После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Ученики будут разжимать зубы Порфирьева специально припасенной для того палкой и заталкивать в маленькую пещеру, нору, сочащиеся ядом листья и стебли.

- Жри, жри давай! - будут с изумлением кричать они.

Порфирьев тогда и умер, ибо уже не чувствовал себя совершенно.

Электрический звонок.

Электрический звонок обозначал, что классы закончены, и все ученики могут беспрепятственно выйти в сумрачный коридор с высоким, теряющимся в коричневых сводах и дыхательных инструментах балок и труб потолком.

Порфирьев засопел. Он начал топтаться на месте, уморительно выворачивая изогнутые наизнанку ступни, срамно городиться, прятаться, часто вздыхал. На Порфирьеве были одеты шерстяные, вытянутые на коленях штаны, заправленные в резиновые, криво обрезанные чуть выше сизых, как мне казалось, раздробленных щиколоток чоботы. Он путался в черном вытертом на локтях свитере с гигантским зобообразным воротом, за который на уроках физкультуры Порфирьеву вечно запихивали дохлятину. Она пахла. На голову же Порфирьев всегда напяливал совершенно дурацкую киргизскую войлочную шапку-башню с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца. У Порфирьева был гайморит, и родители заставляли его держать голову в тепле даже летом. Вернее сказать, старый дед - отец отца - заставлял, с которым он жил на Гидролизном.

Рассказывали, что раньше Порфирьев обитал с родителями где-то в Азии, Казахстане, что ли? - на строительстве полигона, но после того, как родители развелись и мать ушла жить в другую семью, отец привез его к нам в город.

Тогда же, по возвращении на полигон, отец Порфирьева подорвался в бензовозе-цистерне с ракетным топливом и то ли погиб, то ли остался инвалидом.

Теперь, опустившись на корточки, Порфирьев вытягивал из рукавов свитера манжеты фланелевой застиранной рубахи и, намотав на палец потерявшие всякую крахмальную упругость клееные поручи, ковырялся ими в щелях дощатого пола. Чесал затылок.

Порфирьева не любили.

Когда он впервые вошел в класс, то совершенно неожиданно поклонился всем, вероятно, так его научил старорежимный дед, но при этом, смутившись полностью, забыл снять свою, дурацкую, шапку. Войлочная башня пошатнулась, поехала и съехала ему на глаза. Казалось, что Порфирьев мгновенно ослеп. Столь же неожиданно, сколь и поклонился, он закричал от испуга - сказывалось напряжение.

Крупные капли пота проступили на его лице. Порфирьев двумя руками схватил шапку и, стащив ее с головы, бросил на пол. Ага! Он оказался выбрит !

Первым расхохотался косой татарин Газаров, по прозвищу Коха:

- Это что еще за урод?

Оттопыренные уши Порфирьева побагровели совершенно. Он принялся ползать по полу, гоняя шапку между столов и расставленных здесь ног учеников. Повинуясь веселию, ученики начали ударять крышками столов и кричать - Я сидел неподвижно, чувствуя, что Порфирьев приближается ко мне, следуя своими, лишь ему ведомыми путями. Так оно и вышло. Он подполз к моей ноге и обнял ее.

Почему именно ко мне? Порфирьев весь трясся. Теперь было очень важно показать остальным ученикам, что я не знаю, где Порфирьев находится сейчас, более того, что я радуюсь его идиотизму вместе со всеми. Мне было крайне неприятно, душно, потому что я не мог выдавить из себя дыхания. Вернее сказать, задыхался, открывал рот, оловянно цепенея.

- Сейчас, сейчас, - успокаивал я сам себя шепотом. Так, откинувшись на скамье насколько это было возможно, я приподнял и резко опустил крышку парты. Порфирьев закричал, пронзительно закричал, и мне ничего не оставалось делать, как вопить и греметь вместе со всеми, чтобы заглушить его вой.

Однако по порядку: я постепенно сполз со скамейки и заглянул под стол.

Порфирьев, увидев меня (казалось, что он ждал подобного развития событий), сразу же перестал кричать и заговорил быстрой скороговоркой:

- Если я потеряю шапку, то старый дед меня убьет, потому что у меня гайморит, и я могу простудиться, а тут на полу столь холодно, сквозняк, дует из всех щелей, понимаешь, из всех щелей! Мне кажется, что у меня уже начинает болеть голова. Ты знаешь, как это бывает, когда начинает болеть голова? Вот тут!

Я отвечал, что точно не знаю, хотя у меня, конечно, болела голова, например, когда я болел ветряной оспой, потому как была очень высокая температура, и я весь чесался.

- Да нет, это не то, не то, - Порфирьев безнадежно замахал руками, это даже хорошо и совсем не больно, но приятно. Мне сейчас нужно, непременно нужно положить на лоб и на нос мешочки с раскаленной гречневой крупой.

- Мешочки? - я даже подавил усмешку, прикрыв лицо ладонями.

Порфирьев раскачивался на месте, не отпуская меж тем моей ноги. - Не смейся, не смейся... специальных мешочков у нас, конечно, не было, то ли они отсутствовали в аптеке, то ли просто не было денег на их покупку, вернее первое, но я не исключаю и второго, ты сам знаешь, каковы эти стариковские пенсии. Посему приходилось засыпать гречневую крупу в мои детские носочки.

Боже мой, он так и сказал - !

- Отпусти мою ногу, от тебя воняет! - я попытался оттолкнуть Порфирьева.

Однако он стал с сопением сопротивляться:

- Нет, нет, не отдам, не отдам, сволочь, сволочь, от тебя от самого воняет, вот.

Вообще-то мать мне довольно часто говорила, что от меня воняет, я так думаю, что ей вообще было приятно подобным образом оскорбить меня, видимо, ей доставляло удовольствие выказать свое ко мне неуважение, хотя бы вот так. И потому я старался не слушать, настолько, насколько это возможно, ее досужие обвинения.

Однако она смотрела на меня презрительно-насмешливо, как бы не доверяя себе до конца в оценке моего поведения и уж тем более не доверяя мне. Я же, и скрывать это было бы бессмысленно, начинал волноваться под ее свинцовым взглядом и почитал полнейшее принятие всей, пускай даже несуществующей, нелепой вины на себя за единственный спасительный выход из томительного, невыносимого положения.

Я вставал и пытался уйти. Нет, мать не кричала мне вслед что-то типа , это было бы слишком примитивно и предсказуемо. Она позволяла мне удалиться со скорбию, но буквально через пять минут подходила ко мне (я, как правило, уходил на кухню) и холодно сообщала мне, смотря куда-то мимо меня:

- Я хочу с тобой поговорить.

Видимо, у нее были свои соображения на сей счет.

Порфирьев наконец разжал пальцы. Мне почудилось, что у него просто случилась влажная ледяная судорога.

Он отпустил мою ногу.

- Смотри, чего у меня есть. - Порфирьев запустил руку в карман, при этом на его лице изобразилась сосредоточенная задумчивость, возможно, что он что-то там собирал - в самой глубине, посреди сухих крошек , пахнущих пластмассой семечек и гнутых, затупленных об асфальт гвоздей. Вот!

Я даже не понял, что это было:

- Что это?

- Что, что... ногти! - гордо сказал Порфирьев.

- Ты что, идиот?

- Сам ты идиот, - его совершенно не огорчили мои слова, которых, скорее всего, он даже и ждал.

Действительно, на его ладони лежали аккуратно состриженные лунки ногтей.

- Мне старый дед сказал, что в одной книге написано, будто из человеческих ногтей можно построить корабль, ковчег.

- Дурак твой дед.

- Нет, не дурак... и уплыть на нем.

- Куда, интересно?

- Не знаю, - Порфирьев проворно спрятал ногти обратно в карман.

- Все вранье.

- Я один ноготь у старого деда отстриг, когда он спал. Ничего, ничего, я скоро у него все отстригу, у него их много, он их не стриг лет двадцать, наверное, он почти слепой, ничего не видит. Один раз, можешь ли себе вообразить, он чуть не отрезал себе палец, кажется, мизинец или указательный!

- Могу вообразить, - я не имел никакой возможности сомневаться в сказанном, потому что я прекрасно помнил, как во время одного из посещений в больнице отца моей матери, он пытался отрезать себе ногти бритвой. Руки его, разумеется, дрожали, а то обстоятельство, что он старался изо всех сил, лишь усиливало его прямо-таки нечеловеческое напряжение. Он порезал себе палец. Хлынула, я очень хорошо запомнил, именно хлынула густая, темная, чтобы не сказать черная, кровь.

Побежали за сестрой, чтобы сделать перевязку, но чистых бинтов не оказалось.

Моему отцу, приведшему меня к старику в больницу, пришлось извлекать из внутреннего хранилища пиджака огромный, по моему тайному подозрению, вырезанный из старой простыни носовой платок. Платок был нечист. Это был единственный платок моего отца, видимо, поэтому он и был нечист. Нет, нет, он совершенно не был тем позеленевшим в сизых разводах , скорее, наоборот, потому что у моего отца никогда не приключалось насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Просто платок слишком долго пролежал во внутреннем хранилище пиджака, где и потемнел от недостатка света, подобный старой фотографической бумаге, покрылся пылью и зарос перламутровыми лишаями тяжелых грудных испарений.

Итак, деду, моему деду, перевязали рану. Старик внешне успокоился, прилег, укрылся с головой, выставив раненую конечность из-под одеяла, очевидно, боясь остаться с ней в одном замкнутом, душном пространстве импровизированного больничного шатра, страшась асфиксии испарениями пахучей крови - квасного сусла.

Вскоре он умер. От пневмонии. Как и все старики.

- Ты чего? - Порфирьев толкнул меня.

Я вздрогнул:

- Чего - ничего!

- Врешь, я видел, как у тебя глаза закатились.

- Ничего и не закатились.

- Закатились, закатились. Ты больной? Как и я?

- Отстань.

- Больной, больной...

- Отстань от меня!

- Давай дружить, меня зовут Женя Порфирьев. Смотри! - Порфирьев приоткрыл рот, запрокинул голову навзничь и закатил глаза.

Мне стало тошно, неужели я выгляжу таким же придурком, как и он, неужели я похож на него?

- Похож, похож, - проговорил Порфирьев примиряющим тоном, - у меня уже голова болит. А как тебя зовут?

- голос доносился откуда-то с вершин низкого потолка или крышки стола, или Бог знает чего еще.

Мне показалось, что я оглох: ведь в ушах копошились какие-то совершенно посторонние звуки, отдаленно напоминавшие урчание питающихся под горячей теплотрассой собак. Когда звуки приходят с намерением неотступно следовать, памятуя о законе теней, света, приглушены монотонным гудением проводов. На смену тяжелому матовому свету приходят резкие, вонзающиеся в голову иглы, гвозди ли, электрические вспышки-молнии внутри эмалированной миски, качающейся под потолком. Скорее всего, эти старые, ветхие звуки поселяются в ушах. Поэтому я боюсь ушей - этих известковых, заросших, как правило, волосами хрящей, ракушек, жил конского щавеля, напитавшегося, просто обожравшегося зацветшей водой.

Однажды я видел, как моя мать лечила свое ухо, вернее, уснащала его густой репейной мазью. Все дело было в том, что у нее тогда совершалось, именно , ибо это была целая церемония, ритуал, очередное осложнение, ведь она еще с детства страдала хроническим отитом, и приходилось выпускать гной ватными тампонами. Она, моя мать, утверждала, что не слышала на правое ухо, была глухой на правое ухо. Это, видимо, означало, что там, в глубине, было совершенно пусто, как в пахнущем горьким казеиновым клеем ящике письменного стола. Как в гробу. Кажется, так?

Вновь под столом.

С потолка в сумрачное подземелье ног с приставленными к ним ботинками и резиновыми ботами, в целях просушки, свешивались к тому моменту уже довольно изрядно налившиеся кровью, пылающие, багровые головы учеников.

Волею момента все мгновенно стихло, и я вдруг осознал, что, сделавшись предметом всеобщего недоброжелательного наблюдения, сижу на полу, да еще и в обществе придурковато улыбавшегося Порфирьева.

Наконец в самой отдаленной и потому затененной пыльной мглой низине появилась голова военрука Павлова.

Павлов. Он был наполовину лыс, другая же половина черепа-валуна студнем шевелилась в зарослях седого, бритого под машинку болотного мха волос. Много выше прямого мохнатого затылка, поддерживаемого двумя колоннами, обтянутыми ссохшимся, морщинистым дерматином, короткие волосы-водоросли образовывали чуть скошенную влево скобку. Павлов комично вертел головой, с трудом привыкая к особенному измерению подстолья:

- Нартов! Порфирьев! Что вы здесь делаете, черт бы вас подрал!

- А мы ищем мою шапку, мою шапку, потому что у меня болит голова, загугнил Порфирьев.

- Вон! Убирайтесь вон! - Павлов, очевидно, ошибочно решив, что мы над ним издеваемся, затопал квадратными ногами.

Но разве, разве мы издевались на ним, ведь в наших помыслах совершенно не было столь чудовищного плана, тем более, что я, когда смотрел на его пустые рукава, заправленные в нагрудные карманы гимнастерки, внушал сам себе страх, вернее, животный ужас перед лицом его страданий, пускай даже и воображаемых. Иногда мне мерещилось, что ампутированные руки приходят и душат своего увечного хозяина.

Павлов уверял, что он фронтовик и потерял свои руки в бою, хотя всем было известно, что это результат несчастного случая, происшедшего при разгрузке леса на лесобирже.

Итак, культи душили своего хозяина. Военрук начинал хрипеть и извиваться, задевая пахнущими тавотом кирзовыми сапогами ножки парт и скамеек, разрушая все вокруг себя.

- Вон! Убирайтесь вон, свиньи! Вы что, вздумали издеваться надо мной?!

- Мы ничего не , - Порфирьев попятился в глубину подвала-подстолья.

Он кланялся, ударяясь лбом об пол, а может быть, он просто пробовал носом и губами щели, из которых тянуло кирпичной сыростью бомбоубежища. Молился?

Теперь лицо Павлова налилось кровью. Он пытался кричать, но, поменяв горизонт, из его рта хлынули густые пенистые слюни.

Полились.

Тыкаясь подбородком в грудь и живот, он намеревался избавиться от чудовищного, столь внезапно приключившегося с ним припадка-потопа. Павлова трясло, я видел это.

Вдруг, Боже мой, Боже мой, военрук судорожно выпрямился, ноги его беспомощно заскользили по полу, при том, что это произошло столь скоро и верно, что я никогда бы не посмел подумать об этом и тем более пожелать подобного исхода дела. Скорее всего, у него в ту минуту закружилась голова. Он потерял и без того шаткое равновесие и, вывернув свой сизый, кафельный, безобразный подбородок, отвратительный подбородок, рухнул на пол, опрокинув на себя тяжелый учительский стул.

Коха вновь захохотал первым, но уже как-то по-иному - повизгивая и закрывая пахнущий табаком рот ладонями:

- Идиот! Идиот! Старый идиот! - раскачивался он.

Через несколько минут ревели все ученики, уже полностью забыв обо мне и Порфирьеве.

Однако военрук пришел в себя довольно быстро и, поняв, где он находится (на осознание же мерзости своего положения, надо думать, у него просто не хватило рассудительности) и что с ним свершилось, немыслимо извиваясь, совершенно, совершенно уподобившись змею, пытался встать. Павлов пытался встать! Но всякий раз он ударялся головой о крышку стола.

Безусловно, во всем происшедшем он склонен был винить нас с Порфирьевым.

- Помогите мне встать, животные! - заорал Павлов, пытаясь пересилить или перекричать общий гвалт.

В эту минуту я подумал, что никогда не смогу подойти, точнее сказать, подползти к нему. Да, да, я бы, наверное, смог взять этого несчастного истеричного, озлобленного инвалида за руки, даже целиком зная всю неправду его пустых, развевающихся аэродромной колбасой рукавов, но, черт побери, у него не было рук, а брать его за пустые, залоснившиеся манжеты, свисавшие из нагрудных карманов гимнастерки бармами, я бы не смог, ведь они ломались под тяжестью надувшегося венами тела и развевались на ветру-сквозняке. Неруки.

Теперь Порфирьев подобрался к Павлову и, обхватив его руками за живот, пытался приподнять. Было видно, что один он не справится. Вдруг, неестественно вывернувшись, я даже не понял, как это случилось, потому что в моих ушах стоял ужасающий гул, визг и топот, багровое, распаренное, покрытое потом лицо военрука, украшенное хрустящим венозным носом и заиндевевшими сетчатыми щеками, оказалось передо мной! Наверное, я просто сошел с ума или оглох, что по сути одно и то же, или ослеп!

Павлов уставился на меня, а в подглазных мешках, похожих на древесные грибы, вислые болезни-чаги, он, предположительно, заточал уголь-антрацит. Ну что ему было нужно от меня? Что? И почему он смотрел только на меня, а не на Порфирьева или татарина Коху, переставшего к тому моменту хохотать, но закурившего извлеченный из уснащенной газетами меховой кепки замусоленный огрызок папиросы.

Честно говоря, преподаватели уже давно махнули на Газарова рукой... И почему, в конце концов, Павлов столь внезапно затих? Может быть, он умер, я слышал от матери, что возможно умирать, как, впрочем, и спать с открытыми глазами.

Так умер мой дед в больнице, тогда, давно: с открытыми глазами, он смотрел куда-то в потолок, словно хотел более подробно исследовать хитросплетения трещин в поле закопченно й лампой побелки. Это очень дурной знак, что взор военрука остекленел, по крайней мере, в моем понимании, воображении. Но он не умер, слава Тебе, Господи. Его красные глаза реагировали на свет, в том смысле, что студенисто дрожали.

Со мной именно так случается довольно часто, когда вязкое, подобное вонючему застывающему парафину или, наоборот, благовонному церковному воску, что прижигает большой и указательный пальцы, оцепенение сковывает мой затылок, шею, не позволяет начертывать острым подбородком вертикальные линии-рельсы. Из глубины, из недр подступает еда в виде лопающихся в гортани пузырей отрыжки.

- Ты! - Павлов зашевелил нижней челюстью, как бы вспоминая о некоем указующем жесте несуществующих пальцев на несуществующих руках. Голос его был страшен, каков бывает голос человека, только что освободившегося от припадка.

Наверное, Павлов хотел предложить мне денег, чтобы я помог ему подняться, но я не возьму, не возьму эти деньги, потому что, скорее всего, через некоторое время он потребует их обратно, потребует вернуть долг. Конечно, конечно, потребует! А я боюсь этого, ибо знаю, что нет ничего страшнее ощущать страх какого-то чужеродного присутствия, предчувствия. Об этом мне всегда говорила мать.

Каждый Божий вечер она раскладывала перед собой на столе на кухне уже изрядно помятые, старые, истрепанные листы и вносила в них расходные счета, траты, происшедшие за день. Списки были огромны, потому что здесь было учтено неспешное течение восхода, именуемого , полдня, именуемого , и заката, нареченного . Закончив работу, мать аккуратно складывала листы согласно вынесенной на поля нумерации и совершенно индифферентно, скорее всего, это было тщательно скрываемое волнение, почивавшее под спудом сколько-нибудь доступной ее резкому и вспыльчивому характеру благопристойности, рассудительности, сообщала, что сегодня наши расходы ощутимо возросли. Однако в ту минуту мою мать выдавали нарочито аккуратные, линейные движения рук, жестяной ровный голос и ледяной минеральный взгляд, впущенный в пачку листов, мелко исписанных столбцами цифр и еще раз столбцами цифр.

Военрук презрительно улыбнулся, громко прокашлялся, промочил пупырчатым по краям языком карминовые слипшиеся губы. Затем, оттолкнув от себя Порфирьева, резким движением, на которое способен только инвалид, протолкнул ноги под себя и, распрямившись, встал. Голова и плечи его ушли в запотолочное пространство крышки стола. Смех мгновенно стих.

- Нартов, Порфирьев, Газаров, в бомбоубежище! - скормандовали его черные с квадратными носами сапоги, после чего они направились к двери. Павлов направился к двери.

- Теперь-то и настало время рассказать, описать, как именно у меня болит голова, потому что если господин военрук узнает все, понимаешь, совершенно все обо мне, я абсолютно ничего не намерен скрывать, он, вполне возможно, не станет меня наказывать с пристрастием, а мучения, рисуемые его воображением, покажутся ничтожными по сравнению с тем, что испытываю я, - Порфирьев яростно тер и без того воспаленные глаза, заплаканные глаза, которые, если сказать правду, было и не разглядеть в полумраке подвала-подстолья.

Итак, он тер, исследовал глубины пустых глазных ям, контрастирующих с заушными буграми, подобных заросшим колючим проволочным кустарником, репьями с высокой задохнувшееся травой балкам на городище. Иногда, и это известно, в балках, заселенных змеями и оранжевыми жабами, хранилась черная дождевая вода, ведь я был убежден, что ее пьют живущие внутри городища, завернутые в сухие листья мумии, что смотрят сквозь неподвижное стекло воды вверх, в небо. В небе - облака.

Порфирьев побледнел, видимо, ему действительно было плохо:

- Нет! Слушай! - он приподнялся и извлек из-под себя свою неизвестно откуда взявшуюся войлочную шапку-башню. Скорее всего, он успел-таки разыскать ее, честно говоря, уже и не надеясь на это, потому что он думал, что ее украли ученики и со смехом утопили в выгребной яме на заднем дворе. Разыскал, когда помогал военруку встать: смерть и наоборот, праздник и земные поклоны, символизирующие покаяние.

- Нет! Слушай! - продолжал кричать Порфирьев, - когда отец привез меня в ваш город, мы вышли из вагона, и улыбающийся, приятно пахнущий угольным дымом и табаком проводник помог мне выбраться из тамбура по чугунной, залепленной мусором лестнице. Да, я выглядел именно как нуждающийся в таковой помощи. Скажу честно, мне было неприятно и приятно одновременно. Неприятно потому, что я, без сомнения, вызывал жалость и был бесконечно мерзок сам себе со своей вечной головной болью и гнойным... да, да, именно гнойным гайморитом. Меня должны были долбить, но отказались от этой затеи, которую я бы просто не выдержал, не пережил. Почему я болен? Ну скажи мне, почему именно я, а не ты или татарин Коха, или толстожопый Крупецкий, или кретин Харлин? А именно я?! - Порфирьев замолчал, и я, честно говоря, не знал, что ему ответить.

- Приятно же мне было потому, - еле слышно продолжил он, - потому как милостыня, поданная мне этим совершенно чужим и довольно, к слову сказать, приятно вонючим проводником, еще хранила дух, запах нерешительности, что таился во вспотевших ладонях, ведь проводник не сначала помог мне, некоторое время он размышлял.

- Порфирьев, у тебя все вонючие! - не выдержал я.

- Замолчи, замолчи немедленно, мне и так трудно говорить. Так вот, он размышлял, помочь мне или вышвырнуть к чертям собачьим из вагона на полном ходу, да еще и на мосту через реку, чтобы я погиб наверняка, ударившись о чугунные клепаные опоры, а потом утонув в ледяном быстром потоке. Но почему, почему же он мне все-таки помог? - Порфирьев облизнул пересохшие губы. - Я знаю! Да, я знаю, ибо я видел, как мой отец угостил его папиросой, и они закурили в тамбуре незадолго до прибытия. Вероятно, тогда же отец и попросил его помочь мне, потому что сам не хотел это делать (мне помогать), уж не знаю почему, то ли по причине брезгливости, то ли за отсутствием времени. Заметь, я совершенно не уверен в этом предположении, потому как не присутствовал при их разговоре непосредственно, но последовавшие за тем события подтвердили мои догадки. Когда мы приехали, отец сразу же побежал в билетные кассы, а оттуда в комендатуру отметить проездное удостоверение или удостоверение личности, он всегда так поступал, когда приезжал в чужой город, - Порфирьев вздохнул, - значит, он просто купил эту милостыню для меня столь дешево, столь дешево!

- Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, - мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.

- Все может быть, все может быть, - Порфирьев усмехнулся, - однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что . Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!

Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:

- Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.

Мимо проехало несколько грузовиков в сторону товарного разъезда. Пахло горьким дымом - на заднем складском дворе жгли ящики. Доносились гудки маневровых тепловозов. Мы перешли площадь. Поверишь ли, но мне до сих пор казалось, что нас догонит, вернее сказать, настигнет проводник, но не посмеет подступиться, а будет бежать сзади, выбрасывая из-за спины, решительно уподобившись при этом клоуну, разноцветные камешки, шипящие в воздухе, перетянутые нитками шары из папье-маше, а также омерзительно надутые парами брожения резиновые перчатки, предназначенные, по идее, для работы в каустичных и щелочных растворах. Но при том, что я ждал этого момента, никто не догнал нас. И я уже был склонен тысячу раз казнить себя, обвиняя в мелочности и ничтожности, мнительности и болезненности, был склонен оправдывать отца, столь незаслуженно подверженного мной осуждению. Оправдывал и себя, разумеется, ссылаясь на чудовищную головную боль, обильное пазушное нагноение, кровотечение, а также тошноту, ставшую закономерным результатом совершенно измучившего меня недуга, тошноту, соделывавшую движения вязкими, судорожно-электрическими и отстраненно-чужими.

Порфирьев-чужой.

Я смотрел на него, на Порфирьева, слушал его бесконечный рассказ и находил в нем что-то, что было мне необычайно близко и понятно. Иногда казалось, что история Порфирьева была и моей историей тоже, что произошла она именно со мной, а не с ним. Не с ним! Вполне возможно, что Порфирьев говорил не свои, но чужие слова, мои слова, уподобившись при этом заводной кукле.

.

Наклонившись ко мне совсем близко, Порфирьев прошептал:

- Я казнился, сомневался, но через несколько минут я убедился-таки, что был прав полностью, помышляя о своем отце, и все, все, черт возьми, сомнения и предположения, в смысле догадки, пускай и самые страшные, были исключительно истинны, верны. Так вот! Ты слушаешь меня?

Я вздрогнул:

- Да, слушаю, хотя довольно измучен, Порфирьев, твоим рассказом.

Он усмехнулся. Он не придал моим словам, очень искренним словам, никакого значения, обошел своим внимание и продолжал:

- Так вот, миновав площадь, мы свернули в узкий, огороженный с обеих сторон бесконечной длины забором проулок. Отец заверил меня, что этот выбранный им путь значительно короче. Я доверился ему. Итак, мы достаточно долго шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Периодически то справа, то слева в глухой, мертвой, по крайней мере мне, она казалась окостеневшей, стене открывались двери, калитки, а то и ворота, из которых выходили люди. Курили.

Переругивались. Нетвердо шли, держась за деревянные полутораметровые стены.

Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.

Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.

Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.

За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.

Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?

Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя - гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.

Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой - Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.

Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.

На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.

Я резко остановился....

Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:

- В чем дело?

- Нищий, - ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.

- Ну и что? - отец, казалось, совершенно недоумевал, - ты что, нищих не видел?

- Видел, - ярость начинала медленно закипать во мне.

- Ну и что ты хочешь?

- Ничего.

- Тогда пошли.

- Нет, - я с силой вырвал свою руку из его руки.

Отец полностью опешил:

- Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь... - он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.

- Ты хочешь подать ему милостыню? - холодно спросил я. Холодно.

- Да.

- Зачем?

Отец замялся:

- Так принято, ты же сам знаешь...

- Ничего я не знаю!

- Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, - отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, - передай, пожалуйста, ему, и пошли.

Если бы он не сказал этого , все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал .

Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.

Я наклонился к спящему мужику - от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.

Я оглянулся на отца - он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки... воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.

Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.

- Ты передумал?

- Что?

- Ты передумал подавать ему милостыню?

- А я и не собирался подавать ему милостыню, - нынче я торжествовал.

- Как так? - отец начинал злиться.

- Она ему не нужна.

- А тебе, как я посмотрю, нужна!

- Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он... - я указал на нищего, - мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.

- Что ты несешь! - отец кричал. - Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит - он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!

- Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!

Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.

Порфирьев затрясся:

- Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.

Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: . И больше ничего.

Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: .

Потом проговорил:

- Неужели тебе не было жалко твоего отца?

- Ничуть, - Порфирьев перестал смеяться, - мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.

- И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.

Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.

Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:

- Давай сюда деньги! - отец больно схватил меня за руку, - я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!

- Нет!

- Не , а ! - отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, - скотина!

- Сам ты скотина!

Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.

- Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! - отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.

- Страшнее всего было, однако, то, что нищий, благодаря или вопреки которому я истязал себя и своего отца, даже не проснулся! Я громко, уверяю тебя, громко вопил. Это зловонное существо дрыхло так, как будто бы ничего не произошло.

Впрочем, для него действительно ничего не произошло. Конечно, конечно. Если бы он вдруг проснулся, то я бы нашел в нем, в его речах, жестах, взгляде сочувствие. Но он спал! Мирно спал! Понимаешь, он как бы предал меня, и потому я ненавидел его в ту минуту даже больше, чем отца. - Порфирьев вздрогнул. - Постой! Я сейчас подумал о том, что нищий мог бы принять и сторону моего отца, он мог бы закричать мне вдогонку: Я почувствовал, что уже не могу не слушать Порфирьева, потому что он, по сути, рассказывал обо мне. Откуда он мог знать все этой?

- Не ори! Таким противоестественным образом, - Порфирьев схватил себя за ухо и комично скривился, - отец довлек меня до Гидролизного завода. Мы миновали улицу, на которой была церковь и был нищий, улицу, которая, если ты помнишь, так понравилась мне. Но это уже в прошлом. Миновали и огромный песчаный террикон на месте давно заброшенных разработок. К тому моменту я уже не кричал, да и кровь перестала идти из носа.

После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах за зданием школы, и там накормить его горькой жирной травой. Отвратительной травой. Так оно и вышло.