Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.

Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.

На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на . Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.

Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.

Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.

Тщетно. Холодно.

Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.

Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.

И тихо петь песню на своем языке.

Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.

Вообще-то снег в этих краях был редкостью, более мела наждачная поземка, но если и выпадал, то ночью, перед оттепелью. Тогда рабочих поднимали, зимой они ночевали в нескольких отапливаемых углем вагонах на отстойнике, и отправляли чистить подъездные пути, стрелки, проверять электропроводку на предмет обрыва, раскачивать бетонные гири-противовесы.

Когда формировали составы, на покрытых льдом и песчаной пылью подножках или в продуваемых насквозь тамбурах мимо проезжали сцепщики, облаченные в стеганые ватники, поверх которых были одеты грязно-оранжевые путейские жакеты. Слюдяные фонари сцепщики прикрепляли на поясе. По местной связи же передавали номера путей, локомотивов, ругались.

Отец закрывал оббитую клеенкой дверь притвора и шел на трассу. Затем на попутном грузовике, как правило, автобусы в это время еще не ходили, добирался до кирпичного завода - в 40-х годах заключенными сюда была проложена железнодорожная ветка, - а оттуда пешком до полигона. Часам к восьми утра он уже оказывался на месте.

Раньше здесь находился поселок Тюратам - полузаброшенное, полуразрушенное поселение высланных, сюда. Потом тут жили немцы и интернированные польские военнопленные, оставившие после себя даже низкую, кособокую, пахнущую креозотом кирху, сложенную из старых шпал, впоследствии перестроенную под водонапорную башню пожарной части. В двух километрах от Тюратама находилось бензохранилище, на котором дежурили пожарные наряды.

Так, в один из очередных приездов, из Кзыл-Орды до полигона отец добирался на бензовозе - огромной защитного цвета машине на танковом ходу. В пропахшей маслом и соляркой кабине было душно, нестерпимо душно. Жар усиливал и разложенный на скользком железном полу серый в коричневых разводах смазки казахский войлок.

Отец открывал люк в низком, обтянутом рваным распяленным ватником потолке.

Водитель, кажется, курил, сбрасывая пепел в пустые, искореженные отверткой или ножом с наборной рукояткой глазницы часов и манометров приборной доски. Отец не курил.

- Я-то вообще сам не отсюда, не здешний, шоферю на нефтебазе по случаю, а вот старший брат курьером на почте в Кзыл-Орде, там у него семья - жена-казашка, трое детей. Такие дела.

Отец слушал эти слова, потом закрывал глаза: вероятно, на почте всегда пахнет карболовым раствором, которым натирают кафельные бирюзовые стены, а также аптечным фронтом пахнет, моргом, прозекторской, формалином и горькими лечебными травами, охотно пользуемыми курьерами. Чем еще пахнет тут? Конечно, длинными чернильными молотками-шутейниками, кипящими в густеющем сургуче на предмет запечатывания писем и бандеролей.

Курьеры собираются в небольшой комнате. Они кушают наскоро приготовленные завтраки. Переговариваются. Шутят. Смеются. За стеной стучит телеграфная машина.

Курьеры толкаются, подбегают к маленькому слуховому окну и, встав, соблюдая при этом строгую очередность, на вытертую дубовую скамью с подлокотниками, энергично дышат всей грудью, широко раскрывая рот. Широко-широко. Ведь окно расположено почти под самым потолком и выходит на уровень раскаленного в полуденные часы асфальта.

Дышат. Дышат.

Отец предполагал, что курьерам живется так тяжело, но один из них совершенно разуверил его в том. Он сказал, что порой, если, конечно, повезет, за своевременную доставку почты курьера могут наградить денежным вспоможением или дать хорошие чаевые.

Отец открывал глаза: бензовоз, гулко перегазовывая, грузно переваливался через железнодорожные пути. Потом поехали по насыпи, потому что дорогу на этом участке размыло, и ее ремонтировали уже третий год. Миновали кирпичный завод .

О происшедшем при переезде у завода и при подъезде уже к самому полигону отец почти никогда не вспоминал впоследствии. Молчал. Рассказывали, что с водителем бензовоза тогда приключился внезапный, чрезвычайной силы припадок. Да, это с ним и раньше бывало, но с линии его не снимали, потому что просто некем было заменить - на бензовозах соглашались работать не более одного сезона.

Корчи - это так называется. Электрическая судорога сковала его, и он мог лишь хрипеть, вывалив язык и покрывшись ледяным потом. Когда отец понял, что водитель бензовоза не может разжать рук на рычагах и отпустить педаль газа, было уже поздно. Соскочив с трассы, машина перевернулась и, врезавшись в бетонный отбойник, взорвалась.

Два месяца отец пролежал в госпитале в Кзыл-Орде, ему повезло - взрывом его выбросило из бензовоза через лобовое стекло. Потом отца перевезли в Москву, в Бурденко, где он провел еще полгода.

Порфирьев увидел прощание со своим отцом. Вернее сказать, с его ногами...

Ноги, завернутые в целлофан, вытащили из ледника госпитального морга и погребли на заднем дворе среди сваленных в кучу носилок и кресел, извлеченных из недр актового зала.

Порфирьев почувствовала недовольные взгляды врачей у себя за спиной, мол, , смущение, даже страх, что все так хорошо закончилось, потому как могло быть все значительно хуже начнись, не дай Бог, фиолетовый сепсис. Однако, вернувшись домой, неожиданно заплакал, вероятно, это была истерика, ибо никак не мог успокоиться. Наконец успокоился, но ничего не видел из-за покрасневших и чудовищно распухших от слез век, мог только слушать звуки. Ноты.

Вечером этого же дня уехали из Москвы к себе в город. Больше Порфирьев отца так и не увидел.

Глаза слезятся.

Вот мальчик и услышал свой сон-беспокойство, приложив наугад ухо к стеклу, никогда не знавшему прикосновения губами в морозную погоду на предмет проделывания глазков-иорданей в халцедоновом инее. Толстое пыльное стекло пряталось в глубинах богатых пыльных штор и выходило на лестничную площадку в граммофонную трубу-горловину мраморного происхождения, что воспроизводила некоторые голоса во дворе, но не все, не все, грохот лифтовых дверей, басовое урчание огненных труб и имена времен года, сменяющихся за кирпичной стеной.

Вослед друг другу.

Времена года - как ноты.

Времена года, именуемые днем , а на закате , сменяют друг друга в последовательности, бредут друг за другом по незнакомой пустынной местности, как рождественские Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

В этой незнакомой заснеженной местности Семигородней наступает некое беспокойство-ожидание, волнение о бесконечных кривых улицах, деревянных мостовых, о двухэтажных потемневших от времени домах, в оконных колбах которых спят рогатые яблоки. Волнение о том, что, может быть, все это фантазия, что существует лишь в воображении, чего так не хотелось бы!

Впрочем, дабы не мистифицировать ситуацию, все это - и дома, и мостовые, и улицы, и яблоки, наконец, - может быть запечатлено на городских фотографических снимках.

Фотографические снимки делают в специальной черной комнате через специальное квадратное окно. Итак, в комнате, где завернутым в мертвый и потому неподъемный бархат хранят искусственный лед. Лед удушливо пахнет известью, а ядовитый фотографический порошок стынет и превращается в каустичную соль - солончаки, солеварни, известковые погребения. Это целый город, расположенный на скользком кафельном плато, в предгорьях которого в чугунных промывочных ваннах-кюветах - водопроводных подобиях плесов плавают колючие венки и самодельные игрушечные гробы, сплетенные из ивовых прутьев. Движимые течением, водоворотами.

Движимые течением. Водоворотами.

По народным поверьям, сухие венки, покидающие берега, принадлежат утопленникам.

Гадания по венкам на утопленников происходят, как правило, осенью, когда листья ли, живые водоросли, папоротники, подобные старым географическим картам, развешанным на фашинах дебаркадеров для просушки и местоуказания, выгорают на солнце полностью. Желтеют. Увядают. Какое-то странное, непонятное, неприятное время года.

Это и есть бессилие осени.

Немощь осени - дурно пахнущий, гниющий мусор в подвале трансформаторной будки, в открытые окна которой мокрый снег просовывает свои руки, кости, крестцы, тяжести, керамические стаканы изоляции, лампы, провода, подсвечники.

Гипс осени - угрюмый, замшелый от сырости сад (урочище, названное так в честь находившегося здесь когда-то Спасо-Лукианиевского монастыря), что шумит птицами, живущими на жестяных карнизах огромных готических окон цехов заброшенного цементного элеватора, что на окраине города.

Дым осени - каменный колодец со слепой черной ртутью же внутри расположен во дворе музея или храма для поклонений, молебствований и жертвоприношений. Под музеем в трубах протекает поток Кедрон, и поэтому в залах довольно сыро. Здесь царит специфический запах цветения. Здесь хранятся светящиеся темными свечными недрами-глубинами стены в терракотовых рамах - роспись интерьера в шелестящих зарослях бессмертника, искусственных пальмовых ветвей - ваий. В храме тепло, вернее сказать, жарко. Хорошо натоплено. У печного створа свалены дрова.

Вот туловище осени - это, скорее всего, скелет середины ноября, насквозь продуваемый ветром, что прячется до поры в выгоревших дуплах тысячелетних ветл.

Все. Прощание осени и ее смерть совпадают, по сути, это одно и то же. Они подвержены тайноведению и отпеванию. Это и есть земной предел семи .

Мальчик уверяет, что слышит их звучание, звучание этих семи , особенно когда тяжелый грузовой состав минует мост, и наступает тишина. Мальчик прикладывает ладони к ушам и громко произносит по складам:

После того, как Порфирьева увезли из Москвы, в госпиталь к отцу так больше никто и не приходил. Целыми днями отец молчал или читал книгу.

Мальчик видит: отец перестает читать, кажется, что-то помешало ему, вероятно, голоса, доносящиеся с улицы, однообразные, монотонные крики-возгласы , кладет книгу на стол, стоящий у кровати, снимает очки и, бережно разобрав их и упрятав в целлулоидный очешник, закрывает глаза от усталости. За окном идет мокрый тяжелый снег, что засыпает пергаментные веки, превращая ямы в горы.

Веки трещат.

Книга лежит на столе. В механической фанерной виолончели начинает играть музыка:

постоянно повторяющийся в басу заунывный татарский . На Рождество Христово. За кирпичной стеной дворового брандмауэра вздыхают гудки маневровых мотовозов. На трамвайных путях ножницами щелкают электрические ящики стрелок, и жестяные вывески, дорожные знаки ли, планируют на стеклянном ветру.

Вот на станции включили радио - голос простужен и полон хрящей, значительно причиняющих боль гортани. Боль жжет, жалит.

Книга падает на пол. Из-под стола выходит трехлапая собака и нюхает упавшую книгу, потом смотрит в окно - снизу вверх: нынче туманно, вернее сказать, мглисто, и на горах движутся блаженные бесшумные тучи. Затем собака шевелит ушами и остается стоять так неподвижно, вероятно, даже и засыпает с открытыми глазами в ожидании ужина ли, утра, неизбежно наступающих.

Ее когти покоятся.

Утренний холод есть, в смысле существует. Он живет в глубине рукомойника, превращая дно его и неумело приваренную воронку водослива в место жгучих канализационных сквозняков. Так и север выметает колючей проволочной поземкой дощатые мостовые города.

Во дворе растут старые глинобородые деревья. И ничто не властно над ними, разве что острые тени блуждают в опилочной их старости. Коре. Другое дело зимой, когда мокрый снег или горячий дождь, что по сути совершенно тождественно, изнуряют древесные грибы-чаги и черную кору своим зловонным присутствием, небесным происхождением. К слову сказать, подобные превращения случаются и ранней весной, скорее всего, в марте. Тогда веки на глазах лопаются с великим треском, источая мелкий желтый песок молотых в крошку рыбных костей. На мартовском ветру щепа веет, двигается слоями. Все! Разумеется, теперь сон потерян.

Сон.

Однако отец не спит, как это может показаться на первый взгляд, но медленно, неспешно отдыхает, не позволяя себе при этом безобразно раскрывать рот, так в ряде случаев сон напоминает смерть.

Мальчик наблюдает и за этим, воображает себе, что смерть сосредоточена в улыбке, как это и не представляется парадоксальным. Поэтому мальчик боится зеркал и стеклянных дверей, в которых можно увидеть стоящего, соответственно, за спиной отца и улыбающегося при этом: .

Мальчик идет по длинному темному коридору коммунальной квартиры, минует тамбур черного хода, пробирается мимо заставленной столами кухни, заглядывает в пустую комнату.

В пустой комнате стоят железные, оцинкованные тазы, в которые после занятий, разумеется, ученики наливают горячую воду из кипятильного бака, расположенного на застекленной веранде. Вода, однако, быстро остывает, потому что окна открыты настежь, ведь на улице идет снег: смерть зимы, и малахитовый лес мерцает на гудящем в коридорах вмерзших в лед лесовозов и барж ветру.

На панцирной кровати, стоящей у забитой длинными кровельными гвоздями двери, вернее, перегораживая эту дверь, лежит отец. Он отвернулся к стене, к двери (что он делает здесь?), подложив под голову прошитый по углам проволокой портфель, из которого на пол вывалилась длинная, мелкозубая ножовка, подобная сухой костистой рыбе. Меж тем отец не замечает этого.

Рыбы проплывают мимо и с любопытством смотрят на отца.

Кажется, он забылся после уроков труда, пахнущих тлеющей в бомбоубежище ветошью и прокисшей туалетной хлоркой, а перевязанная мохнатым от старости серым пластырем резинка очков прячется в складках жирной шеи его.

После того, как отца выписали из госпиталя, он устроился преподавателем труда в одной из московских школ, где-то в районе Смоленской площади...

Резинка очков прячется, хоронится в складках грибной жирной шеи его.

Когда в комнате становится совсем холодно, и вода в тазах начинает покрываться тонким слюдяным льдом, отец переворачивается на спину. Он открывает глаза и оживает, да так славно, что широко открывает рот (ну наконец-то!), как если бы он глубоко и густо зевал. Затем опускает в горячую парную глубину рта палец, который неминуемо запотевает, и исследует язык, небо, даже и зубы, но ничего не находит там интересного - у пещеры-норы, скорее всего, нет ни дна, ни стен.

Ничего нет.

Отец приподнимается на локте и глядит в окно: над Щеповским пустырем летит снег.

Груды смерзшегося строительного мусора, деревянные вагоны на чугунных, покривившихся, ушедших в землю станинах. Разваленные стеллажи гранитных брусов, привезенных сюда еще пять лет назад для строительства набережной. Река. За рекой черный неподвижный лес.

Местность может быть названа гористой, вернее, холмистой. А осенью холмы выглядят совершенно золотом, жаром, жжением. Их пологие скаты покрыты выжженной собачьей шерстью, ржавчиной, десятилетиями не знавшей ни власяницы, ни пахнущего целлулоидом гребня, ни посоха, но лишь - усердный пепел.

Пепел.

Холмы есть обиталище стужи, потому как низины, где вода стынет, чередуются с кручами, там есть облака. Облака способны к перемене цвета и света. Так, сообразуясь с прихотью ветра, они темнеют, обретая свинцовую невыносимую тяжесть. Или, напротив, светятся серебром выветренных, просоленных стволов деревьев-плавунцов, деревьев-полозов, деревьев-жуков, топляка.

Отец медленно встает с кровати. Кашляет, скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась, и теперь, покидая голову и вздувшийся от напряжения затылок, ведь он всегда краснеет и вздувается у инвалидов, переливается вниз.

Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее явственно произносит , откусывая губами давно приготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец. Последний исчезает в норе.

Отец улыбается:

- Подойди ко мне. Не бойся.

Мальчик вздрагивает:

- После того, как меня увезли из Москвы, я о тебе часто думал.

- Иди ко мне.

- Но ведь мы с тобой больше никогда не увидимся.

- Ну и что...

Рассвет обозначает умирание севера, и отец ждет рассвета, чтобы подъехать на коляске к окну и убедиться в том, что север со свинцом, сияние с оловом, а воскресение с деревянной иглой. Такими деревянными просушенными на ветру иглами расковыривают морское дно во время отлива и ищут соляные копи донных червей.

Жуки ползают по подоконнику -

- а мухи спят на потолке.

Спят до следующего лета.

Сон напоминает покаяние, доступность как греху, так и благодати.

Отец и сын смотрят в окно. В окно виден двор, который начинается каменной вентиляционной трубой с железной крышей и заканчивается угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затоплено и повисает на жилах извивающихся гвоздей. Так и улицы города заканчиваются пустырями, тротуары - чугунными тумбами, жестяные карнизы келий привратников - мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной перед праздником. Перед Рождеством Христовым - Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

Дворничиха Урна стаскивает с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несет его в глубину двора. По пути они видит пожарный щит, на котором висит красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.

Затем следует стальное серебро перил. Оно, впущенное в гнилую кору, оставляет по себе терпкий дух червивых змеями стволов-обиталищ. Подвал необитаем.

Таково же, кстати, и бомбоубежище.

Урна открывает железный люк и вдвигает туда чан. Люк закрывается. Урна садится на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывает голову и ловит ртом струпья падающего снега. Уже почти ничего не видно в предрассветной пустоте, потому как фонари гаснут один за одним.

После уроков пошли к Порфирьеву.

Он жил рядом с Гидролизным заводом. От школы - это было минут двадцать пешком через лес.

Вдоль гравийной дороги горели бочки с топливом: было жарко, как в котельной, где рабочие, облокотясь на перемазанные углем лопаты, курят с безразличным выражением на совершенно одинаковых, единообразно выцветших фотографических отпечатках.

Миновав лес, мы вошли в улицу, что немыслимо извивалась в предгорьях оврага-оползня, раньше тут шли песчаные разработки.

Порфирьев обернулся, он шел впереди:

- Вот и пришли, - указал на одноэтажный деревянный дом, стоявший у самого основания огромного, изрытого дождевой водой террикона. Кажется, с таких домов и начинался поселок, когда здесь шло строительство Гидролизного завода в начале 30-х годов.

Дверь открыл дед Порфирьева.

- Это мой одноклассник. - Теперь я увидел, как из шерстяной трубы рукава свитера выползла рука и, совершив вращательные движения поиска, воткнулась мне в голову, в том смысле, что указала на меня. - Нартов его фамилия. Нартов...

Дед неразборчиво проговорил что-то типа и провалился в глубину обклеенной зелеными полосатыми обоями прихожей с водорослями на дне. Появлялся со свечением проводов, намотанных вокруг худой шишковатой шеи, только у выключателей и вновь пропадал, аккуратно складывал старые газеты и запихивал их в шкаф, прибегая к помощи деревянной стремянки.

Порфирьев прошел на кухню и сел к столу:

- Так вот мы и живем, - развел руками.

- Понятно.

- Нравится?

- Ничего вроде, - честно говоря, я не знал, что точно нужно было отвечать в данном случае. Итак, ответ существовал только в моем понимании, видении. Я обернулся: в стеклянных дверях буфетного шкафа возникло изображение старика.

У деда Порфирьева была большая голова с необычайно острым, вонзающимся в лицо собеседника носом, который вполне мог бы стать причиной искреннего изумления: Иногда старик даже обнюхивал собственные руки, как бы вспоминая, чем же он занимался с утра: где увлажнил ногти и корневища казеиновым клеем, чернилами, смазкой для ножниц, серой с отсыревших за ночь спичек. Кажется, вспомнил! Да-да, вспомнил! Сегодня, после завтрака, состоявшего из горячего слабого чая, кислого дрожжевого хлеба и скользкого, затвердевшего в кипятке яйца с вязким, рассыпающимся пепельной формой желтком, жег во дворе мусор, еще и листья жег.

Старик уставал, присаживался на скамейку, грел руки горячим зловонным паром изо рта, потому как в глубине рта было всегда жарко, душно, как в бойлерной.

Разложение. Свечение костей. Фосфоресцирующий эффект. Вакуум.

Дед сел к столу.

Порфирьев наклонился к нему и громко проговорил, вернее, прокричал:

- Дедушка, мы хотим ужинать! У нас есть чего?!

Старик одобрительно закивал, но из-за стола не встал. Он неспешно смахивал ладонью крошки с клеенки, на которой едва угадывался орнамент в виде вышитых крестом клювастых птиц и вспоротых этими клювами-кронштейнами жуков-короедов с длинными и противоестественно перекрученными усами. Покашливал, щурил глаза.

Вдруг, впрочем, я этого и ждал, вполне возможно, что дед Порфирьева почувствовал мое напряженное ожидание, он уставился на меня:

-Ты!

- Дедушка, это мой друг, одноклассник, он пришел к нам в гости, я же тебе уже говорил, - Порфирьев начал нервничать.

Старик глупо заулыбался, икнул, с силой почесал нос, закрыл глаза. Открыл глаза:

- Как зовут-то?

- Кого?

- Ну, не меня же! - однако старик оказывался не таким идиотом, каким он мог предстать со своими расстегнутыми на ширинке штанами, вываленным языком, пузырями, всклоченными грязными волосами, красными слезящимися глазами и бессмысленной, абсолютно быссмысленной улыбкой, блуждавшей на его плоском пластилиновом лице-противне.

- Тебя, тебя как зовут?! - проговорил он достаточно громко и раздраженно, уткнув в меня узловатый, как сосновая палка, палец без ногтя.

- Порфирьев торжествующе делал мне самые невообразимые знаки. -

Мне его ногти нужнее!>

- Меня Петром зовут.

- Врешь! - вдруг завопил старик, лицо его перекосила судорога, острый нос задрожал, и из его многочисленных отверстий полилась вода, казалось, что старик вот-вот захлебнется. Он столь комично пытался спастись, бинтовал себя рукавом фланелевой рубахи, в которую был облачен, но балахон безнадежно намокал и колоколом тянул деда Порфирьева ко дну. Потом острый нос его воткнулся в ладонь и пригвоздил ее к глазам. Темно:

- Зачем, ну скажи на милость, зачем ты мне врешь?! - старик ударил кулаком по столу. -Зачем?!

- Я не вру, - ведь действительно я не лгал, но сказал правду.

Согласно воспоминаниям моей матери, выбор имени происходил по церковному календарю, который извлекла из своего молельного закута бабушка: Иосиф, Евфросин, Леонтий, Селевк, Серапион, Корнилий, Максим, Стефан, Агафангел, Давид, Зосима, Евстафий, Макарий, Иов, Иона, Мартирий, Философ, Алексий, Киприан, Феогност, Иннокентий, Сергий, Вениамин, Савватий, Амфилохий, Назарий, Антоний, Лонгин, Андрей, Иоанн, Петр.

Столь же неожиданно, как закричал, дед Порфирьева встал из-за стола и вышел.

Однако вскоре вернулся: в руках он нес кастрюлю с супом-варевом. Поставил ее на стол. Достал из шкафа тарелки, половник, ложки, нарезал хлеб. Комната сразу наполнилась сладковатым свекольным паром, духом вареных картофельных очистков, мучнистым, невыносимо вязким запахом расслоившегося лука и бульонным гудением навара.

Старик улыбнулся мне и погрозил медным лысым пальцем, а я тоже улыбнулся ему.

Более того, позволил себе чрезвычайно близко наклониться к деду, разумеется, настолько близко, насколько мог дозволить старого довоенного образца раздвижной обеденный стол, за которым мы сидели, и стал мять его пластилиновое лицо.

Мои пальцы проваливались, но совершенно не находили ни малейшего намека на форму или хотя бы слабые хрящи. Было бездонно студенисто. Так, на смену вареным щекам приходили горы, заушные бугры, ямы, а топкий старческий подбородок сменили горло, пульс и отхаркивание.

Голод.

Старик с удовольствием погружал ложку в суп, размешивал густоту, обжигал губы, кривился.

Порфирьев ел быстро. Изо рта у него все лилось обратно в тарелку, потому как он торопился, задыхался и выглядел беспокойным. Дул, необычайно смешно надувал щеки, пытаясь разогнать пар, поднимая волны в перламутровом кипятке.

Я смотрел на него, а он - на меня:

- Варнава, Елеазар, Мелхиседек, Зоровавель, Иисус, Коприй, Александр, Андрей, Иоанн, Иаков, Петр? - говоришь.

- Петр. Дело в том, что в определенном смысле имя "Петр" действительно не было моим именем.

- То есть как? - Порфирьев икнул и принялся копаться руками во рту, видимо, куски еды попали между зубами, и он не мог их прожевать.

- Так. Конечно, это было большой семейной тайной, о которой я узнал, подслушивая разговоры моих родителей, когда они еще жили вместе. Мальчик, которого хотели назвать Петром и, соответственно, крестить с этим именем в честь Петра, митрополита Московского, оказался очень слабым при рождении и умер, когда ему не было и двух недель от роду. Это уже потом родился я, и имя моего мертвого брата как бы по наследству перешло ко мне. У нас была небольшая разница, около года.

- Таким образом, - Порфирьев наклонился над самым столом, почти лег на него, положив голову на клеенку, и могло показаться, что он прислушивается к тому, что происходит с обратной стороны доски. - Значит, если твой брат вдруг окажется жив, мало ли, все может быть, да и предсказать это невозможно, как, впрочем, и уразуметь, ты останешься без имени, потому что ты должен будешь его отдать ему.

- Да.

- Но, с другой стороны, и твой брат до встречи с тобой будет оставаться без имени, вероятно, нося этакое лжеимя. Правильно?

- Вполне возможно, что, подслушивая разговоры отца и матери, которые они вели полушепотом на кухне, прикрывая рты ладонями, изменяя слова, их последовательность и дыхание-дыхание, я мог упустить нечто главное в их разговоре, например, то, что мой брат вовсе не умер в буквальном смысле слова, но все-таки остался жив, был инвалидом детства и воспитывался у других людей или в специальной больнице. Ведь такие больницы есть! Может быть, мои родители просто не желали о нем вспоминать, страшась собственной слабости и вины, которую мой брат им, разумеется, никогда не простил бы. Я даже могу предположить, что он приходил все эти годы к нам, становился с другой стороны окна, благо мы живем на первом этаже, и заглядывал в комнату, где горел желтый свет, - он изучал, как мы живем. Как мы сидим за столом, тысячу раз включаем и выключаем лампу, ложимся спать, укрываемся пледом с головой, еще подставляем голову под кран и пускаем воду. Кстати сказать, так погиб наш сосед - Чернобаев. Его убило молнией через водопроводный кран: сразу приторно запахло палеными волосами, а могло показаться, что он просто оглох и захлебнулся в раковине, потому как ледяная вода хлестала ему в вывернутое, изуродованное ожогом ухо. Потом вызвали "скорую" и милицию, а мать все хотела отвезти Чернобаева в заводской травмпункт, она не могла понять, как это случилось, и все думала, что он просто порезался во время бритья. Мать была уверена, что вода не может пропускать электрический ток.

После ухода отца мать жила с Чернобаевым. Я не испытывал к нему никаких чувств и уж тем более сильных чувств - вроде обожания или ненависти. Он не давал мне ни малейшего повода к тому. По крайней мере, все то время, которое мы виделись с ним, он молчал, а если и разговаривал, то вполголоса, что сильно раздражало мою мать. Она постоянно просила Чернобая, так его звали для краткости, говорить громче, потому как она и без того страдала ушными болями, жаловалась на то, что абсолютно ничего не слышит и не понимает причин этой глухоты. Слушала себя ладонью, ватным тампоном, самодельным картонным эндоскопом ли, говорила, что скоро станет с ним, с Чернобаем, совсем инвалидом. А он просто стеснялся меня, ведь это было столь очевидно, явно, понимал, что занимает в нашем доме не свое место. И вот такого человека убило молнией через трубу рукомойника. В тот день над нашим городом разразилась страшнейшая гроза, и Чернобай был избран ею в качестве жертвы. Почему? Он даже не успел закричать, потому что просто мыл голову под краном, глаза его были опущены вниз - в яму скользкого водослива, и он ничего не успел понять.

После гибели Чернобаева мать совсем не изменилась, кажется, она даже не пошла на его похороны - у нее была какая-то срочная работа. Может быть, она была лишь несколько удивлена его нелепой смертью, но не более того, не более того, а иногда она даже и говорила: "Ужас какой-то, во сне такое не приснится". И все.

Это не страх и тем более не жестокосердие, но разочарование и до высшей степени пустота.

Чернобаев знал о моем мертвом брате. Изредка они с матерью разговаривали на эту тему, опять же вполголоса, хотя отец, когда еще жил с нами, я это прекрасно помнил, настрого запрещал говорить об этом с чужими людьми. С посторонними.

Порфирьев доел суп и отодвинул тарелку, освободив перед собой место на птицах и жуках клеенки:

- Ты бы смог сейчас узнать Петра?

- Какого еще Петра? - я вздрогнул.

- Какого, какого! Брата твоего, забыл уже, что ли?

- Так ведь я Петр, а брат умер давно.

- Ты не Петр, а брат твой не умер!

- Думаю, что я не смог бы узнать его, потому что никогда не видел его...

- Это неважно, - Порфирьев опять залез в рот пальцами - "да что же это такое!" - и принялся ковыряться в зубах - "а, черт, застряло!"

- Не видел его, понимаешь, ну вот как тебя, например, - продолжал настаивать я.

- Это совсем-совсем неважно, правда, дедушка?

Старик оторвался от своей тарелки и утвердительно закивал головой.

"Почему я опять мучим, почему я всегда мучим? Что я говорю? Ведь я хотел рассказать Порфирьеву о том, что произошло вчера вечером на платформе, о том, как неизвестный человек курил, сидя на нестерпимо пахнущих креозотом свежих шпалах или насыпи, не помню сейчас от волнения, сидел, одиночествовал, но потом заметил меня, и мне почему-то сделалось страшно, тоскливо, как будто меня обязательно должны были убить; о том, как человек полез на платформу, но поскользнулся, и электричка истошно завыла, о том, как человек заорал: "Дай, дай руку, падла, что стоишь!", но меня полностью сковала судорога, и я неподвижно стоял, смотрел перед собой в темноту, не различал его лица, но лишь проносящиеся мимо вагоны, лишь зелень электрических ламп в матовых колпаках, размазанные окна, табачную мглу тамбуров, разверстые рты задавленных резиновыми шлангами и проводами в пластмассовой изоляции пассажиров, слышал визг тормозных колодок.

Слышал. Вот зачем я пришел к Порфирьеву!"

- Ну и правильно сделал, что не дал ему руку, гаду такому, - Порфирьев усмехнулся, - черт его знает, кто он такой. Может, он изнасиловать тебя хотел, а потом - убить. Тут как раз рассказывали, что ходил "какой-то" возле Гидролизного завода. Его еще милиция искала.

Доев варево, старик стал собирать со стола тарелки, ложки, объедки, куски хлеба, ладонью смахнул крошки на пол - "мышам, вроде как".

Ворот фланелевой рубашки деда Порфирьева оказался расстегнут, и я заглянул туда.

Там было темно, как в гробу, едва различимым пятном мерцала майка на тонких застиранных бретельках-портупее и задранные чуть ли не до самых ключиц безразмерные армейские кальсоны. Да, я любил препарировать стариков, потому что мне ничего не оставалось делать, как испытывать эту последнюю, ничтожную, унизительную жалость к самому себе, находившую свое отражение в их лицах, во всем их обличии и униформе. Однажды я пытался подглядывать за подругой моей матери, которая работала продавщицей у нас в "Хозтоварах", но, заметив меня за этим занятием, она избила меня, а потом все рассказала моей матери, которая, в свою очередь, тоже избила меня и не пустила гулять.

Итак, найдя себе оправдание хотя бы перед лицом его старости и беспомощности, вероятно, мнимой, я молниеносно просунул руку за ворот рубашки деда Порфирьева и, схватив пересохшую резинку его кальсон, начал ее тянуть на себя. Старик заперебирал ногами, поскользнулся и повис, посуда посыпалась из его рук, ворот лопнул, а голова отделилась от тела.

У меня никогда не было деда. Вернее сказать, он, конечно, был, но я его не помнил, потому что отец матери умер, когда мне не было и трех лет. Дед же по линии отца так никогда и не появился в моей жизни. Бабушка что-то рассказывала о нем: будто он воевал, был ранен, долго болел, не мог двигаться, но разобраться в том, что с ним произошло потом, я так и не смог. Отец говорил только, что его похоронили в перелеске за кладбищенской оградой, что недалеко от заброшенного цементного элеватора. Плохое место - тут хоронили самоубийц.

Встали из-за стола. Порфирьев проводил меня в прихожую, включил здесь свет, выключил его, включил висевшее на стене радио, выключил его и уже в дверях, через порог, сказал мне:

- Это я.

Старик выглянул из темноты и утвердительно закивал головой.

"Кто это - я?" Было поздно. Шел густой мокрый снег с дождем.