной. Даже поражение оставило бы ему место в Высшей лиге.

Конечно, Нюма проиграл от волнения и аутсайдеру, и в последнем туре мне. В той ситуации партия, действительно, стала для него решающей.

Вернувшись в Алма-Ату, где он тогда жил, Нюма обратился в ЦК Компартии Казахстана с просьбой, чтобы те добились включения его в Высшую лигу первенства

СССР, так как пал он, защищая родину от «подаванта». Но павших героев в СССР уважали, только когда те были по-настоящему павшими, а Нюму, вполне живого, никуда не пустили — ни в Высшую лигу, ни в Румынию. Я же получил чистый первый приз в 800 рублей — не лишнюю вещь в утлом хозяйстве отказников.

 

6. Проигранные сражения

Конечно, мы подавали заявление об эмиграции не для того, чтобы жить в Советском Союзе отказниками и играть иногда в официальных первенствах. А поскольку мы почувствовали, что нас держит серьезный якорь, то решили и срываться с этого якоря серьезными действиями.

Арсенал протестных акций отказника был не столь велик: демонстрация и голодовка. В наступившем 1992 году мы решили использовать оба средства.

В сентябре в Москве должен был состояться межзональный турнир первенства мира. Он, конечно, вызвал большой интерес и прессы, и шахматной публики всего мира. Мы решили устроить перед началом турнира демонстрацию.

Демонстрации протеста были в то время в СССР опасным делом. Со времен демонстрации троцкистов 7 ноября 1927 года участники таких протестных акций всегда арестовывались и приговаривались к заключению. Так было с демонстрацией на Красной площади в августе 1968 года группы Павла Литвинова, протестовавшей против оккупации советскими войсками Чехословакии, так бывало с диссидентами, проводившими в разные годы молчаливые демонстрации в День прав человека на Пушкинской площади. Отправили в заключение отказников Машу и Володю Слепак, а также Иду Нудель, вышедших на балконы своих домов в июне 1978 года с плакатами протеста против нарушения их права на репатриацию в Израиль. Короче, власти всеми силами препятствовали реализации права на свободу демонстраций, данного гражданам их же потешной конституцией.

Поэтому перед демонстрацией мы решили сначала ей, власти, погрозить — авось, чтобы избежать эксцесса, партия и КГБ нас попросту отпустят. Мы написали сообщения о нашей демонстрации во все мыслимые инстанции. Во время традиционного первенства Москвы по блицу в парке Сокольники в августе я раздал всем участникам первенства письма с приглашением прийти на нашу демонстрацию и поддержать нас. Мы пытались сделать нашу акцию как можно более публичной.

КГБ принял нашу угрозу весьма серьезно. Сначала они перенесли турнир из зала гостиницы «Спутник» на несколько кварталов вверх по Ленинскому проспекту в Центральный Дом туриста. Побывав на месте, я понял причину. Подход к гостинице был открыт со всех сторон. Дом туриста же был обнесен высоким забором, и попасть в него можно было только через ворота. Потом КГБ обеспечил турнир надлежащей охраной, отрядив на эти цели, как мне сообщили люди, причастные к организации турнира, целый батальон своих войск. И это для защиты турнира от двух шахматистов-отказников!

И наконец, турнир закрыли — впервые в истории СССР — для широкой публики. Билеты на него не продавались. Попасть в зал можно было лишь по пропуску, выданному в Центральном шахматном клубе СССР.

Из этих приготовлений мы могли бы понять, как важно было для КГБ, да что там для КГБ, для всего Советского государства, не отпустить нас с Аней. Немудрено, что через семь лет после описываемых событий такое сюрреалистическое государство развалилось.

Накануне первого тура и, соответственно, накануне нашей демонстрации, мы с Аней приехали к Дому туриста, чтобы провести рекогносцировку на местности. «Мы подойдем с этой стороны и здесь развернем наш плакат», — показал я Ане. Вокруг я видел довольно много внимательных глаз и ушей. Теперь они знали, где ждать нас.

В этот вечер мы писали плакат «Отпустите нас в Израиль» по-русски и по-английски, на случай, если кто русского не знает. Мы обсуждали, не приготовить ли на всякий случай еще один плакат, но поленились.

С этим, ненаписанным вторым плакатом, связано любопытное обстоятельство.

Среди отказников свирепствовала яростная шпиономания. Я не мог пригласить в гости несколько знакомых отказников одновременно, потому что кто-то наверняка подозревал кого-то другого из приглашенных в сотрудничестве с КГБ. В целом, я не знал никого, кого бы кто-нибудь не подозревал в стукачестве. Конечно, опасения стукачества имели основания. «На горке», около московской синагоги на улице Архипова, где по вечерам каждую субботу собирались толпы отказников, чтобы обменяться новостями и просто поддержать друг друга в иллюзорной отказнической жизни, постоянно мелькали вспышки. Кто-то фотографировал собравшихся или делал вид, что фотографирует, чтобы люди боялись. И конечно же, толпа была серьезно прорежена стукачами. Скажем, бывал там Владимир Вольфович Жириновский, профессиональный провокатор, сегодня выдающийся российский политический деятель, лидер партии российских люмпенов.

Я спросил совета бывалого диссидента Георгия Владимова, как относиться к разговорам о стукачах вокруг. «Не думайте об этом, — посоветовал тот, — а если соберетесь сделать что-то в секрете от КГБ, просто никому не говорите».

Интересно, что о нашем ненаписанном втором плакате КГБ был хорошо осведомлен и на допросах, последовавших за нашей демонстрацией, все время допытывался — где же второй плакат? Осведомленность, я думаю, объяснялась тем, что в нашей квартире работали подслушивающие устройства. Через полтора года после нашей подачи документов на выезд нам неожиданно предоставили двухкомнатную квартиру в приятном московском районе Строгино. Когда я попросил квартиру в худшем районе, но рядом с моими родителями, мне ответили: или эту, или никакую. Квартира, видно, была уже оборудована к нашему вселению.

Как-то я полушутливо объяснил профессору Александру Яковлевичу Лернеру, просидевшему в отказе около 20 лет, причину упорства властей, не отпускавших его. В его шикарной кооперативной квартире на Университетском проспекте, как правило, проходили встречи московских отказников с заезжавшими американскими политиками. Во-первых, советские, по моей версии, хотели продемонстрировать американским сенаторам и конгрессменам, какими хорошими бывают квартиры в СССР. А во-вторых, им было жаль дорогостоящего оборудования по прослушиванию, которым они наверняка оснастили жилье Александра Яковлевича.

Но вернемся к нашей демонстрации. В день ее проведения мы покинули квартиру в пять часов утра. Почему КГБ проморгал нас? Какие-то идеи мы не обсуждали в голос, а писали друг другу на бумаге. Потом листки рвались и выбрасывались в туалет. Я прикидывал, не сможет ли КГБ их выловить, и решил, что такая пахучая работа им не по квалификации. Побродив по улицам несколько часов, мы отправились к моим друзьям со студенческих времен Марине Елагиной и Жене Арье.

Сегодня Женя — создатель и многолетний руководитель израильского театра «Гешер». Тогда Женя и Марина тоже были отказниками, но уволены не были, и за их квартирой, мы надеялись, КГБ не присматривал. Когда подошло время демонстрации, мы пошли ловить такси.

Такси мы, конечно, не поймали, и наняли частника. Выскочив из машины на обочину Ленинского проспекта, мы увидели перед воротами Дома туриста огромную толпу любителей шахмат, пришедших посмотреть игру Каспарова, Таля, других звезд, участвовавших в турнире. Любители еще не знали, что турнир для них недоступен. Как компенсация, их ждало другое действо из жизни гроссмейстеров.

Оказавшись на тротуаре, мы немедленно развернули наш плакат. Толпа нас не видела. Она стояла лицом к воротам и к нам спиной. Но вот кто-то нас заметил. Толпа начала разворачиваться. Тут нас заметили и поджидавшие нас гэбэшники. От ворот отделилась огромная фигура с лысой головой и гигантскими прыжками ринулась к нам. Казалось, это несется орангутанг. Это существо бросилось на наш плакат, и плод Аниной каллиграфии исчез. Потом существо вцепилось в нас и поволокло к машине милиции, поджидавшей неподалеку. За нас попытались вступиться моя сестра Бэлла и мой троюродный брат Семен Каминский, пришедшие к месту демонстрации поболеть за нас. Их тоже «замели».

Сема — поэт, композитор, автор рассказов и создатель эстрадного ансамбля, — по природе своей борец за справедливость. Когда он сказал мне, что придет на нашу демонстрацию, я посоветовал ему держаться на расстоянии от главных событий, но характер его этого ему не позволил. Так что и Семен составил нам компанию в тот вечер. А вечер тот мы провели в отделении милиции.

Сначала мы долго ждали «следователя». Наконец приехал вежливый парень лет тридцати. Беседуя со мной и с Аней, он интересовался в основном, где же второй плакат. У Семена он хотел узнать, кто привез нас. «Кажется, это были «жигули»», — назвал Сема самую распространенную в те годы марку машин. Через несколько часов нас отпустили. С некоторым облегчением вернулись мы в тот вечер домой — нас не посадили. Это показывало, что шахматная известность служила нам некоторой защитой. Но что делать дальше? Появилась мысль провести вторую демонстрацию. С одной стороны, мы надеялись на давно объявленную нами бессрочную голодовку, приуроченную к Всемирной шахматной Олимпиаде в Люцерне. Она должна была начаться через месяц. Голодать — тоже противно. Но меньше шансов, чем после демонстрации, оказаться в тюрьме. С другой стороны, властям легче терпеть голодовку, чем демонстрацию.

Ничего не решив, на следующий день мы отправились к Дому туриста. Перед воротами опять толпились люди — потенциальные зрители еще не свыклись с мыслью, что на турнир им не попасть.

Направлявшийся в зал для игры мастер Борис Грузман, с которым я когда-то сражался в московских турнирах, незаметно для окружающих сунул мне пропуск на турнир. Пропуск был на одно лицо. Мы решили, что я воспользуюсь им, а Аня поедет домой. Но полюбоваться игрой в тот день мне не пришлось. Когда я достиг входа в здание, где проверяли билеты, как из-под земли возникла вдвое укороченная версия вчерашнего гэбэшника, тоже лысая, и стала без лишних слов не по росту длинными руками наносить по мне удары. Мне представлялось, что материализовался Азазелло из популярного романа Булгакова. Как и Варенуха, которого в романе бил Азазелло, я имел при себе портфель, в котором возил книжку для чтения во время долгих поездок в метро. В той ситуации я использовал портфель как щит. Конечно, можно было защищаться активно, то есть трахнуть агрессора по лысине. Но избиение должностного лица при исполнении им своих прямых служебных обязанностей сулило какую-то статью уголовного кодекса и заключение, и я ограничился обороной. Так что один из зрителей, которым мы второй день подряд обеспечивали зрелище, знакомый моей двоюродной сестры, приехал с ней в тот вечер к моим родителям, пересказал им виденное у входа в Дом туриста и сообщил, что я «вел себя отнюдь не героически».

Меня запихнули в милицейскую машину, возможно в ту же, что и накануне, и доставили в уже знакомое отделение милиции. И опять я должен был долго кого-то ждать. В какой-то момент в отделение привезли большую группу выпивох, задержанных у винного магазина. Один из них обратился ко мне с просьбой: «Заслони меня. У меня осталось недопитых полбутылки. Отнимут ведь». Но я отказался служить прикрытием — пьянства я не одобрял. И вообще, я испытывал относительно пьяницы снобизм задержанного по политической статье.

Через несколько часов меня отпустили, и я вернулся домой. Мы, оценив нападение на меня, решили, что в случае новой демонстрации нас скорее посадят, чем выпустят, и возложили наши надежды на голодовку.

Возможность уголовного преследования, видимо, обсуждали не только мы. Через несколько дней после описанных событий к нам домой явился приветливый парень и сообщил, что меня приглашает для беседы главный прокурор нашего Ворошиловского района Москвы. Порученец предложил мне сразу же подвести меня в прокуратуру. Я воспользовался его любезностью. Не каждый день выпадает честь поговорить с прокурором района и передать через него послание властям.

Прокурор, немного смущаясь, сообщил, что против меня может быть возбуждено уголовное дело, сулящее столько-то лет тюремного заключения. Я обругал прокурора за невежество — он должен был бы знать, что никаких законов мы не нарушали. В отличие от людей, нарушающих наши права.

Домой я возвращался пешком. Никто меня уже не подвез. И я думал, что никакой вражды к прокурору я не испытываю. Ему начальство поручило меня предупредить. Да и к стукачам, подслушивающим меня. Работа у них такая. Да и к топтунам, топающим за мной. Да и к гэбэшнику, атаковавшему меня. Он так зарабатывает себе на хлеб и на водку.

Но я испытывал вражду к людям, которые неведомыми путями имели власть решать мою судьбу, натравливать прокурора, стукачей, топтунов. К анонимным владельцам моей жизни. Захотят — в тюрьму посадят. Захотят — на волю отпустят. И конечно, я ненавидел политическую систему, в которой я с рождения был рабом этих людей. Конечно, рабами были все. Но ощутить свое рабство можно было, только попытавшись вести себя как свободный человек.

В свободный от игры на турнире день нас навестили английский гроссмейстер Раймонд Кин (Raymond Keene) и американский — Ларри Кристиансен (Larry Christiansen). Кин исполнял в Москве функции секунданта Кристиансена. В те годы Раймонд был весьма активен в международной шахматной жизни. Я встретил его впервые еще в 1966 году на студенческой олимпиаде в Швеции. Сейчас он привез мне в подарок книгу Корчного «Антишахматы», которую я упоминал раньше.

Раймонд предложил мне написать о себе и о нашем нынешнем положении статью, которую он брался напечатать в разных шахматных журналах, чтобы привлечь больше внимания к нашему положению. Шесть дней я напряженно трудился, диктуя статью своей сестре Бэлле и комментируя несколько своих красивых партий. Незадолго до окончания турнира я вручил рукопись Кину.

О том, что произошло с этой рукописью дальше, я узнал много лет спустя от Ларри Кристиансена, с которым позже сыграл немало партий в различных американских турнирах. Когда Кин и Кристиансен упаковывали свои вещи перед отбытием из Москвы, Кин попросил своего подопечного положить мою статью в свой чемодан. Кин выступал раньше секундантом Корчного и опасался, что КГБ может быть настороже относительно него.

Ларри разложил листки моей рукописи между своими грязными носками и трусами, которые он намеревался, вернувшись домой в Калифорнию, постирать в превосходной американской стиральной машине. Конечно, на московской таможне в Шереметьево на чемодан Кина никто не взглянул, а в чемодане Ларри не побрезговали перерыть все его пожитки и изъяли мою рукопись до последнего листка. Для КГБ было не внове копаться в грязном белье.

Мои коллеги тогда еще, видно, не прониклись сознанием, что у стен в московских гостиницах есть уши. И эти «уши» хорошо понимают даже по-английски.

За две недели до начала Всемирной шахматной Олимпиады в Люцерне, примерно 20 октября 1982 года, я начал бессрочную голодовку. Дней на десять позже голодовку начала и Аня. Будучи почти вдвое легче меня, она и ресурсов для голодания имела вдвое меньше. Вес для возможностей длительной голодовки — решающий фактор. Проиллюстрирую таким примером.

В марте 1987 года я встречал в Вене своих немолодых родителей, которых легко выпустили из Союза через год после нашего отъезда.

— Как себя чувствует мистер X? — едва ли не первый вопрос, который задала мне мама.

— Кто такой? — не понял я.

— Как, ты не знаешь? Мистер X уже полгода голодает у Белого дома. Он требует то ли мира во всем мире, то ли всеобщего разоружения. Советское телевидение только о нем и говорит.

Позже я выяснил. Мистер X действительно голодал полгода у Белого дома. Он начал с веса килограммов в 250 и за полгода потерял из них 90. Если бы Аня потеряла 90 килограммов, ее вес был бы минус сорок. Да и мой вес ушел бы в отрицательные величины. Голодовку мистер X закончил еще до того, как в мире исчезли войны и оружие.

Голодовку мы проводили на квартире моих родителей. А они с нашим маленьким сыном жили в это время в нашей квартире. Квартира моих родителей имела такое удобство, как телефон. Правда, пользоваться им мы не могли, так как телефон КГБ отключил. И долго еще, шесть месяцев после окончания нашей голодовки, мой отец, ветеран войны, которому по советским правилам полагался почет, не мог добиться, чтобы ему снова включили телефон.

Отключение телефона, правда, создало не только коммуникационные проблемы для нас и для моих родителей, но и информационные для самого КГБ. Активное прослушивание этого телефона КГБ даже афишировал. Так, однажды, осенью 1983 года, гэбэшники позвонили по этому телефону моей сестре Бэлле, которая тогда еще жила с нашими родителями, и сообщили, что приедут для беседы. Бэллу, активную отказницу и бывшего инженера-электронщика, преследовали обвинениями в тунеядстве.

Вскоре позвонил из автомата я. Узнав о предстоящем визите людей из КГБ, я посоветовал: «Заставьте их снять обувь». Конечно, грязь на московских улицах в это время года стояла отменная, но главный смысл моего послания был — не волнуйтесь.

Через полчаса после моего звонка в квартиру родителей прибыли два гэбэшника. «Мы, конечно, снимем обувь», — первым делом заявили они. Мама так удивилась, что ее разговоры подслушивают, что разрешила: «Проходите так».

А вопрос с Бэллиным «тунеядством» разрешился благополучно. Семен Каминский, о котором я уже писал, был членом какого-то «творческого союза», имел право нанять себе секретаря и нанял Бэллу. По тем временам это был смелый поступок.

Вернусь к нашей голодовке. Целыми днями, с утра до вечера, у нас в квартире находились визитеры. С одной стороны, это была форма поддержки. С другой — контроль. Аня заметила, что во время голодовки значительно проще принимать гостей — не нужно заботиться об угощении.

Известный правозащитник Пинхас Абрамович Подрабинек перед началом нашей голодовки сокрушался, что нельзя организовать голодовку где-нибудь в больнице, где мы были бы под круглосуточным контролем. Оба его сына — Александр и Кирилл — в это время находились в тюрьме за диссидентскую деятельность, а Пинхас Абрамович волновался, не обманем ли мы советскую власть и родной КГБ, уплетая от тех потихоньку.

Приехав к нам через неделю после начала моей голодовки, Подрабинек оглядел меня и удовлетворенно констатировал: «Даже нос похудел». А я успокоил его — если во время длительной голодовки немного есть, — начнется дистрофия. Выжить дней 50–70 можно, если не есть совсем, а только пить воду. Так что голодать по-честному — в наших интересах.

Эксперимент, на какой стадии голодовки обычный человек умирает, поставили ирландские террористы. Через несколько лет после нашей они провели цепь голодовок в английской тюрьме, требуя статуса политзаключенных. Маргарет Тэтчер, человек не сентиментальный, не уступила и дала им всем умереть. Террористы — ребята крутые — тоже не отступали. Первый из них умер на 56-й день, самый стойкий — около 70-го. Похоже, ресурсов мистера X никто из них не имел. Догадываюсь, что толстяки не идут в террористы. Они борются за мир.

Однажды, кажется на пятый день голодовки, КГБ нашу квартиру блокировал. В этот день у нас должен был собраться шахматный клуб имени меня. Был у отказников и такой. Почему всех к нам пускали, а шахматистов не пустили — не знаю. Людей задержали у входа в наш дом и отвезли в отделение милиции. Я узнал об этом в тот же вечер из интервью «Голосу Америки», в котором мой друг, ученый-генетик Валерий Сойфер, рассказал о злоключениях шахматистов-отказников.

Длительная голодовка, замечу я, вещь противная. Очень скоро человека покидают силы. У меня стало хуже с глазами. Я не мог не только читать, но и смотреть телевизор. Тоска.

Первые дней 15 я терял по килограмму в день. Потом наступила следующая стадия голодания — я худел лишь грамм по сто в день. Я понял, почему сегодняшние евреи не похожи на евреев со старых гравюр. Те плохо питались и были очень худы. Я стал походить на старые гравюры. Руки и ноги выглядели, как шлагбаумы. Зато я стал легко садиться в позу лотоса. Йоги, я вспомнил, тоже почти не едят.

Наша голодовка — событие, в те годы еще необычное, — судя по передачам зарубежных радиостанций, имела значительный резонанс. Была реакция на нее и на шахматной Олимпиаде. Годы позже, на один из турниров Виктор Корчной привез мне майку с аппликацией BORIS GULKO, в которой он участвовал в пресс-конференции, организованной по нашему поводу. В такой же майке вышел на матч с советской командой голландский гроссмейстер Джон Ван дер Вил (John Van der Wiel).

И все же, могла ли такая голодовка сдвинуть камень, которым нас придавило анонимное начальство? Мы об этом не узнаем, потому что на 20-й день моей голодовки, 10 ноября, произошло событие, резко изменившее ход советской политической жизни. Умер Брежнев.

Склеротичный режим Брежнева поддавался давлению, а пришедший на смену Брежневу председатель КГБ Юрий Андропов был более крепок. Не физически — генсеком он стал, уже будучи смертельно больным, — а верностью доктрине тоталитаризма.

Отношения с Америкой стали стремительно ухудшаться, особенно после того, как советские сбили южнокорейский пассажирский самолет и настаивали, что сделали это по праву.

В один из первых дней после смены советского лидера к нам приехал Толя Волович, ученый-химик и чемпион Москвы по шахматам 1967 года, со своим другом, прекрасным актером Андреем Мягковым. Толя также был отказником и присоединился к нашей голодовке в один из ее первых дней. Держал он голодовку в своей квартире.

Мы обсуждали: что делать с нашей голодовкой в новых условиях. Мягков резонно заметил, что мир, занятый сменой советской политики при новом лидере, о нас забыл, и нужно воспользоваться поводом — смертью Брежнева — и заявить о прекращении голодовки. Но что делать с двадцатью днями, которые я продержался? Они мне казались неким капиталом, мне было жалко его терять, и мы решили голодовку продолжить.

Конечно, Мягков был прав. Сообщения о нашей голодовке исчезли из передач западных радио. Приближался сороковой день голодовки, когда, как говорилось в книгах, которые мы проштудировали, организм начинает поглощать белок мозга. Я закончил голодовку на 38-й день. Аня голодала 21 день.

Мы признали, что кампанию проиграли. Ни демонстрация, ни голодовка ничего не дали. Битва проиграна, война продолжается.

 

7. Годы безвременщины

В один из последних дней голодовки к нам на квартиру приехал Михаил Бейлин, заместитель начальника управления шахмат, и от имени председателя Спорткомитета СССР сообщил нам, что мы по-прежнему можем принимать участие в соревнованиях. В эти дни начинался 43-й чемпионат СССР по шахматам среди женщин в Таллине. Мы были подавлены неудачей с голодовкой, были рады возможности покинуть Москву и решили поехать в Таллин — один из самых приятных и наименее советских городов в СССР. Аня ехала играть, я — ее тренером.

В книгах, похоже, писали правду, что голодовка прочищает мозги. Аня играла хорошо. Решающей в турнире должна была стать ее партия с Наной Иоселиани. В несколько худшей для себя позиции Иоселиани на 38-м ходу просрочила время, и ей в соответствии с правилами было зачтено поражение. В нервной обстановке соревнований спортсмены иногда ведут себя сомнительно… Помня о политическом статусе Ани, Иоселиани написала в Москву в Спорткомитет жалобу. Наверное, жалобу на шахматные часы.

Через неделю в Таллин пришел приказ возобновить партию с 38-го хода. Приказ был явно абсурдный, он шел вразрез с правилами. Назывался он: «Решение Всесоюзной коллегии судей». Особенно забавным был в нем пятый пункт: обсудить данный случай на Всесоюзной коллегии судей. Так чей же был приказ?

Впрочем, приказ был подписан начальником управления шахмат гроссмейстером Николаем Крогиусом и заместителем председателя федерации шахмат СССР гроссмейстером Юрием Авербахом.

Это был интересный, типично советский феномен. Я почти уверен, что инициатива такого беззакония принадлежала самим означенным гроссмейстерам, хорошо знакомым с правилами шахмат, а не гэбэшным или партийным властям. Работники такого уровня полагали, что подлость входит в круг их служебных обязанностей. Хотя, может быть, так оно и было, может быть, и входила. Конечно оба, и Крогиус, и Авербах, сотрудничали с КГБ. О сотрудничестве Авербаха с КГБ писал в одной из статей Корчной. О Крогиусе это было ясно и без Корчного.

По социальному статусу оба гроссмейстера принадлежали к интеллигенции, а Авербах принадлежал и по существу писал неплохие статьи об истории шахмат. Как-то, когда я с ним еще разговаривал, я спросил его, не является ли он родственником известного литературоведа Леопольда Авербаха. Юрий Авербах выразительно посмотрел на меня и ничего не ответил. Понимал, что нужно стыдиться гонителя хороших писателей.

Крогиус принадлежал к интеллигенции только формально. Он был доктором психологических наук, но его «научные» работы носили анекдотичный характер. Так, в одной из книг он писал о своем «открытии»: если оба шахматных партнера хотят сделать ничью, ничейный результат вероятен. Одно его произведение я прочитал до конца. Это было письмо в газету «Правда». Во время «всенародного обсуждения новой конституции СССР», которая, все знали, соблюдаться не будет, Крогиус предлагал вставить куда-то там в этот потешный документ «и психологическая подготовка».

Оба гроссмейстера владели искусством прожить жизнь безбедно при коммунистах. Служить не за совесть, а, наоборот, без совести. Это был единственный путь, суливший легкую жизнь представителям творческой интеллигенции. И шли им многие, даже талантливые люди.

Конечно, Аня отказалась нарушать шахматные правила, не стала доигрывать уже закончившуюся партию, и ей присудили вместо победы поражение. В конце она отстала от Иоселиани на очко. Если бы не нарушение правил через три с половиной года на московской таможне, где кагэбэшники украли все наши медали, они украли бы на одну золотую медаль чемпиона СССР больше.

Конечно, мы написали протесты в федерацию шахмат и в Спорткомитет. После турнира к нам домой стал приезжать заместитель начальника Управления шахмат Крогиуса по воспитательной работе — появилась к тому времени и такая должность — Малышев, и передавал какие-то невнятные ответы. Похоже, он стыдился своей миссии. Однажды Малышев передал нам приглашение присутствовать на заседании шахматной федерации СССР, на которой должен был рассматриваться наш протест.

Мы явились на заседание федерации. Участвовало в нем довольно много какого-то народа. Были там и два гроссмейстера — Лева Полугаевский и Юра Балашов. Когда обсуждался наш протест, гроссмейстеры пристально смотрели в стол.

Обсуждение проходило так. Авербах долго что-то кричал, я не мог понять что. В какой-то момент он посмотрел на меня и наконец-то членораздельно заявил:

— Вы хотите прецедент?

Никакого прецедента я не хотел.

— Вот вам прецедент, партия Хюбнер — Петросян!

Происшествие, помянутое Авербахом, было широко известно. На олимпиаде в Скопле в 1972 году Петросян в партии с Хюбнером (Huebner) просрочил время и с досады швырнул шахматные часы на пол. Только в чем заключался прецедент?

В этот момент председатель федерации, выглядевший смыленным мужиком, летчик-космонавт Виталий Севастьянов, пресытившись нелепостью ситуации, заявил, что обсуждение нашего протеста переносится на следующее заседание федерации. Так мы и покинули это странное разбирательство, не проронив ни слова. А через несколько дней к нам в Строгино опять явился Малышев и сообщил, что федерация приняла решение не обсуждать наш протест без объяснения причин. Как гласит известная театральная фраза, о чем говорить, когда не о чем говорить.

Тем не менее мы попытались сделать историю о похищении у Ани золотой медали максимально известной.

Ее описали многие американские газеты, включая New York Times. Помню журналиста из Los Angeles Times Тони Барбьери у нас на квартире, пережимающего шахматные часы и пытающегося понять мои объяснения, как они работают и что же произошло.

Роль журналистов из западных газет и работников американского посольства, с которыми мы общались, была в нашей жизни чрезвычайно велика. Гласность, которую они обеспечивали, являлась нашей единственной защитой в противостоянии с организацией, которой, история показала, по силам и уничтожение миллионов людей, и ссылка целых народов. Посольства и корпункты западных информационных агентств и газет находились в Москве, так что московские отказники были в лучшем положении, чем наши периферийные собратья. Конечно, когда КГБ устраивал провокации евреям-отказникам вне Москвы, информация быстро находила путь в столицу и через московских отказников на Запад. Все же московские отказники могли себе позволить заметно больше.

Конечно, активная борьба за выезд привела в тюрьму за годы нашего отказа и москвичей: Анатолия Щаранского, супругов Слепак, Иду Нудель, Виктора Браиловского, Иосифа Бегуна, Бориса Чернобыльского, Володю Бродского. Но, по крайней мере, в Москве нужно было сделать больше, чтобы попасть в заключение, чем на периферии.

Особой гнусностью нравов был известен тогда украинский КГБ. Так, киевлянина Володю Кислика, ученого-ядерщика, КГБ жестоко избил, а потом, в марте 1981 года, засадил в тюрьму на три года за нападение на женщину, которую Володя впервые в жизни увидел только в зале суда. О таких провокациях в Москве я не слышал.

История Володи Кислика оказалась связанной с моей семьей. Бэлла, моя сестра, опекала Кислика в годы его заключения, а когда весной 1984 года его освободили, вышла за него замуж и переехала к нему в Киев. Позже они перебрались в Москву. Отпустили Бэллу и Володю только весной 1989 года. Поселились они в Иерусалиме, где Кислик, после семнадцати лет отказа, сумел восстановить свой научный уровень и стать профессором Иерусалимского университета.

Важной группой поддержки отказникам были частые визитеры, засылаемые еврейскими организациями западных стран. Они завозили книги, которые по прочтении передавались следующим читателям, вещи, поддерживавшие унылый быт отказников. И главное, эти люди представляли духовную свободу, почти не известную в СССР субстанцию.

Бесправные, затравленные отказники на годы, а то и на десятилетия оторванные от своей профессиональной жизни, чувствовали себя как отстраненная от своих супружеских обязанностей гаремная жена. Мы не могли, как прочие граждане СССР, удовлетворять потребности коммунистической власти. И в то же время гэбэшные евнухи не давали нам покинуть свой советский гарем. Пройдет полтора десятка лет, и эти гэбэшные евнухи, как случалось не раз в древних сатрапиях, захватят в стране власть.

И вот в этом мире отчаяния появлялись свободные люди. На меня произвела большое впечатление встреча на квартире нашей приятельницы с двумя религиозными еврейскими студентами из Англии. Выслушав сетования московских евреев на тяжесть отказнической судьбы, один из них сказал нам:

— Вы не понимаете — это не вы прикованы к стене, это стена прикована к вам. Вы же можете заниматься духовным совершенствованием. Это означает, что вы — свободные люди. Давайте лучше, чем обсуждать вещи, от нас не зависящие, я вам объясню проблемы написания буквы «ламед» в священных еврейских текстах.

Студент взял со стола салфетку и стал на ней рисовать, объясняя различия в школах написания буквы «ламед».

Я долгое время после этой встречи пытался осознать ощущение свободы, излучавшееся этим «ешива-бохером».

Наша борьба за выезд проходила вне всякой гармонии с организацией, занимавшейся защитой государственной безопасности СССР. Некоторые действия КГБ относительно нас были откровенно глупы.

Когда Аня в Таллине боролась за звание чемпионки СССР, а я ей в этом помогал, наш трехлетний сын Давид жил у моих родителей. Через несколько дней после нашего отъезда моя сестра Бэлла повезла Давида в поликлинику, к которой мы были приписаны. Поликлиника находилась рядом с нашим домом, в полутора часах езды от квартиры моих родителей. После посещения поликлиники Бэлла решила зайти в нашу квартиру погреться. Не тут-то было. К немалому ее удивлению, все окна и балконная дверь, а также почему-то и дверцы всех шкафов в нашей квартире были открыты, по квартире гулял ледяной декабрьский ветер, и летала какая-то птица. Тут я КГБ не переоцениваю — птица наверняка залетела сама. Окна закрыть было несложно. Труднее было изловить птицу. Глупое существо забилось под газовую плиту, где ее и настиг наш сын. После этого на балконе он освободил невольную соучастницу гэбэшной провокации.

В следующий раз Бэлла и Давид приехали в нашу квартиру в день моего с Аней возвращения из Таллина. Бэлла планировала приготовить нам обед. На этот раз окна были закрыты, зато ванная комната и кухня были затоплены водой. Так как краны везде были закрыты, готовившие квартиру к нашему возвращению, наверное, работали ведрами. Или залили квартиру, а потом закрутили краны.

Бэлла нашла у нас для себя и для Давида резиновые сапоги и стала вычерпывать воду. Вооружившись маленькой баночкой, Давид принялся помогать ей.

Когда они закончили свою мокрую работу, появились два мужика и предложили, что за 70 рублей они могут не раздувать скандал, связанный с безобразиями в нашей квартире, когда в опасности оказалась и квартира этажом ниже. В этот момент, вспоминает Бэлла, из лифта появился я. Узнав, в чем дело, я завопил на мужиков: «Вон отсюда, провокаторы!» — и те моментально последовали моему призыву. Дача взятки «должностным лицам», конечно, украсило бы мое досье в КГБ.

Видно, реагировать со всей своей мощью на наши демонстрацию и голодовку гэбэшникам не позволили, и те пустились на мелкие пакости.

Между тем администрация нового генерального секретаря КПСС вырабатывала новый подход к проблеме отказников. В нем была видна попытка решать проблемы методами, следующими из логики КГБ, родного дома Андропова. Мы столкнулись с этим новым подходом воскресным утром в конце лета 1983 года.

В тот день мы ждали гостей. Никакого особенного мероприятия не намечалось. Случалось, в нашей квартире устраивались и сеансы одновременной игры для отказников, и лекции по еврейской истории или религии. В такие дни мы снимали в комнатах двери и использовали их как скамейки, нашу нехитрую мебель переносили из двух комнат в одну. В тот день ничего подобного не планировалось — обычные гости.

С утра к нам приехал наш приятель Борис Постовский. В годы перестройки он станет чрезвычайно успешным тренером сборной СССР. Успеет Борис побывать и тренером сборной США В то утро Борис приехал посмотреть шахматные книги, которые мы намеревались продать.

Неожиданно раздался звонок в дверь. В наших краях не существовало обычая перед визитом звонить по телефону, поскольку телефона у нас не было. Явились неожиданные посетители — недавно назначенный заместителем председателя Спорткомитета СССР Гаврилин и гэбэшник, представившийся Ивановым. Он бы мог представиться и Петровым. На то она и секретная полиция, чтобы ее работники скрывали свои имена.

Постовский укрылся от нежданных гостей на балконе, а мы увели тех для беседы в детскую комнату.

Заместитель министра — это ранг Гаврилина — был весьма любезен и сообщил, что не в его власти отпустить нас. Но он хочет нормализовать нашу жизнь и устроить нас на работу. Спортсмены нашего уровня, как и мы до подачи документов, получали в СССР «стипендии». Это было государственной тайной, которую все знали, а деньги спортсменам переводились через первый отдел — отдел КГБ, который существовал при всех спортивных обществах. Нам, конечно, Гаврилин предлагал обычную работу. Гэбэшник Иванов всю беседу промолчал.

Потом, несмотря на вежливые протесты, я отправился проводить гостей до лифта. Там меня удивил дежуривший у лифта милиционер. Постовский, узнав о милиционере, решил немедленно ретироваться. Он был остановлен и допрошен: кто он и откуда. Борис, сославшись на отсутствие с собой документов, выдал себя за члена Московской шахматной федерации Трунцевского. Трунцевскому КГБ не был страшен — тот умер за месяц до засады, установленной у нашей квартиры Гаврилиным.

Довольный своей находчивостью, Постовский отправился домой. Но ребята из КГБ не зря получали зарплаты. На следующий день после засады Постовскому позвонил работник Спорткомитета полковник КГБ Кулешов. Я не знаю структуры Спорткомитета СССР — был ли там специальный отдел КГБ, или работники сей организации были приписаны к отделам разных видов спорта. Было, наверное, и то и это. Известно, что Кулешов работал с шахматистами. Он потребовал, чтобы Постовский явился в главное здание КГБ на Лубянке и написал объяснение к событиям предыдущего дня.

Вскоре после бегства из нашей квартиры Постовского к нашим дверям подвезли телевизионную пушку, и, когда стали прибывать ожидавшиеся нами гости, их перед тем, как прогнать, фотографировали. Нас же весь тот день не выпускали из квартиры. Как я понимаю, КГБ хотел продемонстрировать нам и свою заботу, и власть. С властью у них, надо сказать, получалось лучше, чем с заботой.

Через несколько дней после описанного домашнего ареста я отправился к начальнику конторы спортобщества «Локомотив» Рязанской железной дороги, которому поручили меня трудоустроить. Я выяснил тогда, что каждое из многих направлений железных дорог, ведущих к Москве, имело свою контору спортивного общества — немереное количество контор и дармоедов.

Во время перестройки, в период поисков нормальности, все спортобщества со всеми этими конторами упразднят.

Молодой мрачный малый, похоже, не был рад моему визиту. Над креслом в его кабинете висел плакат PLO — Организации освобождения Палестины — террорист с ружьем. Где он взял этот плакат? Ни до этого, ни после я в Москве плакатов PLO не видел.

Мрачный малый предложил мне работу по проведению производственной гимнастики в различных подразделениях огромного Казанского вокзала. Ругая себя, что тащился к этому поклоннику Арафата через всю Москву, я отправился домой.

У Ани дела сложились лучше. В шахматном клубе при конторе «Локомотива» Московской области ей предложили заниматься ее любимым делом — учить детей шахматам.

Видимо, в нашем досье хранилась запись, что я в нашей семье представляю злое начало, а Аню, имеющую в паспорте запись «русская», еще можно спасти для советского режима. Им пришлось дожидаться наших демонстраций 1986 года, чтобы увидеть, кто из нас хороший, а кто плохой.

В какой-то момент, в конце осени 1983 года, КГБ предпринял попытку поссорить нас. Аню пригласили в Центральный шахматный клуб СССР, и его очередной директор, какой-то отставник, сказал Ане, что он хочет предложить ей давать сеансы одновременной игры. Сеансы были неплохим заработком, и по этой причине лекционное бюро Центрального шахматного клуба, ведавшее сеансами, было местом коррупции. За возможность давать сеансы нужно было платить взятки.

Аня на сеансы, конечно, согласилась. «Да, тут вам на наш адрес пришло письмо, — сказал Ане отставник и протянул ей конверт. В этот момент его кто-то позвал из комнаты. — Подождите, я сейчас вернусь», — сказал директор клуба и вышел.

Аня вскрыла конверт и прочла в письме, что во время недавнего участия в полуфинале первенства СССР я «затеял дешевый провинциальный роман» и разбил намечавшуюся свадьбу другу автора письма. Аня рассмеялась столь дешевой провокации и тут заметила, что директор уже вернулся и наблюдает за ее реакцией. Больше тому сказать Ане было нечего.

Никаких сеансов Аня, конечно, не получила.

Занятную промашку дал КГБ в том же 1983 году. На экспозиции в Центральном выставочном зале художников на Кузнецком Мосту, посвященной Всесоюзной Спартакиаде народов СССР и спорту, красовалась картина «Поединок». На картине была изображена Аня, сражающаяся на огромной шахматной доске с монстрами. С какими монстрами Аня тогда сражалась, было хорошо известно.

Автором картины была чудесный художник Ителла Мастбаум, жена моего друга Феликса Фильцера. Сейчас они живут в Израиле в поселении Долев рядом с семьей моей сестры Бэллы.

Вот что странно: наши с Аней имена в ту пору вымарывались. В вышедшей тогда книге, посвященной шахматным первенствам Москвы, годы, когда чемпионами становились я среди мужчин или Аня среди женщин, просто не упоминались. А портрет на выставке в центральном зале Москвы КГБ проморгал.

 

8. Игры вокруг шахматной доски

Между тем в шахматном мире происходили бурные события. Летом 1983 года в Лос-Анджелесе должен был состояться полуфинальный матч претендентов Каспаров — Корчной. Победитель этого матча (ожидалось, что им станет Каспаров) в конце 1984 года должен был оспорить титул чемпиона мира у Карпова. И тут мир стал свидетелем очередной великолепной нешахматной комбинации Анатолия Карпова.

Гениальный бакинский мальчик Гарик Каспаров чуть ли не с младенчества готовился к борьбе за шахматную корону. Ментором у него был великий Ботвинник. Видимо, по совету Ботвинника, — помните, как тот сказал нам: «А вы дайте вашему сыну фамилию матери», 12-летний Гарик, через пять лет после смерти своего отца Кима Вайнштейна, поменял отцовскую фамилию на материнскую. Русифицированная армянская фамилия для уха советского начальника звучала определенно лучше еврейской. Уже в 19 лет Гарик вступил в коммунистическую партию. Всем этим он пытался показать, что готов на роль нового любимого сына партии. Увы, сердце партии уже было занято.

К сожалению, ни Гарика, ни до него Ботвинника их отцы по разным причинам не познакомили с этическим учением евреев — «Пиркей Авот» («Поучения Отцов»), в котором говорится (гл. 2): «Будьте осторожны с властями, ибо они приближают к себе человека лишь для собственной выгоды, прикидываются друзьями, когда им это на руку, но не заступятся за человека в тяжелое для него время». Незнание Гариком этого поучения и решил использовать Карпов, и сам, строго говоря, следовавший не «Пиркей Авот», а другой этической системе.

Отношения Советского Союза и США в ту пору были неважными. В 1980 году американцы бойкотировали Московскую олимпиаду, в 1984 году Советы пробойкотируют Лос-Анджелесскую. Советское начальство предложило Каспарову отказаться от игры в Лос-Анджелесе, пообещав защитить в дальнейшем его права. Каспаров позже в книге «Мои великие предшественники» (том 5) о мотивах этого начальства напишет, что они «преследовали одну цель: сделать все, чтобы Каспаров не дошел до Карпова». Каспаров пишет: Карпов «пригласил меня к себе домой, и мы обсудили ситуацию наедине». То есть Карпов участвовал в интриге лично, так же как три года до этого через моих друзей сливал мне гэбэшную дезинформацию.

Я слышал от Каспарова, будто ему было обещано, что советская федерация скорее разрушит ФИДЕ, чем даст в обиду своего молодого героя. Вероятно, двадцатилетнему Гарику казалось, что, участвуя в советской политической кампании, он вступает в ряды любимых сыновей…

Мне контуры интриги против Каспарова представлялись ясными, и я попробовал вмешаться. Через общих знакомых я нашел бакинский телефон Каспарова и вручил его московскому корреспонденту New York Times Сержу Шмеману. Достаточно было Гарику сказать американскому журналисту, что он, Гарик, с ужасной неохотой, но все же готов ехать в кошмарный город Лос-Анджелес, и вся интрига рассыпалась бы. Увы, старческий женский голос, видимо, бабушки Гарика, ответил Шмеману, что Каспарова в Баку в эти дни нет.

Не явившемуся к началу матча в Лос-Анджелес Каспарову было засчитано поражение. Гарик отправился к начальнику отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС Стукалину, сменившему на этом посту усланного Андроповым послом в Румынию Тяжельникова, выяснять, как СССР будет раскалывать ФИДЕ и защищать его. Как я слышал от Гарика в 1988 году, во время шахматной Олимпиады в Салониках, Стукалин, неожиданно перейдя на «ты», заявил молодому претенденту: «Молод еще. Подождешь три года».

Представляю себе ощущения Каспарова. Кому жаловаться — ведь он сам отказался от матча? А любовь, во имя которой была принесена жертва? Любви партии-гегемона он так и не дождался.

И тут Гарик смог убедиться, что любовь небес куда важнее, чем любовь властей. Происходит невероятное. Смертельно больной Андропов неожиданно возвышает на позицию второго человека в государстве, члена политбюро и первого заместителя премьер-министра своего коллегу по цеху, бывшего начальника КГБ Азербайджана, первого секретаря компартии Азербайджана Гейдара Алиева. Бакинский человек неожиданно перевешивает карповских людей в советской иерархии — секретаря ЦК Зимянина, каких-то шишек в КГБ.

Алиев приказывает: удовлетворить все претензии Корчного и спасти матч.

Корчной поступает благородно и, несмотря на то что ему уже была присуждена победа в матче, соглашается играть с Каспаровым. Взамен он хочет окончания бойкота в турнирах, которому его подвергал Спорткомитет СССР. С момента бегства Корчного в 1976 году Спорткомитет не разрешал советским гроссмейстерам играть с беглецом в одних турнирах. Корчной хочет получить из Ленинграда свою шахматную библиотеку, хочет материальную компенсацию.

На этом моменте мое повествование могло бы и закончиться. Корчному звонит из Нью-Йорка молодой американский гроссмейстер Дима Гуревич и спрашивает, не включил ли Корчной в список, о котором стало известно шахматному миру, семью Бориса Гулько.

— Вы правы, — ответил Корчной, — я совсем забыл. Я должен был включить и их. Но теперь, когда я уже назвал свои условия, мне неудобно их менять.

Так «хорошие манеры» Корчного в общении с советскими властями продлили наше пребывание в СССР на два с половиной года.

 

9. Московские диссиденты

Активные отказники делились на две группы по их отношению к советским диссидентам. Одни говорили, что, так как мы хотим покинуть СССР, неправильно вмешиваться во внутренние советские дела. Другие считали, что раз нас вынуждают здесь жить, мы должны вместе с диссидентами протестовать против беззаконий, творимых властями.

Я понимал резоны первой группы, но принадлежал ко второй. Правда, диссидентство в СССР к 1982 году было в большой степени разгромлено. Одни диссиденты сидели по тюрьмам и психушкам, другие были выпихнуты за границу.

Я думаю, разгром диссидентства, осуществленный КГБ, оказался величайшей бедой России. После смерти коммунизма в конце восьмидесятых, когда Чехословакию возглавил блистательный Вацлав Гавел, а Польшу — Лех Валенса, в России не нашлось другого лидера, как бывший первый секретарь обкома партии. Естественно, коррупция стала нормой жизни при таком лидере. Разгром диссидентства в итоге привел к власти в 2000 году, когда президентом России стал Владимир Путин, сам КГБ.

После высылки из Москвы академика Сахарова в январе 1982 года, с которым я не успел познакомиться, эмиграции Владимова и других тяжелых ударов по правозащитному движению, основными диссидентами в Москве остались пожилые женщины. Их тащить в кутузку КГБ, видимо, стыдился.

С Еленой Георгиевной Боннэр, женой Сахарова, я познакомился на процессе Ивана Ковалева в апреле 1982 года. На суд Ковалева мы пришли с моим другом отказных лет Валерием Сойфером.

Отец Ивана, один из виднейших правозащитников Сергей Ковалев, уже находился в заключении, а теперь КГБ, подчищая ряды диссидентов, отправлял в тюрьму и сына. Залы заседаний на таких процессах заполнялись «представителями общественности» из КГБ, а друзья судимых выражали свои чувства за стенами суда.

Способ выражения этих чувств был один — помахать осужденному (оправданных в советских судах не бывало), когда того выводили из здания суда, прокричать ему что-нибудь. Задачей КГБ было, соответственно, не дать нам этого сделать. Вывести осужденного из суда могли через парадный вход или через черный — с другой стороны здания. Мы стояли перед главным входом. Неожиданно гэбэшник из стоявших у входа показал нам пальцем так, чтобы не видели его «коллеги», на черный ход. Мы побежали и успели помахать Ковалеву. Я слышал про гэбэшников, симпатизировавших правозащитникам. Один из них даже был осужден за помощь диссидентам. Похоже, такого типа парня мы видели и у здания суда.

В «группе поддержки» Ковалева находилась и Елена Георгиевна Боннэр, которая наезжала время от времени в Москву из Горького, где жила с ссыльным Андреем Дмитриевичем. После процесса Боннэр пригласила нас с Сойфером к себе в знаменитую квартиру Сахаровых на улице Чкалова.

Компанией жены академика были пожилые женщины, остатки диссидентской Москвы. Из разговоров я запомнил замечание Боннэр, что она — последняя жена в Москве, которая не выкидывает сносившиеся мужнины носки, а штопает их.

На квартире Сахаровых я познакомился с Марией Гавриловной Петренко-Подъяпольской, вдовой одного из создателей правозащитного движения в Москве — Григория Подъяпольского, умершего в возрасте 49 лет при загадочных обстоятельствах. Мария Гавриловна была активна в Солженицынском фонде помощи политзаключенным, сотрудничала в подпольной «Хронике текущих событий».

Как-то Мария Гавриловна предложила мне поехать с ней в Елец, где готовился процесс над диссидентом Михаилом Кукабакой. Мы отправились с ней в этот старый город, в котором вид интересных старинных зданий был сильно подпорчен какими-то красными полотнищами, навешанными на них.

Елец занимает особое место в российской истории. В 1395 году великий завоеватель Тамерлан, разгромив Золотую Орду, двинулся на Россию и дошел до Ельца. Удрученный увиденным в округе, Тамерлан повернул назад в благословенный южный Самарканд. Так затрапезность Ельца спасла Россию от свирепого завоевателя.

Здесь, в уездном городке, мой статус неожиданно вырос. Если в Москве я был бесправным отказником, то здесь я был человеком из столицы. Со мной вежливо, если не подобострастно, беседовали в адвокатуре, где я договаривался о защитнике для Кукабаки на процессе. Потом мы сдали две передачи для заключенного (вещевую и продовольственную — почему-то в разных местах) и благополучно отбыли домой.

Диссидентами другого рода были Василий и Галя Барац. Когда-то Василий и Галя были частью кондовой советской элиты. Вася служил офицером в Генеральном штабе, а Галя преподавала историю коммунистической партии в Московском университете. Но в 1977 году Барацы заявили о своем желании выйти из рядов коммунистической партии и эмигрировать из СССР по политическим причинам. Власти удовлетворили только первую часть их пожеланий. Так Барацы стали нееврейскими отказниками.

В своей комнате в общей квартире на Октябрьском Поле Барацы основали комитет за свободу эмиграции, состоявший из них двоих.

В этих людях меня поражало мужество. Они боролись с КГБ, не имея, в отличие от нас, поддержки еврейских организаций западных стран. Это была борьба двоих против системы.

В какой-то момент деятельность комитета за свободу эмиграции оказалась востребованной. Комната Барацев стала московским центром движения секты пятидесятников за эмиграцию из СССР. Пообщавшись с пятидесятниками, примкнули к ним и сами Барацы.

Пятидесятники были очень интересной сектой. Как я узнал от Барацев, пятидесятники следуют в своей жизни велениям каких-то своих пророков. И вот эти пророки повелели членам секты эмигрировать из СССР. Началась тяжелая мученическая борьба пятидесятников с властью, не отпускавшей так просто своих граждан. Мне страсти истязаемых КГБ пятидесятников напоминали страсти первых христиан в Римской империи. Члены секты, которых я видел у Барацев, представлялись мне людьми простыми. Поэтому, быть может, это удивительное явление — стремление к исходу из СССР целого религиозного направления — не нашло своего описателя.

Интересным было еще одно пророчество, о котором я тоже узнал от Барацев. Пятидесятникам было предсказано, что после смерти Брежнева в СССР будут недолго править два других правителя, потом придет третий хороший, все, кто хотел уехать, уедут, и «все закончится». Если «все закончится» означало распад СССР, то пророчество это целиком исполнилось.

В конце февраля 1986 года, уже в горбачевские времена, Василия Бараца упекли в психушку. В Москве проходил в те дни XXVII съезд КПСС, и КГБ постарался очистить столицу от нежелательной публики. А психбольницы были в ту пору, похоже, рядовым подразделением КГБ. Захотят, посадят в тюрьму, захотят — в психушку.

Уже после окончания съезда мы с врачом Володей Бродским отправились навестить Бараца. Это оказалось неожиданно просто. К нам в комнату для свиданий привели Василия. Тот рассказал нам, что психбольница на время съезда оказалась забитой битком. Люди спали и на столах, и под столами. Их не «лечили», то есть не делали калечащие нормальных людей уколы.

Вскоре Бараца выпустили. Но ненадолго. В апреле 1986 года Василий Барац поехал в Ровно поддержать своих собратьев по вере. Пятидесятники жили на окраинах империи — в Украине, в Сибири, в Прибалтике. В Ровно Василия арестовали.

Уже после окончания наших демонстраций я устроил у нас на квартире встречу Гали с Сержем Шмеманом из New York Times, на которой услышал рассказ о бедах Барацев. Галя предсказывала, что скоро арестуют и ее, и, к сожалению, оказалась права.

В 1987 году Барацев освободили из заключения. Что с ними сталось после этого, я не знаю. Надеюсь, что они добрались до Нового Света и были счастливы.

Между тем в феврале 1984 года окончательно умер долго помиравший Андропов, и генеральным секретарем сделали Константина Черненко. Этот, впрочем, тоже был смертельно болен. Стало казаться, что смертельная болезнь входит в число профессиональных требований, предъявляемых к главе супердержавы. Мне запомнилось появление Черненко на телеэкране в день выборов в Верховный Совет Российской Федерации. На главе государства был пиджак, но, очевидно, не было штанов — камера показывала Черненко по грудь. Больной сумел опустить бюллетень в урну, установленную, по всей видимости, рядом с его кроватью. Журналист спросил: «Константин Устинович, что бы вы хотели сказать советским людям?» Генеральный секретарь собрался с силами и произнес: «Пусть работают».

Во времена — или в безвременье — Черненко, в сентябре 1984 года, в Москве начался безлимитный матч на звание чемпиона мира между Карповым и Каспаровым — самое удивительное соревнование в истории шахмат. В матче, игравшемся до шести побед, одержанных одним из соперников, Карпов повел после 27 партий 5:0. Гарик напоминал с этого момента Индиану Джонса, сорвавшегося в пропасть, но в последний момент, зацепившегося за какую-то колючку. Кажется, эта колючка кандидата в чемпионы долго не выдержит. Но… проходит еще 21 партия. Счет уже 5:3…

Карпов, очевидно, измотан. Тут вступает в действие великая карповская политическая машина. Замысел — прервать матч на три месяца, после чего дать отдохнувшим соперникам завершить его. На уровне какой инстанции этот замысел дал сбой, я не знаю. Матч прерывают. На финальной пресс-конференции президент ФИДЕ Флоренсио Кампоманес объявляет матч «не закончившимся» и неожиданно назначает через год новый матч со счета 0:0. Конечно, это вопиющее нарушение правил. Но приемлемое, кажется, для обеих сторон.

И тут Каспаров встает — он сидел во время пресс-конференции в последних рядах зала — и идет к сцене. «Я протестую», — заявляет он. Каспаров отказывается играть в политические игры советского начальства. Похоже, это был протест не против ущемления его прав. Как-никак тает перевес Карпова в два очка. Это протест против всемогущества советской системы, которая может, кажется, назначить того чемпиона или этого, а может шахматиста и уничтожить. Это не просьба: «Выберите меня», — а отказ признать над собой власть советского начальства.

Происходит рождение Каспарова, которого мы знаем сейчас, — бунтаря и диссидента. Уходит в прошлое кандидат в новые любимцы партии.

По большому счету, этот момент стал концом чемпионства Карпова. Карпов привык побеждать в рамках советской системы. Каспаров на той памятной пресс-конференции из советской системы вышел.

Карпов попытался доказать, что в момент, когда матч остановили, он еще мог играть. Через неделю после памятной пресс-конференции Карпов отправился в Швецию играть в командном первенстве Европы за советскую команду. Не выиграв в соревновании ни одной партии, Карпов никому ничего не доказал. В ноябре 1985 года в новом матче Карпов потеряет звание чемпиона мира.

Во время первого матча Карпова и Каспарова у меня случился контакт с властью, открывший мне кое-что интересное в психологии общения КГБ и граждан страны, находящихся вне этой организации. Как-то я встретил отказника из «разъединенных семей», шахматного мастера Володю Пименова. Его не выпускали в Данию к жене-датчанке. Володя сказал мне, что познакомился на матче с американским журналистом, и тот выразил пожелание встретиться со мной.

— Так привези его к нам, — предложил я.

— Нет, твоя квартира прослушивается и просматривается КГБ, — ответил Володя. — Я не хочу «светиться» в таком месте.

Пришлось назначить свидание на улице. Мы встретились морозным декабрьским утром у какой-то подворотни на Проспекте Мира. Американским журналистом оказался Фред Вайцкин (Fred Waitzkin), который привез в Москву своего восьмилетнего сына Джошуа (Joshua) и тренера Джошуа, Брюса Пандольфини (Bruce Pandolfini), показать тем матч на первенство мира. Джошуа в тот год был чемпионом Соединенных Штатов в возрастной группе до восьми лет и считался вундеркиндом.

Мы постояли немного у подворотни. Москва была не тем городом, в котором можно было пообщаться с людьми в кафе или в ином публичном месте.

Я слышал от Гены Сосонко такую шахматную байку. Голландский гроссмейстер Ханс Pee (Hans Ree) и западноберлинский международный мастер Карл Леман (Karl Lehman) осенью 1978 года приехали в Киев играть в международном турнире. В первый же вечер они спустились в фойе гостиницы «Славутич», в которой жили, и спросили швейцара, куда бы им отправиться, чтобы приятно провести время. «Такая информация стоит денег», — ответил швейцар и, получив четыре западногерманские марки, открыл иностранцам секрет: «Вечером в Киеве пойти некуда».

Москва в ту пору не отличалась в этом отношении в лучшую сторону от столицы союзной республики и в дневное время, и я предложил Пименову:

— Может быть, все-таки поедем к нам?

— Хорошо, но машину мою поставим на другой улице, и к вам пройдем незаметно, — согласился Володя.

С параллельной улицы мы шли к нашему дому дворами между замерзшим бельем, вывешенным хозяйками для просушки на специальных столбах. О времени, проведенном нами в тот день с Вайцкиными и Пандольфини, желающие могут прочесть в превосходной книге Фреда Вайцкина «В поисках Бобби Фишера» (Searching for Bobby Fischer) и в его статье «Больше не пешки» (Pawns no more), целиком посвященной визиту к нам и опубликованной в конце 1984 года в журнале «Нью-Йорк» (New York). В известном фильме, снятом по книге Вайцкина, их поездка в Москву, к сожалению, не показана.

Рукопись статьи Вайцкина, завершенная в Москве, а также примечания к моим партиям, которые я надиктовал в тот день Пандольфини для американского шахматного журнала, постигла лучшая участь, чем мою статью, припрятанную в грязном белье Кристиансена. Вайцкин, как он описывает в своей книге, пришел в американское посольство, которое в те годы размещалось на улице Чайковского, и сказал консулу, что он хотел бы переслать в Америку дипломатической почтой свою рукопись. «Никак невозможно», — ответил консул, показывая пальцем на стены, имеющие уши, а потом тем же пальцем на ящик стола, в который нужно положить рукопись.

Прошло совсем немного времени, недели три, и меня вызвал для беседы заместитель председателя Спорткомитета Русак. Понятно, Гаврилин был не единственным заместителем председателя столь важного государственного лица.

— Нам стало известно, что вы встречались с американским журналистом. И мы этим недовольны, — начал беседу Русак довольно сурово.

Я, рассчитывая, что он пригласил меня, чтобы сообщить, что нас решили отпустить, и поначалу никак не мог понять, о каком журналисте говорит заместитель министра спорта. Как я писал выше, мы часто встречались с западными журналистами, аккредитованными в Москве. Потом я понял. Поскольку я со своими американскими гостями пытался прошмыгнуть в наш дом незамеченными, КГБ решил, что я начал их бояться. А человека, который боится, нужно пугать. Поэтому я ответил довольно грубо: откуда он, Русак, взял, что меня волнует, нравится ли им что-либо в моих поступках или нет.

Поняв, что в его ведомстве произошло недопонимание, Русак перешел ко второй атаке: им не нравится то, что я говорил американскому журналисту и что попало в статью в журнале «Нью-Йорк». О таком журнале я не слышал.

— Может быть, это «Нью-Йорк тайме мэгэзин»? — вопрошал я.

— Нет-нет, это «Нью-Йорк», — отвечал замминистра, показывая на что-то лежащее перед ним.

Думаю, это был перевод статьи Вайцкина. Русак никак не выглядел человеком, владеющим английским языком.

— Покажите мне эту статью, и мы обсудим ее, — предложил я. Мне было любопытно посмотреть на неведомый мне журнал «Нью-Йорк».

— Нет, это никак невозможно, — отрезал Русак.

— Но если я не увижу журнал, то и обсуждать нечего. Я ведь не знаю, что там написано, — закончил я тему своего интервью Вайцкину.

Тут замминистра вновь вспомнил, что его задача — напугать меня.

— Если вы будете так себя вести, — вернулся он к цели беседы, — мы пошлем вас очень далеко.

— Это то, к чему я стремлюсь — быть от вас очень далеко, — неожиданно согласился я, нейтрализовав его угрозу.

— Но мы пошлем вас в другую сторону.

Последнее слово оказалось за Русаком.

В марте 1985 года умер Черненко, и генеральным секретарем ЦК КПСС стал Михаил Горбачев. Этот был определенно жив — большая разница с тремя полутру-пами, правившими до него. Немного настораживала, правда, фраза министра иностранных дел СССР Громыко, который, представляя Горбачева друзьям по руководству Советским Союзом, сказал, что у Горбачева хорошая улыбка, но железные зубы. Зубы у Горбачева, как показала жизнь, оказались не такими уж железными.

Отказные годы были удивительным временем, когда глобальные события страны и мира имели прямое отношение к нашей частной жизни. Ввели советские вожди войска в Афганистан, рухнули отношения с Америкой, и почти закрылась лазейка еврейской эмиграции. Появился генеральный секретарь, смотрящий не в могилу, а вперед, в жизнь, и появилась надежда.

А тут еще в ноябре 1985 года Карпов потерял звание чемпиона мира, и щупальца, которыми он сжимал шахматный мир в СССР, должны были ослабнуть.

 

10. Новый штурм

В начале зимы 1985 года я узнал, кажется, из передачи какого-то западного радио, что 16 апреля 1986 года в Берне, во время сессии Совещания по взаимопониманию и сотрудничеству в Европе, намечено провести шахматный турнир «Салют Гулько». Организаторами этого мероприятия были выдающийся правозащитник Владимир Буковский, Лева Альбурт, в 1984 и в 1985 годах успевший выиграть два чемпионата США, и Эдик Лозанский, с которым я немного общался в мои студенческие годы. Когда-то Эдик был школьным учителем моей соученицы на факультете психологии Московского университета Наташи Власовой, сохранил с ней дружбу и охотно участвовал в наших студенческих вечеринках. Позже, когда Эдик эмигрировал, в Москве удерживали его жену Таню с их дочкой, тоже Таней. Жена Таня приходилась дочерью какому-то выдающемуся советскому генералу. Мы с ней вместе подписывали году в 85-м коллективные воззвания к Западу о положении отказников. Последние годы Эдик развил в Вашингтоне бурную политическую деятельность и незадолго до описываемых событий вызволил свою семью.

Позже к организаторам мероприятия в нашу защиту присоединился молодой гроссмейстер, чемпион мира среди юношей Максим Длуги. Максим родился в Москве и вырос в Нью-Йорке.

Паблисити, получаемое нами от акции в Берне, давало относительную защиту, и мы решились на крайнюю меру. Мы видели, что советские власти легко переносят наши голодовки. Они вынесли отдельную уличную демонстрацию в 1982 году. Мы решили начать выходить на ежедневные демонстрации на одной из площадей Москвы до тех пор, пока нас не выпустят… или не посадят. Нечего и говорить, отказная жизнь с вечным ожиданием чего-то осточертела нам до предела.

Мы рассуждали, что новый глава государства показывает свои «железные зубы» пока что лишь в борьбе с российской национальной болезнью — повальным пьянством: тогда шла всесоюзная кампания против этого главного народного времяпровождения. Карпов, принимавший участие в решении нашей участи после подачи нами заявления на эмиграцию, лишился титула чемпиона мира и, видимо, части влияния. Да за семь лет отказа и угроза, представляемая нами Государственной безопасности СССР на шахматной доске, конечно, снизилась. Мне уже не 32, а 39…

И самое главное, выведшее нас на площадь не в 1979 или в 1980 году, а в 1986-м, — это духовный путь, пройденный нами за семь отказных лет. Помните, как учил нас молодой эксперт в написании буквы «ламед» из Англии, что «не мы прикованы к стене, а стена прикована к нам?» Мы стали свободными людьми. И решили вести себя как таковые.

Опять, как перед нашей первой демонстрацией, мы разослали письма во все мыслимые инстанции, сообщая, что с 10 апреля 1986 года мы начинаем проводить на Арбатской площади Москвы, около памятника Николаю Васильевичу Гоголю, ежедневные демонстрации протеста против отказа властей дать нам разрешение покинуть СССР. По субботам, в еврейский шаббат, демонстрации проводиться не будут. Моссовет мы просили дать нам официальное разрешение на проведение демонстраций. Спортивные и шахматные организации мы приглашали прийти на площадь и поддержать нас в борьбе за наши законные права. А КГБ мы могли бы напомнить проследить, что все вышеперечисленные организации своевременно им настучат. Но КГБ, наверное, проследил за этим и без наших советов.

Конечно, во всем этом была насмешка над потешным документом — Конституцией СССР, гарантировавшей нам свободу демонстраций. Но если бы граждане СССР имели право на публичный протест, они были бы свободными гражданами. И это был бы уже не Советский Союз.

Чтобы придать больше публичности предстоящим демонстрациям, я решил организовать на время XXVII, как выяснилось позже, предпоследнего, съезда КПСС в конце февраля — начале марта 1986 года массовую десятидневную голодовку протеста. Я предложил идею старой отказнице Наташе Хасиной. Идея нашла живой отклик. 24 февраля, накануне открытия съезда, мы провели пресс-конференцию. Кроме меня в голодовке участвовали еще один парень и шесть или семь женщин. На этот раз мы дома решили Аню голодовкой не мучить.

Приятным сюрпризом стало участие в нашей пресс-конференции двух групп западных телевизионщиков. КГБ не заблокировал квартиру, в которой мы собрались. А ведь могли бы…

Что-то менялось в воздухе…

По моему самочувствию три голодовки, в которых я участвовал, заметно отличались одна от другой. В этой, последней голодовке, я отвратительно себя чувствовал на пятый и шестой день и замечательно — на девятый и десятый. Мне даже не хотелось прекращать голодать, но мы объявляли о голодании только до окончания съезда.

На нашу заключительную пресс-конференцию опять приехали западные телевизионщики. Они могли бы запечатлеть, что отказницы, голодавшие вместе со мной, заметно похорошели. У них не только улучшились фигуры и цвет лица. У дам появился блеск в глазах. Я догадывался, что это был голодный блеск.

Между тем стремительно приближалось 10 апреля — объявленный день нашей первой демонстрации. У меня еще теплилась надежда, что власти нас выпустят до этой даты. В самом деле — зачем им нужны были наши демонстрации? Посадить нас они могли не раз и до этого. Выпустить в результате демонстраций — унижение для них, да и дурной пример для окружающих. Определенно, если бы я мог поговорить с людьми, владеющими нашими жизнями, я бы убедил их отпустить нас немедленно. Ужас нашей ситуации заключался и в том, что наши судьбы решали не люди, а фантомы. КГБ, коммунистическая партия — кто это? Кто конкретно был нашим тюремщиком?

9 апреля вечером к нам приехала наша знакомая, давняя отказница. Она сказала, что поговорила со знающими людьми, американцами, журналистами — нам выходить на демонстрацию нельзя. Поломают руки-ноги, посадят. Но мы уже были полны боевого духа и рвались в бой.

На следующее утро мы попробовали повторить наш трюк из 1982 года. Мы покинули нашу квартиру в пять утра. Стоял густой туман. Возможно было что-нибудь рассмотреть лишь в радиусе одного метра вокруг себя. И вот в эти два крошечных круга, когда мы двинулись от нашего подъезда, все время проникали еще две человеческие фигуры. Мы дважды обошли наш дом и поняли, что от преследователей нам не оторваться. Что же, будем знать — дважды повторить с ними одну уловку не получается. Мы вернулись в нашу квартиру и доспали недоспатое.

В три часа пополудни у памятника Гоголю нас поджидали три команды западных телевизионщиков. Их, видимо, занимал вопрос — допустит ли Горбачев в Москве демонстрацию протеста. Без пяти три мы с Аней поднялись на поверхность из метро «Арбатская-кольцевая» и двинулись к месту демонстрации. Мне казалось, что издалека я уже видел людей, поджидавших нас у памятника. Но тут, у кинотеатра «Художественный», нас неожиданно окружила большая группа мужчин, и дородный майор милиции предложил нам предъявить документы. «Выяснилось», что мы с Аней как две капли воды походили на преступников, которых они разыскивают, и мы должны пройти с ними в отделение милиции для опознания. Началась тягомотная перебранка, но было ясно, что к памятнику пройти нам не дадут.

Я обратил внимание на мелкого вертлявого человека, который двигался по периметру толпы, окружившей нас, и отдавал блокерам какие-то распоряжения. Показав на него широким жестом, я внезапно закричал: «Этот человек из КГБ!» Случилось неожиданное — мелкий человек, на которого я указывал, пустился наутек.

Это дало нам важнейшее наблюдение. Гэбэшники были всесильны. Они, как показывала жизнь, могли делать с гражданами что хотели. Но каким-то правилам должны были подчиняться и они. Так, их принадлежность к «организации» не должна была раскрываться публично.

После долгих препирательств мы поплелись с нашими похитителями к милицейской машине. Мы провели в милиции следующие девять часов. Но дважды после ареста нас перевозили в новое отделение. По закону, они имели право задерживать нас без объяснения причины только на три часа. И они обходили этот закон, оформляя каждые три часа новое задержание. Игра их в следовании правилам была нам интересна, было над чем подумать.

В третье отделение милиции, в котором мы побывали в тот день, находившееся где-то на Пресне, для беседы с нами прибыл уже упоминавшийся полковник КГБ Кулешов. Он сообщил, что привез нам послание от председателя Спорткомитета СССР товарища Грамова.

Меня это послание не заинтересовало, но я попросил Кулешова передать послание Грамову: «мы будем выходить на демонстрации, пока нас не отпустят».

Результаты первого дня кампании были двоякими. С одной стороны, нас не посадили. Наверное, санкции на это у них пока нет. Но и демонстрацию провести не дали. Похоже, КГБ готов хватать нас ежедневно по дороге к памятнику Гоголю. Нужно было искать новый ход.

На следующий день нас задержали ближе к дому — на входе в метро «Щукинская». Но теперь мы не препирались. Мы начали вопить. Я кричал: «Вы из КГБ! Вы хватаете меня, знаменитого гроссмейстера Бориса Гулько, потому что я хочу провести демонстрацию протеста, что нас не отпускают в Израиль!» Что кричала Аня, я не слышал, так как кричал очень громко. Мне показалось, что, не ожидая такой реакции, гэбэшники поначалу опешили. Но ненадолго. Они скрутили нас и поволокли в комнату милиции, удобно оборудованную за кассами. Я, естественно, не видел волокущего меня, но я видел гэбэшника, волокущего Аню. У того были глаза убийцы, налитые ненавистью.

К тому времени мы стали различать гэбэшников, работавших с нами. Многие получили прозвища. Этот, волочивший Аню, так и назывался Убийца. Был среди них Марлон Брандо, импозантный мужчина в широкополой шляпе, была Домохозяйка с сумкой для похода по магазинам.

Вообще же, всякий раз, когда мы выходили из дома, к нам пристраивались две бригады с Лубянки. Каждая бригада состояла из четырех человек: один мордоворот, вроде упомянутого Убийцы, способный одним ударом прикончить человека средней комплекции, два смышленого вида паренька, сегодня, наверное, владеющие банками, и водитель автомобиля. Самым удивительным в этих бригадах были автомобили, преследовавшие нас, — на них совершенно не было номеров! Видели ли вы когда-нибудь, чтобы по Москве разъезжали автомобили без номеров?

Напрашивается объяснение: таким странным видом своего транспорта они, возможно, хотели нас напугать. Автомобиль без номеров наедет, — никто не поймет, кто наехал. Запихнут в такой автомобиль и увезут, — никто не догадается, куда увезли.

Но, я думаю, правильнее другое объяснение. Месяца за два до нашей кампании успешную операцию по освобождению своей семьи провел ученый-физик Армен Хачатурян, отказник нашего призыва 1979 года. Армен со своим сыном держали голодовку во время конгресса физиков в Москве. При этом они были активны среди участников конгресса. Конечно, КГБ преследовал их по пятам. В какой-то момент Хачатурян написал в ЦК партии жалобу на КГБ, преследующий их, и привел номера гэбэшных машин, следовавших постоянно за ними.

Это была типичная советская шутка — пожаловаться партии на КГБ. Но тем не менее гэбэшники могли после этого снять номера, чтобы эти номера нельзя было записать.

Конечно, объяснение дурацкое. А что, много умнее разъезжать по Москве в машинах без номеров?

Одного я не мог взять в толк: почему их не останавливает милиция? Видимо, их машины имели какие-то другие опознавательные знаки.

Начиная со второго дня демонстраций, задержание превратилось в рутину. Нас держали в отделении милиции ровно три часа, после чего отпускали. Мы стали носить с собой на демонстрации сумку с нардами. Оказавшись в милиции, мы немедленно расставляли нарды и начинали играть.

Третий день с начала нашей кампании был субботой, не рабочий для евреев, и мы отдыхали. 13 апреля мы ждали нового хода со стороны наших оппонентов. Я подсчитывал: если безобразную сцену на входе в метро «Щукинская» наблюдали двести человек и каждый из них расскажет, что видел и слышал, двадцати знакомым, а те… Вряд ли советские власти допустят, чтобы по Москве каждый день человек кричал, что он «знаменитый гроссмейстер» и раскрывал секретных агентов КГБ, похищающих его.

Конечно, насчет собственной знаменитости я сильно преувеличивал. Единственный раз я заметил, что известен в Москве, на следующий день по возвращении с чемпионата СССР, который я выиграл. Передвигаясь по городу в общественном транспорте, я обнаружил в какой-то момент, что у меня кончилась мелочь, и решил проехать одну остановку на троллейбусе зайцем. Водитель на середине дороги остановил машину, потребовал у меня билет и, возвращая сдачу за оплаченный штраф, сказал: «Следующий раз, когда вы вернетесь из Ленинграда с первенства СССР, будете брать билет».

Итак, без пяти три, в воскресенье 13 апреля, мы поднялись из метро «Арбатская» и направились к памятнику Гоголю. Вдруг я осознал, что вокруг нас никого нет. Нам давали подойти к месту и развернуть плакат. Что это означало? Конечно, не решение нас отпустить. Они бы сделали это до демонстрации. Решение посадить?

Это был самый страшный момент в нашей кампании. Я узнал — где локализуется страх. Где-то внизу живота. Этакая неприятная холодная тяжесть.

Вот мы у памятника. Разворачиваем плакат: «Отпустите нас в Израиль». Поджидавший нас гэбэшник рвет его. Вот и все. Демонстрация окончена. Это был один из двух дней нашей кампании, когда нас даже не арестовали.

Я почувствовал большое облегчение. Дело не только в том, что мы свободными возвращались домой. Становилось понятным, что мы выигрываем кампанию. Если нас не посадили сейчас, сажать завтра будет менее логично. Видимо, в этом чувстве возможности победы сказывался мой опыт шахматиста, понимающего динамику борьбы.

А может быть, все дело было в лингвистическом различии в понимании мной и КГБ понятия «демонстрация». Видимо, они считали, что если мы не продержали плакат и трех секунд, то это и не демонстрация вовсе. Мы же считали, что да, демонстрация. Чтобы застолбить наше понимание термина, мы отправились к ближайшему работающему телефону-автомату, я достал припрятанный листик с номерами знакомых корреспондентов западных информационных агентств и газет и растрезвонил по всему миру, что сегодня, 13 апреля, мы провели демонстрацию протеста. Пусть теперь гэбэшники звонят по тем же номерам и объясняют, что это была не демонстрация.

Конечно, чудо нашего неареста после демонстрации, видимо, первая такая слабость режима со времен демонстрации троцкистов 7 ноября 1927 года, имело не только лингвистическое объяснение. Покинув Советский Союз, я узнал, сколь широкой была поддержка нас в разных странах. По дороге в Берн на мероприятие «Салют Гулько» чемпион США Лев Альбурт остановился в Лондоне, где сыграл матч с чемпионом Великобритании Джонатаном Спилманом (Jonathan Speelman). Секундант Аль-бурта на этом матче амстердамский гроссмейстер Г єна Сосонко рассказал мне позже, что участники матча и их секунданты посетили демонстрацию в нашу с Аней защиту, организованную активной женской лондонской группой «Комитет 35-ти». Демонстрация состоялась в лондонском Сохо на площади перед театром, в котором как раз в те дни шла премьера мюзикла «Chess». «Твоих портретов на площади было, — повествовал Гєна, любящий красивое словцо, — как Брежнева на Красной площади седьмого ноября в былые годы».

Альбурт перечислял мне позже длинный список американских конгрессменов и сенаторов, предпринимавших шаги в нашу защиту. Я увидел интерес к теме отказников среди американских законодателей, когда участвовал в слушаниях на эту тему в Конгрессе в начале августа 1986 года, через два месяца после нашего отъезда. В сеансе одновременной игры, который я дал в тот день в Капитолии, среди моих оппонентов был даже представитель американского народа, не знавший, как ходят фигуры. Надо было очень печься о советских евреях, чтобы сесть играть в шахматы, не зная ходов!

Конечно, были акции поддержки и в Израиле, хоть Израиль и не имел в те годы особого влияния на политику СССР. Через день после того как 30 мая мы прибыли в Израиль, я присутствовал на партии в «живые шахматы» между «отказниками» и «КГБ», которую разыгрывали молодые ребята в кампусе Иерусалимского университета на горе Скопус. На майке парня, изображавшего одну из «фигур», значилось мое имя. Я предположил, что должен бы быть пешкой, которая только что прошла в ферзи.

И конечно, важно было, что на дворе стояли уже не брежневские и не андроповские времена, а период «ранне-горбачевский». Еще томился в горьковской ссылке академик Сахаров, но на берлинском мосту Глинике уже обменяли на советскою шпиона Натана Щаранского.

В период наших демонстраций в Ровно арестовали и дали срок Василию Барацу, а месяцем позже в тюрьму отправят его жену Галю, но какие-то признаки грядущего смягчения режима начинали витать в воздухе.

На следующий день, 14 марта, КГБ, похоже, принял наше определение «демонстрации» и на три часа задержал нас. Мы продолжали выработанную ко второму дню линию: на все распоряжения гэбэшников отвечали «Нет!» Порвав наш плакат, они должны были еще и волочить нас в машину. С этого дня нас не возили, как в первые два дня, по разным отделениям милиции. Они облюбовали одно — на задах старого Арбата, напротив театра им. Вахтангова. Проведя почти месяц в этом отделении, я как-то свыкся с ним, и в последующие годы, когда я оказывался в Москве на шахматных соревнованиях, на прогулках ноги сами приводили меня к этому отделению.

В последующие дни недели у нас с гэбэшниками выработалась привычная процедура: мы разворачивали наш плакат, они его рвали. После препирательств нас волокли в машину и отвозили в отделение милиции. Оказавшись в отделении, мы доставали из сумки нарды и три часа, пока нас не отпустят, играли. Это помогало нам снять напряжение после битвы, и, кроме того, мы хотели показать, что готовы к долгой кампании и сидение в их дурацком отделении нас не очень заботит. Покинув отделение, мы отправлялись на Старую площадь в приемную генерального секретаря партии и писали Горбачеву очередную жалобу.

Удивительное совпадение: Москва — большой город, но в те дни, передвигаясь по нему, мы постоянно встречали знакомых. И стоило нам на минуту остановиться и спросить встреченного: «Как дела?», как словно из-под земли появлялся милиционер и требовал от наших знакомых предъявить документы. Однажды, уже возвращаясь домой, мы столкнулись в вагоне метро с нашим соседом физиком Виктором Флеровым. Виктор гордо вез из типографии пачку только что отпечатанных книг — свою монографию. На платформе станции «Щукинская» нас ждал патруль милиции. Они препроводили нас с Флеровым в уже знакомую нам комнату милиции и записали паспортные данные всех нас. Это задержание не испортило Флерову его карьеры в Союзе, а через некоторое время он и сам с семьей уехал в Израиль.

Но не все знакомые, которых я видел во время наших походов на демонстрации, подходили к нам здороваться. В те дни я осознал, почему киевский КГБ так ненавидел мужа моей сестры, Володю Кислика, — он, действительно, был прекрасным организатором. Ко времени наших демонстраций Володя и Бэлла поменяли свою киевскую квартиру на московскую и Володя досаждал уже московскому КГБ. Он организовал так, что кто-то из отказников приезжал к нашему дому к двум часам дня и на дистанции сопровождал нас к месту демонстраций. Так что, если бы мы стараниями КГБ исчезли, это не было бы бесследное исчезновение. И когда в толпе мелькали Борис Чернобыльский или Арик Рохленко, я знал что это не случайные встречи.

То были дни большого внутреннего напряжения. И это было время, когда я стал чувствовать поддержку Свыше. Откуда-то бралась энергия, опустошенный напряжением, я вдруг находил себя вновь полным сил. Религиозность, к которой я пришел позже, основана в известной степени на моем духовном опыте тех дней. Аня говорила мне, что испытала нечто схожее.

Пришло 16 апреля — день нашей шестой демонстрации и день акции в Берне «Салют Гулько». Мы решили отметить этот день пресс-конференцией. Я обзвонил знакомых журналистов, и все они обещали приехать к нам. Я назначил время — час дня, чтобы в 2.15 мы могли выехать на очередную демонстрацию.

В назначенное время журналистов не было. Ко мне пришло ясное осознание — сегодня американцы бомбили Ливию, все журналисты заняты этой новостью и из корпунктов не выходят. Я включил радио, и диктор подтвердил — да, сегодня американцы действительно бомбили Ливию. Удивленные таким практически не очень полезным прозрением, мы поехали на демонстрацию.

В дни международных кризисов, под шумок, КГБ чувствовал себя свободней для проведения резких акций. Так, во время кризиса, после оккупации Афганистана, КГБ сослал в Горький академика Сахарова. В такие дни могли выслать неудобного иностранца. Поэтому западные дипломаты и журналисты в периоды кризисов старались не покидать своих нор и не выходить в город.

Конечно, в этот день была выше вероятность посадки и для нас. Поэтому, когда в положенное время — через три часа после задержания — нас отпустили из участка, я испытал облегчение. Было ясно, что если даже такой день они не используют для ареста, мы на шаг ближе к победе.

Мы вернулись домой, но к восьми часам вечера должны были ехать на Центральный телеграф для общения с Берном. Своего телефона, как я писал, у нас не было.

Когда подошло время отправляться на Телеграф, я почувствовал, что у меня нет сил пошевелиться. Я решил, что «Салют Гулько» пройдет и без меня. Тем более что наверняка с Берном нас не соединят.

На Телеграфе побывал Володя Пименов. Как шахматный мастер и отказник, он тоже был приглашен участвовать в мероприятии. Прождав час, никакого соединения с Берном он не дождался.

Весна в тот год стояла очень теплая, и 21 апреля полил дождь. Когда мы добрались до Гоголя, мы обнаружили, что в округе нет ни души — только мы и человек шесть гэбэшников.

В тот день эти ребята применили новую тактику. Они прыгали вокруг нас и не давали нам вытащить из сумки наш плакат. Один из них сунул мне красную книжицу, тут же убрал ее и сообщил, что он сотрудник милиции Соколов. Врал, не был он ни сотрудником милиции, ни, конечно, Соколовым. Хоть мне это было безразлично. В общем, в тот день нам не дали развернуть плакат и сорвали демонстрацию.

Нужно было искать новый ход, и мы нашли его. В тот вечер Аня хорошо поработала и нашила на темно-синие майки большие белые буквы с нашим обычным текстом: «Отпустите нас в Израиль».

На следующий день, прибыв к памятнику, мы скинули наши пальто и расправили груди. Такую демонстрацию было не остановить, и такой плакат не порвать. И пока милиционеры организовывались, чтобы затолкать нас в машину и увезти, проходило известное время. Хоть и не большое.

Интересна была реакция москвичей на наши демонстрации, хоть понять, какая реакция спонтанна, а какая нет, было не всегда просто. Как-то пьяный мужик, сидя на лавочке, выкрикивал в наш адрес: «Убить их надо! Расстрелять их надо!» А потом, когда милиционеры, не проявляя рвения, толпились вокруг нас, не решаясь нас волочить, этот мужик подошел к ним и стал руководить нашим задержанием.

— Почему этот пьяный командует вами? — не без ехидства спросил я капитана милиции, старшего среди милиционеров.

— Все нормально, — успокоил меня капитан.

Бывали и другие реакции. Старый и по виду больной мужчина сказал мне: «Я приветствую вас. Мне помирать здесь», — он широким жестом показал в сторону арбатских переулков. — Но вас я приветствую», — он опять использовал это не очень подходящее слово. А я подумал почему-то, что этот человек знает, наверное, об Архипелаге ГУЛАГ не по книжке Солженицына.

Но кто вызывал у меня легкий ужас — так это старухи. Их ненависть была натуральной — или очень хорошо сыгранной. Я, конечно, допускал, что все эти старухи были ветеранками секретной полиции. Но они могли быть и естественным гласом глупого народа. Вроде старушки, которую обессмертил Ян Гус.

Видели наши демонстрации и коллеги. Место демонстраций, которое мы выбрали — вход на Гоголевский бульвар с Арбатской площади, — миновали все, идущие в Центральный шахматный клуб СССР или из него. Так что мимо нас проходили и шахматные бюрократы, и гроссмейстеры. Однажды, это было уже в начале мая, за нас вступился гроссмейстер Женя Свешников. Милиционеры ждали запаздывавшую машину, чтобы запихнуть нас в нее. И тут возник идущий в клуб Женя. Он поздоровался с нами, а узнав, что нас забирают в милицию, заявил милиционерам, что знает нас и ручается, что мы известные шахматисты и приличные люди. Женя продемонстрировал даже удостоверение тренера сборной России. Нас все равно уволокли, но поступок Свешникова меня растрогал.

Загадочным образом противостояние с властью для законопослушного до той поры вроде бы Свешникова, начатое им у памятника Гоголю, продолжилось серией судебных процессов. Тут были и попытка доказать, что видеофильмы, конфискованные у Жени по доносу его первой жены, не порнографические, а эротические, и суд с подмосковным городом Химки, отказывавшемся прописать его у мамы, и суд с республикой Латвия, не дававшей Свешникову права жить у его жены-рижанки. На что подчас уходят силы нашей души!

Между тем наступило 24 апреля — начало еврейского Песаха, и мы ушли на пасхальные каникулы — объявили недельный перерыв в демонстрациях. Песах — праздник освобождения евреев из египетского рабства— имел для отказников дополнительный смысл. Последние три тысячи триста лет случалось нередко, что евреев изгоняли из той или иной страны. Но едва ли не впервой со времен Древнего Египта из Советского Союза евреев не выпускали. Поэтому слова Моисея, обращенные к фараону: «Отпусти народ мой», — стали едва ли не девизом отказнического движения.

Песах празднуется как застолье в первые два вечера. Первый Седер мы провели в Спасохаузе — московской резиденции посла США Артура Хартмана. Зал, где проходило празднование, описан в романе Булгакова «Мастер и Маргарита» как место бала Сатаны. В тридцатые годы американский посол проводил здесь пышные вечера с птицами и зверьми, арендованными в Московском зоопарке. Второй Седер мы праздновали на квартире американского корреспондента новостного канала кабельного телевидения — я тогда еще не различал эти каналы — Лури. Меня поразило тогда, что жена его Марджарет перед Песахом съездила в Хельсинки, чтобы купить хорошую рыбу для приготовления знаменитой еврейской гефилте фиш. В московских магазинах, даже валютных, найти то, что хотела, она не смогла.

В последние дни Песаха случилась чернобыльская катастрофа. Несмотря на наступившую в Москве жару, мы сидели с закрытой форточкой. Боялись радиоактивного южного ветра. А дебильная советская пропаганда повторяла, что разговоры об опасности — это злобная западная выдумка. 1 мая на зараженные радиоактивностью улицы Киева вывели на демонстрацию детей. До нашего отъезда из Москвы 30 мая у нас успели пожить беженцы из Киева.

Второго мая мы возобновили наши демонстрации. Я с удивлением обнаружил, что привычка прошла, и на демонстрации 2 мая ко мне опять вернулся страх в виде холодной тяжести внизу живота. Вскоре, однако, демонстрации опять стали рутиной.

Особняком стояла демонстрация 5 мая. В ту пору в Москве работал удивительный посол Мальты. Звали его Джузеппе, фамилии его я не знал никогда. Была у Джузеппе жена — рыжая киевская девица Зина с зелеными глазами. Я не слышал голоса Зины, но почему-то мне казалось, что безумство поведения Джузеппе шло от Зины. Посол явно нарывался.

В какой-то момент нашей кампании мой товарищ Валерий Сойфер спросил Джузеппе — не слабо ли тому прийти на нашу демонстрацию. «Ничего не слабо», — ответил Джузеппе.

Когда 5 мая мы прибыли к памятнику, нас там поджидали Джузеппе и Зина. Мы сняли наши курточки, обнажив Анины аппликации. К нам приблизились посол республики Мальта с супругой и затеяли дипломатическую беседу. Вскоре они покинули место демонстрации, а мы остались демонстрировать. Нас почему-то не арестовывали. И тут выяснилось, что делать нам на нашей демонстрации абсолютно нечего. Публика глазела на нас, мы глазели на публику. Вот прошли в шахматный клуб мои приятели — гроссмейстеры Миша Гуревич и Саша Чернин. Мы сделали вид, что не узнали друг друга. Чего им только не хватало — так это рапорта в КГБ. Гуревич и так был тогда рекордсменом по невыездам. В тот год он был чемпионом СССР, а его не пустили даже с делегацией комсомола в Монголию.

Потом мы стали разглядывать памятник. Гоголь, обращенный лицом на Арбатскую площадь, был одним из самых нелюбимых москвичами памятников города. Когда-то здесь стояла замечательная скульптура Гоголя работы Андреева. Но тот Гоголь оказался слишком грустным и талантливым для оптимистичных и бездарных сталинских времен, и его в 1951 году сослали во двор дома графа А. П. Толстого на Суворовском бульваре, а здесь установили помпезный памятник работы Томского. Да и посвящение на постаменте было дурацким: «Великому русскому мастеру слова от Советского правительства». Я сказал Ане, что Гоголю, столь художественно описавшему еврейский погром в «Тарасе Бульбе», наверняка приятно ежедневно наблюдать еврейские погромы, когда нас волокут в милицейскую машину.

Промаявшись минут двадцать, мы поехали писать очередную жалобу Горбачеву. А я всерьез встревожился — что мы будем делать, если они перестанут обращать внимание на наши демонстрации?

Я напрасно волновался. На следующий день нас опять арестовали.

Послу Мальты его выходка просто так не прошла. Через месяц или два после выхода к Гоголю его объявили персоной нон грата и выслали из Советского Союза. Я встретил Джузеппе еще раз весной 1988 года в Милане. Он был грустен — карьера на Мальте для высланного посла была закрыта.

— Ни одно доброе дело не остается без наказания, — несколько неуклюже попытался я утешить Джузеппе.

Становилось ясно, что на серьезные акции против нас гэбэшники санкции не получили. Другое дело — мелкая провокация.

В тот день, 5 мая, мы возвращались домой раньше обычного. Из-за вмешательства республики Мальта мы не провели обычных трех часов в милиции.

В марте 1985 года в результате сложного квартирного обмена моя сестра Бэлла с мужем Володей Кисликом переехали из Киева в квартиру моих родителей в московском районе Крылатское, а родители оказались в однокомнатной квартире через два двора от нас.

Мы сразу отправились к родителям. Нашего семилетнего сына Давида, отказника почти что с момента рождения, с начала наших демонстраций мы в школу не пускали. Что еще придет в голову гэбэшникам относительно ребенка? Да и Давид не особенно скучал по своей учительнице Татьяне Даниловне, иногда приходившей на уроки пьяной. Отправляясь на демонстрации, мы приводили Давида к родителям, а возвращаясь, забирали его.

На этот раз мы вошли в квартиру родителей сразу же за незваными гостями. Работник Управления шахмат и детский тренер — и, кто его знает, кто еще — Александр Костьев привез для беседы с моим отцом, ветераном Второй мировой войны, другого ветерана — из Советского комитета ветеранов войны.

Я отвел незваных гостей на кухню, а родителей отправил в комнату. Моему отцу было 79 лет, он был уже не очень здоров, и, конечно, я хотел оградить его от гэбэшных провокаций. С мамой же… я скорее хотел защитить ветерана. При предыдущих попытках давить на родителей гэбэшники слышали от нее все, что она о них думает. Она бесстрашно бросалась на них, чтобы защитить своих детей.

Впрочем, ветерану досталось и от меня. Дискутировать с отказником — это не переправу наводить через Днепр или, не знаю, что он там делал во время войны, стрелять в отступающих из заградительного отряда. В конце беседы бедняга выглядел плохо, и, я надеюсь, Костьев довез его назад без сердечного приступа или гипертонического криза.

Конечно, посылать на такое задание старого человека, даже если этот человек ветеран КГБ или бывший политработник, было жестоко со стороны гэбэшного начальства. Непонимание между КГБ и ветеранами я наблюдал и значительно позже, в декабре 2001 года.

Я приехал тогда в Москву играть в первенстве мира. Соревнование проходило на шестом этаже Дворца Съездов в Кремле. В один из дней первенства на первом этаже Дворца Съездов ветераны знаменитой битвы под Москвой праздновали ее шестидесятилетний юбилей.

После празднования несколько стариков поднялись на шестой этаж, чтобы посмотреть, как мы играем. Один из них направился в туалет. А в туалете том сидел гэбэшник и строго следил, чтобы туалетом пользовались только люди с удостоверением участника первенства.

— Вам не положено, — остановил ветерана гэбэшник.

— Но я писать хочу, — возражал старик (легко посчитать — ему было за 80).

— Этот туалет только для участников первенства, — защищал писсуары гэбэшник

— Я Москву защищал, — жалобно возглашал ветеран, показывая на висевшие на груди ордена. К мучениям мочевого пузыря у него, очевидно, примешалась обида. Только что, на первом этаже, ему рассказывали, как его любят и ценят, а здесь, на шестом, не пускают пописать.

— А у меня жена и ребенок. Я работы лишусь, — тоже жалобно отвечал защитник писсуаров. И его резон был серьезен.

Я хотел уступить ветерану свое право попользоваться писсуаром, а сам бы уж съездил на первый этаж, в туалет для простых людей. Но я не был уверен, что такой обмен правами дозволяется кодексом чекистов.

Все это время, начиная с 10 апреля, гэбэшники присутствовали в нашей жизни открыто. Когда мы выходили из нашего дома, мы их не видели. Но стоило нам отойти от дома или отъехать на автобусе одну остановку, как к нам пристраивался наш «эскорт», или в автобус входил «знакомый» гэбэшник, а в заднее стекло мы видели следующие за автобусом две машины без номеров. От привычки, оказавшись в машине, немедленно выворачивать голову, чтобы посмотреть, кто следует за нами, после эмиграции я избавился далеко не сразу.

В субботу, 3 мая, свободную от демонстрации, мы отправились покататься на лодке вместе с сыном в Серебряный Бор — одно из самых приятных мест в Москве, рядом с которым жили. Следом за нашей лодкой по реке плавала «лодка сопровождения» гэбэшников.

Позже в тот же день мы отправились через ТроицеЛыковский лес в Крылатское к моей сестре. Транспортом к ней нужно было добираться больше часа. Через лес же можно было пройти за 50 минут. Прячась зачем-то за деревьями, за нами следовали две бригады КГБ, правда, по техническим причинам, без машин. «Кто это?» — встревожился наш сын. — «Не волнуйся, это гэбэшники, — успокоил я его. — Они нас охраняют».

«Охраняли» они нас круглые сутки. Как-то поздно вечером мы решили дать кому-то телеграмму, и я отправился на почту, находившуюся недалеко от нашего дома и работавшую круглосуточно. У стойки, где принимали телеграммы, я увидел сидящим на стуле Марлона Брандо — импозантного гэбэшника, которого я, видимо, за его внешний вид считал главным в одной из групп. Прослушивали ли они нашу квартиру, знали ли, что я приду давать телеграмму, или он просто присел на почте отдохнуть, я не знаю.

Дурных чувств к этим ребятам я не испытывал. Работа как работа. Огромное число людей в СССР делали вещи и похуже — идеологические работники, изготовители оружия, военные «первенцы» страны, отдававшие в те годы свои жизни в Афганистане, чтобы расширить «империю зла» на юг.

Конечно, легко возненавидеть людей, которые ежедневно волокут тебя в милицию или шпионят за тобой. Но я считал, что мы должны относиться к ним безлично. «Мы воюем не с лейтенантами, а с генералами», — ежедневно повторял я себе и Ане. Постепенно мы привыкли к ним. И они привыкли к нам. И стали нам доверять. А напрасно.

 

11. Прорыв

Шестого мая, отсидев после демонстрации положенные три часа в милиции и наигравшись в нарды, в которые Аня нещадно обыгрывала меня, мы, как всегда, отправились на Старую площадь писать жалобу Горбачеву. Текст уже составлялся привычно. Поодаль нас поджидали наши соглядатаи. В тот день за нами следовала по пятам Домохозяйка — тетка с хозяйственной сумкой — и вторым эшелоном, чуть поодаль, следовали обсуждавшие что-то свое молодые ребята.

Когда мы покинули приемную ЦК, Домохозяйка чуток поотстала. «Бежим!» — приказала мне Аня. Ничего в этом ее импульсе не было, кроме усталости, оттого что за тобой все время кто-то ходит.

Мы помчались. В те годы мы были хорошими спринтерами. Краем глаза я видел на значительном расстоянии бегущих гэбэшников. Влетев в подземный переход на площади Ногина, мы не повернули налево, к толпе у входа в метро, а выскочили наверх с другой стороны перехода и юркнули в первую же дверь ближайшего здания. Это была приемная первого секретаря московского горкома партии Бориса Ельцина.

Мы долго писали ему письмо, отдышались и расслабились. Когда через полчаса мы вышли наружу, за дверью нас никто не поджидал.

Мы направились к Котельнической набережной, подальше от метро, где нас могли еще искать. Это было ни с чем не сравнимое чувство — за нами никто не шел. Чтобы испытать его, нужно целый месяц находиться «под колпаком» у КГБ. Такая небывалая свобода требовала выражения в каких-то действиях.

Мы замечали, что некоторые отказники, во время наших первых демонстраций изредка мелькавшие в толпе прохожих, чтобы увидеть, что происходит с нами, последние дни осмелели и небольшой группой стояли через дорогу от памятника, наблюдая наши баталии. Я видел по их лицам, что люди близки к тому, чтобы присоединиться к нам. Всем был ненавистен отказ, пожирающий годы жизни. '

Мы решили поехать к кому-нибудь из знакомых отказников и предложить участие в нашей демонстрации. Договариваться нужно было в секрете, иначе человека могли похитить по дороге на демонстрацию, как похищали в первые два дня кампании нас.

Выбор пал на отказников нашего призыва, 1979 года, ученых-биологов Володю Апекина и Катю Сказкину. Они вместе со своей дочерью Катей-младшей, талантливой художницей по керамике, представлялись нам людьми более решительными, чем большинство наших прочих знакомых. К тому же Володя находился в отчаянной ситуации. Ему необходима была операция на сердце, и делать эту операцию нужно было, естественно, не в Союзе. От кого-то я слышал, что Володе грозила и ампутация ноги.

Мы отправились к Апекиным на Рязанский проспект. Их, конечно, дома не оказалось. Прошлявшись часа полтора по проспекту, омерзительно безобразному, как большинство московских новостроек того периода, мы дождались их.

За чаем на кухне я рассказал о нашей кампании.

— Похоже, санкции на нашу посадку КГБ не получило. Выйдя на демонстрацию с нами, можно оказаться защищенным этим отсутствием санкции. С другой стороны, терпеть разрастание демонстрации они не могут. Значительна вероятность того, что просто отпустят.

Над столом повисла напряженная тишина. Секунд на двадцать. Может быть, на полминуты.

— А что… я выйду, — произнес Володя.

Мы обговорили все детали и отправились домой.

На следующий день Володя Апекин поджидал нас на лавке у памятника Гоголю. И надо же было такому случиться, мы запоздали. Минуты на две или на три. Эти минуты, Володя рассказал мне потом, были самыми страшными минутами в его жизни. Наконец с огромным облегчением он увидел, как мы пересекаем площадь и направляемся к памятнику.

Опираясь на палочку, Апекин поднялся с лавки у памятника нам навстречу. Мы стали в ряд и сняли куртки. На Володиной груди, на синей майке красовалась аппликация: «Отпустите нас в Израиль».

Я почувствовал — или мне почудилось — замешательство в среде поджидавших нас гэбэшников. Наверняка уже звонили телефоны в каких-то кабинетах на Лубянке, а может быть, и на Старой площади. Наконец к нам подошли милиционеры и потребовали, чтобы мы прошли к милицейской машине. Опираясь на палочку, Володя заковылял к машине.

— Мы не пойдем, — привычно заявили мы с Аней.

— Я тоже не пойду, — передумал Володя и вернулся в строй.

Надо отдать должное милиционерам: Апекина, я видел, они несли очень осторожно.

В тот день мы пробыли в милиции дольше обычного. Где-то велись обсуждения, кто-то получал втык. Наконец появились гэбэшники и приказали нам снять наши майки с аппликациями. Володя стал расстегивать куртку.

— Мы не снимем, — сказали мы с Аней.

— Я тоже не сниму, — присоединился к нам Апекин, вновь застегивая куртку.

Когда двое держат, а третий снимает майку — ничего не поделаешь. Мы с Володей подчинились неизбежному. Но не Аня. Она вырывалась и стойко противилась насилию. «Теперь вы увидите, кто из нас плохой», — злорадно подумал я. А может быть, Ане, долго работавшей над аппликациями, было жаль своей работы…

Освободившись, Володя поехал домой, а мы направились к телефону-автомату, из которого я все последние дни после демонстраций обзванивал корреспондентов. Автомат тот притулился к зданию Министерства иностранных дел СССР на Смоленской площади и в отличие от большинства московских автоматов всегда был исправен. Думаю, что он и прослушивался всегда. Впрочем, как и телефоны западных корреспондентов, которым я звонил.

Я рассказал корреспондентам историю Апекина, присоединившегося к нам, и пообещал, что 11 мая, когда в Нью-Йорке намечалась стотысячная демонстрация в защиту советских евреев-отказников, мы в Москве тоже выведем на демонстрацию группу людей.

С моей стороны такое заявление было не полным блефом. Я чувствовал, что есть отказники, готовые присоединиться к нам.

В тот вечер к нам домой приехал милиционер и привез повестку явиться в ОВИР на следующий день в четверг 8 мая к 4 часам пополудни. Очевидно, они хотели сорвать нашу демонстрацию, назначенную на три.

Мы поехали в ОВИР с утра. Известная всем отказникам Москвы инспектор Сазонова приняла нас сразу. Впрочем, мы разделились. В кабинет вошел я, а Аня осталась ждать снаружи.

Сазонова предложила мне взять домой и вновь заполнить анкеты, поскольку старые, заполненные семь лет назад, устарели. Я ответил, что зачем, мол, попусту заполнять анкеты. Пусть она лучше скажет мне, намерены ли они нас отпустить. Сазонова отвечала что-то нечленораздельное. Я настаивал. В конце концов Сазонова произнесла: «Принесете заполненные анкеты и получите открытку».

Открыткой называли документ, в котором было сказано о разрешении на отъезд и было указано, какие действия нужно совершить, чтобы получить выездную визу. Это походило на победу.

Я покинул кабинет. Снаружи Аня сообщила мне, что, вслушиваясь из-за двери в перебранку, она явственно слышала, как Сазонова все время кричала мне: «Вам разрешено», а я каждый раз что-то возражал ей. Это означает, что мой слух отказывался воспринимать фразу, которую я тщетно ждал долгие семь лет. Сознание не принимало ее.

Я позвонил Апекину и сказал, что на демонстрации мы больше не выходим — нас отпускают. Володя ответил, что подумает, что ему делать дальше.

Я испытывал некоторую неловкость перед Апекины-ми. Мы использовали Володино мужество, а теперь бросали его.

На следующее утро к нам пришла мама и сказала, что звонил Апекин и просил меня перезвонить ему. Я отправился на квартиру родителей. Отцу, как ветерану войны, поставили телефон, который, как у отца диссидента, тщательно прослушивали. На это Апекин и рассчитывал.

— Я напишу открытое письмо на Пагуошскую международную конференцию, — передавал через телефон моих родителей угрозы КГБ Володя, — напишу еще в какие-то инстанции.

— Мм-да-а-а, — мычал я расстроенно. — Очень Пагуошская конференция ему поможет.

Через два часа мама пришла к нам опять. Апекин просил позвонить ему еще раз. Я уже догадывался, что услышу.

— Я решил выйти на демонстрацию один, — услышал я в трубке.

— Вот это правильно, — поддержал я Володю.

Я догадывался, что на Лубянку поступил окрик со Старой площади, и КГБ должен был прекратить наши демонстрации немедленно. Все же выйти на демонстрацию одному, не имея относительной защиты, которую давала нам наша шахматная известность, я понимал, было нелегким решением.

Слава богу, угроза Апекина, переданная через телефон моих родителей, сработала. За несколько часов до демонстрации, на которую с Володей решила выйти его дочь Катя, милиционер доставил Апекиным открытку с разрешением покинуть Советский Союз. В Америке Володе сделали успешную операцию на сердце. И до сего дня — двадцать один год спустя — Апекин продолжает успешную научную работу в Массачусетском технологическом институте.

Неделю мы заполняли анкеты, получали какие-то дополнительные справки, и 15 мая, ровно через семь лет после подачи документов, мы опять были в Колпачном переулке, столь хорошо знакомом московским евреям, и вручили бумаги Сазоновой.

— Все в порядке, можете идти, — сказала она нам.

— А где же открытка?!

— Так вам сразу и открытка, — сыронизировала инспектор ОВИРа. — Ждите. Получите по почте.

— Мы уже семь лет ждем.

— Подождете еще.

С тяжелым сердцем спустились мы от Колпачного переулка к Старой площади. Мы надеялись, что наша борьба окончена. Похоже, это было не так.

Мы зашли в какой-то музей, размещавшийся в старой церкви, прятавшейся среди тяжелых зданий огромного комплекса ЦК КПСС. Постепенно решение вызрело.

Я набрал номера нескольких друзей-отказников, в телефонах которых был уверен. Телефоны эти прослушивались круглые сутки. «Нас обманули», — сообщил я им. — Завтра мы вновь выходим на демонстрацию».

Когда мы добрались до Строгино, нас дома уже ждал милиционер с открыткой: принесите такие-то документы, получите выездную визу.

Мы показали невероятную, казалось, вещь. В Советском Союзе можно провести демонстрацию протеста против действий властей и с вероятностью, отличной от нуля, добиться своего, а не загреметь в тюрьму.

Уже в дни сбора справок для выезда я свел вернувшегося за год до того из заключения отказника Бориса Чернобыльского с западными корреспондентами. Боря уже готовил новую демонстрацию. Вскоре он вывел свою семью — жену и троих детей — к Большому театру. Впятером они развернули лозунг «Чернобыльских — в Израиль».

В отличие от нас Чернобыльские не предупреждали власти заранее о своей акции и застали КГБ врасплох. Дело было через три недели после чернобыльской катастрофы, и гэбэшники, которыми в те времена кишел центр Москвы, никак не могли врубиться, что означает странный текст. Он звучал даже несколько антиизраильски. Может быть, даже был намек на то, что ядерный реактор в Чернобыле взорвали евреи. В этом случае такая демонстрация могла бы быть и разрешенной.

Только через 12 минут Чернобыльских скрутили. При этом гэбэшников взбесило, что лозунг был написан не на бумаге, как это делали мы в начале нашей кампании, а на снятой со стола клеенке. И порвать этот лозунг не представлялось возможным.

Борис получил 15 суток ареста. Но плотина была прорвана. Через какое-то время пришла информация о демонстрации отказника где-то в провинции.

Девять месяцев спустя, в начале февраля 1987 года, я прилетел уже из Америки на шахматный турнир в Париж. Добравшись до отеля, я по привычке сразу включил телевизионные новости. Рассказывали о демонстрации отказников в Москве с требованием освободить отбывавшего семилетнее заключение Иосифа Бегуна, отказника, осужденного за антисоветскую пропаганду. Нескольких женщин-отказниц, а среди демонстрантов было большинство женщин, гэбэшники жестоко избили. Сломали кинокамеру какому-то западному телеоператору. Но вскоре, в том же феврале, Бегуна освободили.

Это был уже другой уровень протеста. Боролись за права другого. И победили.

В ноябре 1987 года, переключая телевизор в нашей бостонской квартире с одной программы новостей на другую, я в каждой видел свою сестру Бэллу, ругающуюся с гэбэшниками во время большой демонстрации отказников на Смоленской площади перед зданием Министерства иностранных дел СССР. География еврейских демонстраций по Москве расширялась.

Рядом с Бэллой сражался с гэбэшниками за свою камеру известный тележурналист Арнетт. А так как все это снималось, было ясно, что рядом работали еще несколько тележурналистов.

Теперь понятно, что КГБ и партия совершили ужасную для себя ошибку, создав в СССР многотысячную общность отказников. Когда режим попытался модернизироваться, эта группа людей, по советским меркам внутренне свободная, борясь за свои права, увлекла и других и во многом способствовала гибели советской системы.

Занятна история отказника Сергея Мкртычана. По примеру нашей демонстрации, он с женой и младенцем-сыном начал весной 1988 года свои ежедневные демонстрации у памятника князю Юрию Долгорукому напротив Моссовета, требуя разрешения на выезд. Власти повели себя так, как я опасался, они могли бы повести относительно наших демонстраций, — власти не реагировали. Но Сергей демонстрировал и демонстрировал.

Постепенно к нему стали присоединяться другие. Но не отказники. Мало ли у людей могло быть претензий к советским властям. Демонстрации становились массовыми.

В концё концов Сергей с семьей уехали из СССР. А оставшиеся усвоили себе, что можно бороться с властью за свои права.

Вернусь к нашему отъезду. Сказалось чрезмерное напряжение последних полутора месяцев — 22 мая у Ани начались непонятные сильные боли в животе. К нам приехал мой дальний родственник и наш хороший друг Леня Селя. Сейчас Леонид — нейрохирург в пригороде Вашингтона и профессор Джорджтаунского университета. А тогда он работал хирургом-ортопедом в Боткинской больнице. Леня отвез Аню в свою больницу и простоял около нее в ту ночь все время, пока ей делали операцию. Что могло взбрести в голову людям из КГБ, когда человек столь беззащитен — с разрезанным животом и под наркозом?

На следующий день я приехал проведать Аню. Соседняя с Аниной палата была убрана в мрамор. Она была мемориальной. В этой палате в 1918 году лежал Ленин после того, как в него стреляли на заводе Михельсона. И я подумал, что между этими двумя палатами умещается вся история политически активных евреек России XX века. От страстного стремления что-то изменить в этой стране до не менее страстного желания покинуть ее.

В понедельник 26 мая я принес Сазоновой все необходимые бумаги.

— Вам надлежит покинуть СССР до четверга двадцать девятого мая, — сказала Сазонова.

— А нельзя ли в пятницу? — на всякий случай поинтересовался я.

— Нет, — на секунду задумавшись, ответила Сазонова.

А я подумал, что если бы она ответила — можно, мы все равно постарались бы улететь в четверг.

Я взял такси и поехал за Аней. Несмотря на то что врачи советовали ей пробыть в больнице еще три дня, нам пришлось сразу ехать домой. Нужно было получать визы в австрийском и в представлявшем Израиль голландском посольствах, покупать билеты.

После получения разрешения, когда конфликт, кажется, разрешился, опека над нами со стороны КГБ не ослабела — все те же две машины без номеров и две бригады преследования. При этом, видимо, обидевшись на унижавшее их поражение, гэбэшники стали грубы: толкались, угрожали.

Аня как-то пошутила: «Есть вариант, при котором мы не уедем никогда. Если они потребуют, чтобы мы оплатили им их работу с нами, — нам не расплатиться». Конечно, с нас содрали, как и со всех уезжавших тогда, по 1300 рублей с человека за отказ от их гражданства — примерно по среднему годовому заработку за один отказ. Но эти деньги покрыли бы лишь малую часть их расходов.

Может быть, поэтому при отъезде у нас украли на таможне нашу шахматную библиотеку и все наши спортивные медали. Книжки, которые они украли, я в основном уже прочел, но вот выиграть те медали вновь возможности не представилось.

Моя сестра, которая пробыла в СССР отказницей на два года дольше нас, написала жалобу на таможню. Она получила удивительный ответ от начальника московской таможни Сванидзе: медалей мы были лишены по решению Шахматной федерации СССР.

Хотел бы я посмотреть на то решение. Во-первых, там должно было быть сказано не «лишить», а «украсть», поскольку медали у нас не конфисковывали, а тихо забрали из багажа. Во-вторых, они изъяли не только медали, выданные нам Шахматной федерацией СССР, например золотые медали чемпионов СССР, но и две золотые медали FIDE чемпиона мира среди студентов, которые я выиграл в 1966 и 1967 годах в составе советской команды. Хотя конечно, украсть можно не только то, что сам выдавал.

Имея ответ Сванидзе, Бэлла подала в суд на Шахматную федерацию СССР. В те годы Бэлла стала главным экспертом среди отказников по юридической защите их прав от властей.

Суд состоялся, вернее начался. Вскоре после начала заседания в зал вошел некто и увел судью в заднюю комнату. Вернувшись бледным, судья огласил свое решение: иск о возврате наших медалей обсуждению в суде не подлежит. Хотел бы я знать, в чьих коллекциях пылятся нынче наши медали.

 

12. Свобода

Самолет Москва — Вена, на котором мы улетали, был почти пуст. В ту пору мало кто получал разрешение на эмиграцию. С нами летел лишь пятидесятник Паша Тимонин с женой. Они прорвались, «борясь за мир». Тогда отказники, как еврейские, так и не еврейские, создали шуточную организацию «борцов за мир». КГБ тратило в те годы миллионы, организуя на Западе «писников», боровшихся с внешней политикой США. Но не могло потерпеть внутри страны неорганизованных советских «писников». Тем более что те, встречаясь с приехавшими в Советский Союз западными «коллегами», могли рассказать тем, что СССР не такое уж миролюбивое государство. Вот этих советских «писников» понемножку и отпускали.

Паша сидел в самолете на ряд впереди меня и, оборачиваясь, пытался поделиться набегавшими мыслями.

При этом он все время прикрывал рот ладонью. Считалось, что гэбэшники могут на расстоянии читать по губам. Кто его знает, — может, и была у них такая техника. Я кричал бывшему «писнику»: «Паша, убери руку! Мы на свободе!» Паша смущенно улыбался: «Да, конечно». Но через минуту его ладонь вновь возвращалась к губам. Что поделаешь, многолетняя привычка.

Чувство свободы, о котором я кричал Паше, с момента нашего отъезда надолго стало доминантой, которую я ощущал постоянно всеми своими органами, включая кожу. Видимо, надо чего-то страстно желать на протяжении семи лет, чтобы, добившись, по-настоящему пережить это.

Года через полтора после нашего отъезда из СССР я играл в Лос-Анджелесе в турнире American Open. После первого дня соревнования я провел бессонную ночь — ужасно мучил зуб мудрости. Наевшись аспирина Bauer, я сыграл утреннюю партию и отправился к врачу удалять вредный мудрый зуб. И вот я играю вечернюю партию со ртом, полным крови после операции, и думаю: «Стало ли менее острым после зубных мучений чувство свободы, которое я ощущаю кожей? Нет, не стало!»

В 1990 году на турнире в Линаресе, ближе к финишу, я выиграл партию у Гарика Каспарова, доведя наш личный счет до 3:0. После партии ко мне подошел известный испанский шахматный журналист Леончо Гарсия, носящий среди шахматистов ввиду полного отсутствия растительности на его голове прозвище Череп, и, протянув мне микрофон, задал вопрос, на который, как ему казалось, он предвидит мой ответ.

— Какой момент в вашей жизни стал самым счастливым моментом после вашего отъезда из Советского Союза?

— Самым счастливым моментом в моей жизни, — не задумываясь ни на секунду ответил я, — был сам момент моего отъезда из Советского Союза.