Вот какое ужасное впечатление осталось у меня от первой встречи с этим человеком. Разумеется, сейчас у меня о нем совсем другое мнение. И отношение к нему другое. Но если кто-нибудь спросит, какое же оно, я, прежде чем ответить, подумаю как следует. И тем не менее я не уверен, что ответ мой будет точен, что я не ошибусь. Однако две вещи мне совершенно ясны. Во-первых, я им восхищаюсь. Но это восхищение несколько необычно. Я могу восхищаться, например, ярким цветком, лесной поляной. Но когда я думаю об этом человеке, мне кажется, что перед моими глазами встает панорама каких-то суровых гор с головокружительными стремнинами под ногами и с еще более головокружительными вершинами. Меня оглушает грохот водопада, перед глазами над вспененной пучиной сверкают обломки радуги; высоко в небе неподвижно парит орел. Подобная картина тоже радует меня, но ей я радуюсь несколько иначе — не так, как яркому цветку или маленькой полянке, затерявшейся в тиши зеленой лесной чащи.

Во-вторых, когда я думаю об этом человеке, я как будто забываю о своем возрасте, о своем общественном положении и о том, что я ветеринарный врач большого участка. Я чувствую то же, что чувствовал бы тщедушный, близорукий мальчишка, стоя рядом с могучим Спартаком. Это очень неприятно, потому что мне уже тридцать лет, рост метр семьдесят три и рекордные надои Рашки даже при ее огромном вымени — как-никак моя заслуга. Это чувство, как я уже сказал, не из приятных, но избавиться от него у меня недостает сил. Разумеется, если все наши коровы станут такими же высокоудойными, как Рашка, и если доктор Начева, встречая меня, перестанет смеяться, тогда, быть может, я не буду в его присутствии чувствовать то же, что чувствует тщедушный, близорукий мальчишка, стоя рядом со Спартаком. Во всяком случае, так мне кажется.

Когда я говорю об Аввакуме, мне, естественно, хочется быть объективным, но из-за уже перечисленных обстоятельств, да и по другим причинам мне это не удается. Лучше всего, если я и впредь буду выступать в роли беспристрастного летописца.

Я должен сделать лишь одно замечание. Замечание это пустячное и не имеет прямого отношения к рассказу. А именно: тому, что говорит обо мне Аввакум, не следует верить. Не следует потому, что у него вообще ошибочное представление о моем характере. Так, например, он считает, что я романтик, даже поэт, застенчивый мечтатель, но во всем этом нет ни грамма правды. Я ветеринар крупного участка, и на его территории, как я уже говорил, нет ни сапа, ни куриной чумы. Да и корова Рашка свидетель, хоть и бессловесный, что я свое дело знаю. Ну, а раз так, то о какой поэзии, о какой романтике может идти речь! А его утверждение, что я застенчивый мечтатель, совершенно беспочвенно. Когда доктор Начева стала водить дружбу с капитаном, я тут же прекратил прогулки но дороге в Луки. А ведь на такой решительный шаг не способен ни один застенчивый мечтатель. Когда же капитан убрался восвояси, я опять возобновил прогулки как ни в чем не бывало. О какой застенчивости может тут идти речь?

Совершенно очевидно, что у Аввакума ошибочное представление о моем характере. Но я на него не сержусь — кто на свете не ошибается? Даже гениальный Шерлок Холмс и тот ошибался.

Балабанице уже давно стукнуло тридцать, но с виду даже самый отчаянный скептик не дал бы ей больше двадцати пяти: высокая, пышногрудая, со стройными бедрами, тонкая в талии. Рот у нее маленький, а темные глубокие глаза всегда влажны, как у косули в весеннюю пору.

Муж ее, бай Балабан, был мастером на сыроварне; пять лет назад он скоропостижно скончался от разрыва сердца. Соседки, женщины завистливые, утверждали, что в его преждевременной смерти повинна сама Балабаница, потому что она, мол, в любви ненасытна, как ламия. Но разве бывает, чтобы о молодой и бездетной женщине не злословили болтливые кумушки? Сколько времени им кололи глаза два кунтушика, которые ей справил Методий Парашкевов! Не потому ли они столько шушукались и злословили? Но все это, так сказать, мелочи частного характера. Балабаница слыла на сыроварне работягой; у нее всегда было много трудодней; зарабатывая достаточно, она не торопилась вторично выходить замуж. Это была женщина сноровистая во всяком деле и очень жизнерадостная.

Когда бай Гроздан и Аввакум вошли к ней во двор, а затем в сени и остановились перед распахнутой дверью, ведущей внутрь дома, Балабаница, присев на корточки, мыла блестящий бидон. Сидя к ним спиной и подавшись вперед всем своим гибким телом, она ловко орудовала щеткой. Ее черная шерстяная юбка немного приоткрывала ноги выше колен, и смущенный бай Гроздан дважды кашлянул. Аввакум же оставался совершенно спокойным. Балабаница услышала лишь тогда, когда председатель кашлянул в третий раз.

Она поднялась и с улыбкой отвела прядку черных волос, упавшую ей на лоб.

— А ты почему не на работе? — спросил с напускной строгостью председатель.

— Сперва следует поздороваться, — отрезала Балабаница, искоса поглядывая в сторону Аввакума, — а тогда уж и спрашивать! Неужто со вдовой здороваться не стоит?

— Ну, будет тебе! — нахмурившись, сказал бай Гроздан. Аввакум тотчас же подал ей руку, и хозяйка протянула свою, хотя ни а была мокрая.

— Здравствуйте! — Аввакум энергично потряс ее руку. — Бай Гроздан сердит потому, что я не дал ему доесть обед. Тут виноват я.

— Так почему же ты не на работе? — упорствовал председатель, но уже без прежней строгости в голосе.

— Я во второй смене, бай Гроздан, — ласково взглянула на него Балабаница. — Потому-то я и дома. Добро пожаловать, заходите! — пригласила их хозяйка и пододвинула к очагу стульчики.

Так Аввакум попал в дом Балабаницы.

Когда председатель сообщил ей, по какому случаю они пришли, она опечалилась, ее большие глаза наполнились слезами. Было видно, что женщине искренне жаль учителя. Приветливости, с какой она встретила Аввакума, теперь как не бывало. Ей даже смотреть не хотелось в его сторону.

— Сложи все вещи учителя в сарае или еще где, — продолжал уже смущенно председатель. — А этого человека устрой в его комнате — пусть живет у тебя, пока будет в нашем селе.

Балабаница вздохнула.

Что касается Аввакума, то он прямо-таки ликовал: не успел он, как говорится, ступить обеими ногами на момчиловскую землю, как ему улыбнулась удача. Разумеется, удача эта не вспорхнула с дерева и не села ему на плечо, словно золотая птичка из сказки. Аввакум сознательно стремился к ней — внимательное и детальное изучение дома, где жил Методий Парашкевов, его обстановки было в его плане пунктом номер один.

Они поднялись по витой скрипучей лесенке на второй этаж. Она прямо со двора вела на длинную узкую галерею, опоясывающую дом со стороны огорода. Тут были две двери, сколоченные из сосновых досок, когда-то покрашенные, вероятно еще при жизни бай Балабана, серой, теперь уже выцветшей краской. Обе двери были опечатаны — на красном сургуче значилась печать Момчиловского народного совета. Председатель колебался некоторое время. То ли ему самому сорвать печати, то ли позвать в свидетели кого-нибудь из членов совета? Но, подумав, что он, «отец-кормилец», и сам член народного совета, а может, просто чтоб не терять больше времени с этим навязчивым софийцем, дернул цветные шнурочки с такой решительностью, какая совсем не шла к его добродушному лицу.

— Ну, в добрый час! — сказал он Аввакуму и, словно испугавшись своей дерзости, стал торопливо спускаться по витой лесенке вниз.

Балабаница отперла ту дверь, которая была чуть подальше от лестницы, и молча кивнула Аввакуму.

Комната была бедная, гораздо беднее, чем он мог себе представить. Напротив окна стояла железная койка, застланная солдатским одеялом. Шкаф, видимо для одежды, высокая этажерка, большой стол, покрытый оберточной бумагой, и два стула — вот все, что здесь было. Над кроватью висела охотничья двустволка с кожаным патронташем. На столе поблескивал микроскоп, стояли два штатива для пробирок. Кроме того, тут были пинцеты, спиртовка, молоточки и несколько коричневых бутылочек с кислотами.

Все эти вещи Аввакуму были знакомы по докладу Слави Ковачева. Пока он с лупой и сантиметром обследовал разбитое окно Илязова дома, Слави Ковачев осматривал комнату учителя. И так как Аввакум питал к своему пловдивскому коллеге полное доверие и учитывал его педантичную добросовестность, а времени было мало, то он удовлетворился сведениями, которые почерпнул из его доклада. Теперь он мог убедиться, что Слави Ковачев не пропустил ни одного сколько-нибудь значительного предмета.

Балабаница остановилась посреди комнаты.

— Вот только кровать и одеяло мои, да еще шкаф, — сказала она, показав рукой. — Остальное, что ты здесь видишь, — учителево, и все, что в шкафу, — тоже его. Я дала расписку на эти вещи. Если что пропадет, мне придется отвечать.

— Будь спокойна, — усмехнувшись, сказал Аввакум. — Я буду беречь их как зеницу ока. Можешь отсюда ничего не уносить. У меня, как видишь, багаж невелик, и его вещи мне не помешают.

Пока она меняла простыни и выносила одежду учителя. Аввакум стоял к ней спиной, однако он слышал, как она тихонько всхлипывала и шмыгала носом. Он прикусил губу и нахмурился. «Если я ничего не добьюсь, — подумал он, — то едва ли эти вещи когда-нибудь попадут на прежнее место. Учителю тогда уже не вернуться в Момчилово».

Он выглянул в окно. Отсюда открывался вид на ощетинившуюся Змеицу. Над бурыми осыпями нависало мрачное дождливое небо.

«А эта женщина любила его, — подумал Аввакум. — Потому-то она и плачет». Он глядел на развилку дорог и вспоминал ее маленький рот и тоскливый взгляд темных глаз. «Наверно, жила с ним». Он вздохнул. И вдруг вздрогнул: его удивил собственный вздох. В том, что она, может быть, любила учителя и жила с ним, не было ничего грустного. Вздыхать тут ни к чему.

Он вышел на галерейку и открыл соседнюю дверь. Она вела в маленькую комнатушку, заваленную всякой рухлядью. Тут лежали кучей старые книги, газеты, тетради, торчали чучела белок, глухарей, лисицы и маленького бурого медвежонка. Закрепленный на деревянной подставке медвежонок стоял на продолговатом ящике. На трухлявой полке среди паутины и пыли поблескивали склянки со спиртом. В них плавали скрученные спиралью змеи с белесым брюшком и пестрой спинкой, ящерицы, саламандры. Одно из чучел белки глядело стеклянными глазами в единственное в этом чулане окошко — маленькое, квадратное, с не мытым годами стеклом, заделанное толстыми железными прутьями.

Аввакум почувствовал на себе взгляд Балабаницы. Он медленно обернулся.

— И это тоже все учителево, — сказала она. Глаза ее были красны. — Для школы все делал. — Она помолчала некоторое время. — Здесь ничего не описано. Да здесь и нет ничего особенного. Зря они дверь опечатывали! Я снесу все это вниз, а тут поставлю ткацкий станок.

Она повела плечом, искоса взглянула на Аввакума; он заметил, что в глазах ее больше нет слез.

— Тут я поставлю станок, — повторила она и добавила несколько тише: — Если проживешь у меня подольше, коврик тебе сотку. Ты женатый?

— Да еще шестеро детей вдобавок!

— Несчастный! — Она как-то странно засмеялась и, помолчав немного, снова повела плечом. — Пойду на сыроварню, — сказала она, не оборачиваясь. — Вернусь к вечеру. Если будешь уходить, ключи бери с собой!

— Обязательно, — заверил Аввакум.

Она неторопливо стала спускаться вниз, может быть, даже медленнее, чем следовало.