Пытаясь подготовиться к своим выступлениям, я все больше сталкиваюсь с трудностью, которую не осознавал, начиная эти устные воспоминания: неизбежно происходит напластование времен. К тому же, разумеется, мои воспоминания субъективны: фактическая канва событий, история, с одной стороны, и память — с другой, вступают в известное противоречие. В конечном счете все, что я могу изложить, — это симбиоз фактической истории и памяти, в котором я стараюсь придерживаться правды, и до сих пор, кажется, мне это удавалось, во всяком случае, настолько, насколько позволяет искренность. Я пропускал какие‑то имена и события, потому что это горячо — и не только для меня, но и для некоторых других живущих на этой земле людей. До сих пор речь шла о событиях плюсквамперфекта, сегодня я буду вспоминать о событиях перфекта, и вспоминать придется о вещах неаппетитных.

* * *

В 1950 году я защитил в Институте истории АН СССР кандидатскую диссертацию по социально — экономической истории Англии Раннего Средневековья, по истории английского крестьянства в VII — начале XI века (т. е. до норманского завоевания 1066 года). Как я уже говорил, передо мною встали острые жизненные бытовые проблемы.

Устроившись после долгих мытарств на работу в Калининский пединститут, где прошли шестнадцать лет моей жизни, я не мог, конечно, оставить научную работу и совмещал еженедельные поездки в Калинин и обратно и преподавание там со вторника до пятницы с занятиями в Ленинской и других московских библиотеках. Я уже облюбовал тему новой исследовательской работы и трудился над скандинавскими сюжетами в первоначальном варианте. Конечно, приходилось трудно, времени было очень мало. Когда я приезжал в Москву и посещал какие‑нибудь научные собрания в Институте истории на Волхонке, 14, я каждый раз ловил себя на мысли: как живут эти люди! Они — сотрудники Института и занимаются любимым делом не контрабандой, как я. Мне приходилось отрывать время от сна, от досуга — досуга, впрочем, никакого не получалось, — чтобы заниматься научной работой.

В 50–х годах я написал серию исследований, посвященных социально — экономической истории Норвегии и отчасти Исландии в Раннее Средневековье. Эти статьи я подавал преимущественно в сборник «Средние века», их печатали довольно регулярно, и я принадлежал к активу сектора, переживавшего тогда не лучшие времена. Некоторые сотрудники после «космополитической» кампании были если не уволены, то сведены на третьестепенные роли в жизни этого коллектива, а на первый план уже выдвинулась новая когорта, возглавляемая Ниной Александровной Сидоровой, опубликовавшей к тому времени свою монографию об Абеляре и ранней городской культуре в средневековой Франции. Там же числилась Зинаида Владимировна Удальцова, начинавшая свои византиноведческие изыскания, уже не раз упоминавшийся Александр Иванович Данилов, Александр Николаевич Чистозвонов, специалист по истории Нидерландской революции; он носил на себе неизгладимую печать той специальности, которую приобрел на войне, — он был работником СМЕРШа, и это очень чувствовалось и в послевоенный период, и в дальнейшем.

В этом секторе было не очень уютно, но мне требовалось научное подразделение, где я мог бы выступать с докладами. Там появлялся Косминский, приходил Неусыхин и некоторые другие, с кем можно было обсудить научные проблемы. Время от времени, уж не знаю, чем руководствуясь, Нина Александровна посылала ко мне свое доверенное лицо — некую даму, которая, может быть, проявляя и собственную инициативу, уводила меня в укромный уголок и сообщала об очень благожелательном отношении ко мне Нины Александровны и о том, что я в списке людей, которых она хотела бы заполучить в свой сектор. Этот список закрывается, однако, медленно, говорила она, все очень сложно, но я не должен терять надежды. Таким образом, я ходил как бы в женихах, но сам руки не предлагал, понимая бессмысленность этого дела.

Другие мои коллеги — я имею в виду медиевистов моего поколения, — может быть, более динамичные, одновременно со мной тоже оказавшиеся где‑то в Иванове, Великих Луках и других городах Российской Федерации, уже перебрались в Москву, закрепились в Институте истории и других местах. Я же упорно продолжал держаться Калинина. Я уже упоминал, что один год я там работал на полставки ассистента, и денег, которые мне платили, с трудом хватало на переезды из Москвы в Калинин и обратно. Как в анекдоте: один джентльмен торгует вареными яйцами; продает за ту же цену, что и купил. Его спрашивают:

— Что ж ты от этого имеешь?

— Имею навар.

Вот навар у меня был, а больше ничего.

После смерти «великого вождя» положение изменилось. Меня перестали увольнять, и со временем я стал даже уже не ассистентом, а (с 1956 года) доцентом. Но по — прежнему в Калинине ко мне относились как к приезжему и, следовательно, недолговечному сотруднику — в любой момент может уйти. Были, впрочем, и благожелатели, например, секретарь партийной организации историко- филологического факультета. Эта дама не раз говорила мне:

— Арон Яковлевич, вы такой замечательный преподаватель и вообще человек, у вас только один недостаток — вы не член КПСС. Скажите только слово, я вам первая дам рекомендацию, мы немедленно все устроим, примем вас.

— Если в том качестве, в котором я пребываю, я вас не устраиваю, скажите прямо, и я вынужден буду уйти.

— Но почему?

— Потому что я считаю себя недостойным. Надо вести активную общественную работу, выполнять партийные поручения. Я живу на два дома. В Калинине — в общежитии, в Москве у меня семья.

Так я валял дурака, не высказывая подлинных причин моего отказа. Но беседа не закончилась. Она говорит:

— Вот, например, закрытые письма, а вы их содержания и не знаете. А это может быть важно для правильного преподавания.

Это была эпоха Хрущева, когда из недр ЦК извергались потоки так называемых «закрытых писем» членам КПСС. Не очень они были закрытые. Ясно, что если миллионы членов партии принимали участие в коллективном заслушивании этих писем, то на другой день десятки миллионов беспартийных граждан об их содержании знали.

Я отвечаю:

— Лидия Ивановна, я все понимаю, но должен вас разочаровать. Как правило, если я склонен слушать, мне, даже без моей просьбы, рассказывают их содержание.

Она была очень огорчена, ведь все‑таки секретные письма. А оказывается, что все это не ценится как привилегия.

В 60–х годах сменился ректор. С новым, В. В. Коминым, у меня сложились нормальные отношения. Однажды я прихожу к Виктору Васильевичу, а у него в кабинете сидит бывший мой студент, который «вырос» до секретаря партийной организации пединститута. В ходе разговора этот бывший студент говорит:

— Арон Яковлевич, ну почему вы не член КПСС?

Я такой, сякой, замечательный, и вот единственное темное пятно на этом солнце — Гуревиче — это то, что он не член партии. Тут я разозлился и говорю ректору (он был, конечно, умнее и опытнее этого молодого человека):

— Виктор Васильевич, у вас найдется лист бумаги, я прямо сейчас напишу заявление об уходе.

Виктор Васильевич скомкал этот разговор, и я остался вне рядов коммунистической партии. В 70–х годах, когда я жил уже в Москве и работал в Институте философии, а потом в Институте истории, я как‑то пошутил: «А что, если сейчас пойти к секретарю парторганизации и сказать, что я хочу вступить в ряды КПСС? Что будет?» Но я так и не сделал этого, так не шутят.

В Калинине у меня завязались косвенные отношения с местным Управлением госбезопасности. Конечно, люди «из органов» должны были следить за тем, что делается в вузе, и некоторый интерес ко мне проявляли. Одна моя ученица, которая давно кончила институт и пыталась что‑то сделать в аспирантуре, говорит мне:

— Какой‑то человек ловит меня на улице, расспрашивает про вас, про мои разговоры с вами.

— Ну что вы, Люся, — успокаивал я ее, — мы с вами говорим в основном о Салической правде, о вполне академических сюжетах, ничего одиозного в наших беседах нет.

Я не придал этому значения и решил, что это у нее какие‑то сдвиги, все это ей кажется. Но прошло некоторое время, и этот или уже другой джентльмен довел ее до того, что она оказалась в психоневрологической клинике.

А затем в 1957 году произошла такая история. Летом во время сессии заочников я на два дня приехал в Москву. Жил я в коммунальной квартире на улице Димитрова (Большая Якиманка), моей соседкой была женщина пожилая и небольшого ума. Я собирался встретиться со шведским журналистом Нильсом Хольмбергом, который приезжал в Москву на один день, отправляясь в Китай. Он должен был привезти мне большой исландско — английский словарь, без которого я не мог работать, а я этого шведа уже годами снабжал археологической литературой по отечественной истории, которой он почему‑то интересовался. Моя сеэйья отдыхала на даче, а мне нужно было отлучиться. Я говорю соседке:

— Если появится немолодой человек с усиками (вот его фотография), скажите ему, пожалуйста, что я приду через полчаса, пусть подождет.

Возвращаюсь.

— Ну что, был?

— Был.

— Он?

— Вроде он. Просил вас подождать его.

Звонок в дверь, открываю, стоит молодой человек, без усов, на Нильса Хольмберга похож, как я на папу римского. Очень вежлив. Представляется:

— Я из Калининского управления госбезопасности. Мне передали, что вы хорошо знаете английский язык.

Я отвечаю:

— Это преувеличение. Я читаю свободно, но у меня нет разговорной практики.

— Понимаете, — возражает он, — группа английских учителей приезжает в Калинин, будет встреча с ними в ректорате пединститута. Очень важно, чтобы вы с ними познакомились и кое с кем даже подружились.

Не будь я дурак, мне надо было бы спросить: «А дальше что? Каково задание?». А я сразу ему:

— Нет!

— Как нет?

— Мне противно.

Он несколько оторопел, спрашивает:

— Почему же?

— Потому что я должен быть какой‑то подсадной уткой, выдавать себя за кого‑то другого.

— Но вы же патриот?

— Патриот. Но я патриотизм понимаю так: если придется стать свидетелем какого‑то антигосударственного преступления, буду реагировать активно, но выполнять ту роль, какую вы предлагаете, не стану.

Он не пытался ни переубеждать меня, ни грозить мне, и я его выпроводил. Наверное, это как‑то зафиксировали, как не забыли и те разговоры с моей студенткой. Но, я думаю, это было чисто калининское городское или областное дело, которое разрабатывалось не в Москве. Такова была моя первая встреча с Госбезопасностью. Я знал, что ни в коем случае нельзя поступать так, как мне советовали, рассказывая о своем опыте: сначала соглашаться, а потом их обмануть. Они вас двадцать раз обманут, возражал я, прежде чем вы только соберетесь их обмануть. У них есть опыт, которого у вас, наивного интеллигента, нет.

Труден именно первый этап. Но если вы оступитесь на первом шагу, то дальше уже вас заглатывают с потрохами, и будете, как миленький, делать то, что вам продиктуют. Поэтому я считал, что нужно сразу поставить все точки над i и больше к этому не прикасаться. Вторая моя встреча с Госбезопасностью произошла уже в конце 80–х годов, но о ней я расскажу позже. Это была уже совсем другая встреча и другая Госбезопасность, и мне казалось, что теперь все по — другому.

Чтобы закончить сюжет о шведе: он приехал, мы с ним гуляли по городу, я получил от него словарь и щедро с ним расплатился. Потом я узнал, что Нильс был ярый шведский коммунист маоистского толка, поэтому и ехал в Китай. Но это уже меня не касалось, мы говорили совсем о других вещах.

Уже в конце 50–х годов в Калинине вдруг вызывает меня проректор по научной работе и говорит: «Арон Яковлевич, у нас нет ни одного доктора наук и ни одного докторанта (для института было важно показать, что у него есть кадры высшей квалификации). Я не сомневаюсь, что у вас уже много сделано для написания докторской диссертации. Предлагаю вам годичный научный отпуск (мечтать о докторантуре мне и в голову не приходило, я этого не просил!). Нет, впрочем, года мы вам, конечно, не можем дать, а полгода дадим». Уже и это хорошо, полгода сидения в московской библиотеке без поездок сюда! Это дало бы мне возможность сделать серьезный рывок, у меня накопился уже большой материал, и я мог уже совладать с источниками. Я получил этот отпуск. Правда, тогда же ректор меня не пустил в туристическую поездку в Финляндию:

— Вы хлопочете о научном отпуске и в то же время хотите ехать прохлаждаться в Финляндии!

— По — моему, — говорю я, — эти вещи связаны, а, кроме того, у меня есть очередной отпуск.

— Нет, это не годится.

Я понял, что он говорит не от себя, но ни на кого ссылаться в те годы он не мог.

— Хорошо, — говорю, — не поеду.

После вышеуказанной беседы я возвращаюсь от проректора в нашу комнату для приезжающих. Там среди нас жил один джентльмен, преподаватель Новейшей истории, тоже из Москвы, отвратительный тип, но очень высокого мнения о себе. Ленясь переписывать из учебника лекции в свою тетрадь, но не жалея учебника, он вырывал из него нужные страницы, отмечал красным и синим карандашом то, что предстояло произнести, и таким образом читал студентам. Был такой анекдотический случай. Я иду по коридору на лекцию и вижу, студенты тащат портативную кафедру.

— Ребята, что происходит?

— С. у нас лекцию читает.

Я не мог понять, для чего перед лекцией требуется вынести вон кафедру. Оказывается, они знали, что он читает прямо из учебника, и забрали этот пюпитр, скрывавший его действия, и он вынужден был положить исчерканные страницы учебника прямо на парту. Тут студенты все и увидели.

Так вот, когда С. узнал, что мне предлагают научный отпуск, он через неделю явился к проректору. «Я заканчиваю докторскую, и мне нужен отпуск», — заявил он. Докторскую же он изготовил так: оторвал корешок у своей кандидатской и заменил первую страницу, где было сказано, что это диссертация на соискание ученой степени кандидата наук. Однако проректор был не такой дурак, чтобы этому поверить, и разоблачил его.

* * *

Пребывание в Калинине все больше тяготило меня, однако уйти было некуда, и я провел там целую вечность — шестнадцать лет. Но в 1966 году академик П. Ф. Юдин, закончивший все возможные виды своей карьеры — партийной, идеологической, дипломатической (он был советником при Мао Цзэдуне), окопался в секторе истории мировой культуры в Институте философии и задумал четырехтомное издание «История мировой культуры». Ему понадобился человек, который руководил бы подготовкой материалов 2–го тома, посвященного Средневековью. И А. И. Клибанов, который знал меня не очень хорошо, сказал тогда: «Вот есть такой Гуревич, вы бы его пригласили. Он к вам, конечно, вряд ли пойдет, но попробуйте». Так он набивал мне цену. Ко мне обратились из Института философии, и я, недолго ломаясь (поломаешься, они скажут: ну и не надо), согласился. Покойный А. И. Клибанов мог бы с полным правом процитировать Фамусова: «Когда б не я, коптел бы ты в Твери». У Юдина были сложные отношения с академиком Константиновым — директором института, но из‑за такой мелочи, как Гуревич, два академика ссориться не станут, и меня взяли на работу.

Так в 1966 году я впервые попал в академический институт в качестве старшего научного сотрудника, но не в Институт всеобщей истории, а к философам.

Это было интересное время в Институте философии. Здесь тогда царила теоретическая «всеядность». Рассказывали о каком‑то французском философе (впрочем, наверное, это легенда), который приехал тогда в Москву, общался с разными философами от Константинова, Юдина, Митина до Межуева, Келле, Левады и сказал, что он нашел тут и неокантианцев, и позитивистов, и логических позитивистов, и гегельянцев, и младогегельянцев и проч. Единственное направление, которого он не обнаружил, — это марксизм. Ну, это клевета: сказать, что академик Константинов, директор Института философии, не был стопроцентным марксистом на советский лад — значит, оскорбить его. Старики — Константинов, Юдин, Митин и другие мастодонты — уже не пользовались не только научным авторитетом, но и просто уважением. Когда Юдин обсуждал с нами какую‑либо главу из «Истории культуры», он обычно произносил сакраментальную фразу: «Очень хороший текст, ну очень хороший, но почему автор не учитывает мысли В. И. Ленина в работе “Шаг вперед, два шага назад?”». И тут все молодые ребята с хохотом поворачивались к нему спиной: «к мандатам почтения нету».

Но эти закоренелые марксисты уже не решались нарушить то движение умов, которое чувствовалось в Институте философии. В целом атмосфера все же располагала к вольномыслию. Я общался с молодыми и средних лет философами. Они были вольнолюбивы, искали что‑то новое и старались начитывать то, что не успели прочитать раньше. Там работал Эвальд Ильенков, считавшийся корифеем, молодежь ловила каждое его слово. Но я с ним не общался, и то, что я читал у него, меня, как историка, разочаровало. Молодым многообещающим философом социологического толка был Ю. А. Левада. Не могу сказать, что на меня эта прогрессивная философская мысль второй половины 60–х годов оказала большое влияние.

Со мной в одном секторе работал очень интересный философ старшего поколения, друг Г. Лукача М. А. Лифшиц, Он знал все: эстетическую, философскую мысль, историю, но как сложился в 20–30–е годы законченным марксистом полуревизионистского толка, так им и остался. Помню, он опубликовал в журнале «Коммунист» статью под заголовком «Чего не надо бояться»: защищал марксизм, заявляя, что не надо бояться быть марксистом. Когда я делал свой первый доклад по исторической психологии, он, великолепный и жестокий полемист, прослушав меня, не стал спорить, а сказал лишь, что не нужна никакая психология, и он берется на основе одного только марксизма показать, почему Людовик XIV так долго правил и т. п.

Работа над «Историей мировой культуры» шла ни шатко, ни валко, но мне удалось привлечь нескольких авторов, и когда после смерти Юдина в 1969 году наш отдел разогнали, многое уже было написано для этого несостоявшегося труда (Институту философии этот труд был не нужен, он был нужен Юдину, желавшему увековечить себя как культуролога, впрочем, тогда этого неприличного слова еще не употребляли). Значительную часть уже подготовленных материалов авторы переработали в самостоятельные монографии, и их удалось издать. А. П. Каждан написал свою «Византийскую культуру», В. А. Рубин (сын Арона Ильича) написал монографию «Мыслители Древнего Китая», Б. Я. Шидфар — «Культуру арабов», С. С. Аверинцев писал раздел, который потом стрл частью его докторской диссертации по ранневизантийской литературе, ваш покорный слуга уже вовсю работал над тем, что позднее стало «Категориями средневековой культуры».

Я видел, что трудившиеся в этом институте профессиональные философы, даже наиболее продвинутые среди них, умные, талантливых

Калининский пединститут. Начало 50-х годов

Е. А. Косминский

Калининскии пединститут. Начало 50–х годов

А. И. Рубин

С женой Эсфирью. Рижское взморье. Начало 50–х годов

Начало 50-х годов

М. И. Стеблин — Каменский

Н. И. Конрад

Москва. Конец 80–х годов

Москва. Конец 80–х годов

B. C. Библер

Москва. Конец 80–х годов

Лекция в Московском университете. Конец 80–х годов

Москва. Конец 80–х годов

Москва. Начало 90–х годов

Германия. Начало 90–х годов

После церемонии присуждения звания почетного доктора Лундского университета. 1992 г.

В Центре Гетти. 1989 г.

Москва. Начало 90–х годов

Имеют один коренной недостаток — они верхогляды. Им нетрудно было разговаривать о Канте, Гегеле (о Марксе уже стало труднее). Но, рассуждая о проблемах того, что называлось историческим материализмом, они не прибегали ни к какой истории. О ней 99,99 % из них знали только то, что выучили по букварям в начальной школе. И при этом они рассуждали об историческом процессе! Здесь царило пренебрежение к историкам, которые занимаются фактами, «фактографией», как они выражались. Историк своим конкретным материалом сыпал песочек в их замечательные буксы. На все их построения можно было дунуть — и все рассыпалось. Это меня очень смущало. С одной стороны, с ними можно было что‑то обсуждать, но, с другой — быстро становилось ясно, что продуктивно обсудить ничего нельзя. И все же — после Калинина — пребывание в Институте философии АН СССР с 1966 до осени 1969 года для меня было временем очень важным, переломным, плодотворным. Не только многое было уже посеяно, но целый ряд плодов я успел пожать.

* * *

Я пропустил такой факт своей биографии, как защита докторской диссертации. В секторе истории Средних веков Института всеобщей истории я ежегодно выступал с докладами, излагая свои последние изыскания, почти в каждом сборнике «Средние века» на протяжении ряда лет появлялась моя статья или историографический обзор. И вот однажды во время очередной беседы с Сидоровой относительно темы следующего моего доклада она мне говорит: «Хватит докладов. В следующий раз сообщите нам, что вы заканчиваете докторскую диссертацию и в будущем году будете ее защищать». Тональность была директивная. Я удивился благожелательному отношению со стороны этой женщины — суровой, решительной, по — большевистски прямолинейной и подчас беспощадной. Но ее предложение отвечало моим интенциям. Работа приближалась к логическому завершению; источники были исчерпаны по первому разу, хотя в принципе они неисчерпаемы и по многообразию, и по обилию. Я говорю:

— Может, не надо торопиться?

— Нет, вы сделайте так, как я говорю. Я хочу взять вас в сектор, но могу вас взять только в качестве доктора. Кандидатом вас дирекция не пропустит. Не в ваших интересах затягивать дело.

Я поблагодарил Нину Александровну и объявил перед своим следующим докладом, что приближаюсь к завершению докторской диссертации. Н. А. спешила, она позвонила В. И. Рутенбургу, который руководил в Ленинградском отделении Института истории сектором Средних веков, и договорилась о внеочередной защите моей диссертации в Ленинграде. И он, специалист по итальянскому городу, согласился быть оппонентом по моей скандинавской проблематике. Но когда Нина Александровна мне это сообщила, я со свойственной мне бестактностью и нерасчетливостью сказал, что в Ленинграде защищаться не буду.

— Как? Но там же вне очереди!

— Я лучше немного подожду. Моим главным оппонентом должен быть А. И. Неусыхин, а состояние его здоровья не таково, чтобы поехать в Ленинград. Прошу меня извинить, Н. А., но иначе я не могу.

— Тогда организуйте свою защиту как хотите.

Но это не значило, что мы с нею побили горшки. Назавтра она вызывает меня и говорит: «Через две недели в секторе будем обсуждать вашу диссертацию. Рецензентами я назначаю А. И. Неусыхина и Я. А. Левицкого». И смотрит на меня испытующе, подозревая мою нервную реакцию на вторую кандидатуру. «Как вы сочтете нужным, Н. А.».

Должно быть, многие даже и не слыхали о Левицком. Яков Александрович Левицкий, который числился специалистом по раннесредневековому английскому городу, был весьма малотворческой фигурой. Его привлек в Институт истории Е. А. Косминский, который с конца 40–х и в 50–е годы возглавлял большой авторский коллектив по подготовке обширного двухтомного труда «История английской революции XVII века». То было время, когда писали коллективные труды, посвященные истории той или иной страны, или, например, большой том по истории Французской революции. Правой рукой Косминского, не занимавшегося организационной стороной дела, и стал Левицкий. Со своими педантизмом и дотошностью он оказался вполне на месте. В «народе» — среди аспирантов, Я. А. называли Крошка Цахес. Были ли у него на макушке три золотых волоска, как у персонажа одноименной новеллы Гофмана? Я их не увидел. Но такая уж у него была невзрачная внешность. Он пользовался доверием Косминского и очень ревниво следил за тем, чтобы кроме него, Евгении Владимировны Гутновой, любимой ученицы Евгения Алексеевича, Зинаиды Владимировны Удальцовой и, может быть, еще кого‑то, никто к персоне «акадэмика», как он выражался, не был бы приближен. При этом, видимо, была достигнута полная гармония интересов этих приближенных, с одной стороны, и семьи Косминского — с другой.

Евгений Алексеевич относился ко мне хорошо, проявлял интерес и внимание. Когда его книга по аграрной истории Англии была издана на английском языке, он в разделе о трудах своей школы довольно подробно изложил содержание моей кандидатской диссертации, посвященной английскому крестьянству. Это не могло не встревожить Якова Александровича: «молодой проныра» Гуревич претендует на внимание Е. А., а монополия на академика уже установлена и закрыта. И я понимал, что за моей спиной может быть кое‑что сказано.

Вернусь к несколько более отдаленному прошлому. Зимой 1949–1950 годов, когда я закончил свою кандидатскую диссертацию, ее обсуждали в секторе истории Средних веков. Я решительно выступил против той схемы, которую применительно к франкскому государству на очень жестком уровне аргументации развивал в своей работе Неусыхин.

«История историка» (1973 год):

«Пытаясь припомнить, с чего начался мой конфликт с официальной медиевистикой (и со всем, что и кто за ней кроется), я чувствую себя неуверенным. С одной стороны, примерно до второй половины 60–х годов все шло, как кажется, спокойно […]. С другой стороны, истоки моих разногласий с А. И. Неусыхиным и др. восходят к более раннему времени. Они обнаруживаются уже в кандидатской диссертации. Изучение англосаксонских источников не подтвердило центральной идеи А. И. Неусыхина: о превращении надела свободного германца (в моем случае — кэрла) в свободно отчуждаемую частную собственность и о тесной связи этого процесса с упадком народной свободы, с “закабалением” и “закрепощением” “разорявшихся свободных” соплеменников. Я убедился в правоте Мэтланда, согласно которому мэноры “спускались сверху”, возникали в результате королевских пожалований власти над свободными людьми, безотносительно к тому, на какой стадии социально — правовой и имущественной дифференциации находились последние. Эта дифференциация, естественно, шла и в англосаксонском обществе, но не она определила процесс феодализации — активными носителями ее явились королевская власть и церковь».

И я в своем докладе об этом сказал. Старики — профессора Неусыхин, Смирин выразили сомнение: а так ли это было? А не перегибаете ли вы, Арон Яковлевич, палку? А как же внутреннее расслоение общины? (У А. И. Неусыхина ученики делились на «ближнюю дружину», которые говорили «община», и несколько маргинализованных — к ним относился и я, — которые говорили «общйна». Это обозначало известную стратификацию в окружении А. И.) Но если читать не Моргана и Энгельса, а источники, то убеждаешься, что эта пресловутая община в Салической правде и в других источниках едва ли прослеживается. Что же касается Англии, то здесь она появляется гораздо позднее, ближе ко времени норманнского завоевания, а в Раннее Средневековье, когда растут мэноры, никаких следов общинной организации выявить не удается.

Старики, желая вправить мозги мальчику, который увлекся и все перекосил, осторожно, поскольку ко мне относились благожелательно и не собирались на меня давить, задавали вопросы, просили смягчить выводы. Но мне было двадцать пять лет, и дух противоречия во мне, по — видимому, уже развивался. Я кончил свое ответное слово заявлением, что не уступлю, и добавил: «На том стою и не могу иначе». Так я продемонстрировал свою непримиримость. Когда кончилось заседание, на меня наскочила разгневанная Фаина Абрамовна Коган — Бернштейн и начала кричать, что я эпатирую публику, что я все‑таки не Мартин Лютер, и нечего мне представлять сектор Средних веков в виде Вормсского собора.

А Евгений Алексеевич не приехал. Он тогда был уже академиком, получил дачу в Мозжинке, персональную машину с шофером, ему было там хорошо и уютно, неважное самочувствие нередко препятствовало его поездкам в Москву. Но на другой день после обсуждения моей диссертации, предварительно созвонившись, я приехал к нему разъяснить несколько напряженную ситуацию, создавшуюся в секторе, и понял, что Е. А. был уже проинформирован о происшедшем и подвергся некоторому воздействию и, вероятно, дело не обошлось без Левицкого. Косминский говорил туманно, высказывал некоторые сомнения: ну, может быть, действительно не надо так резко, может быть, следует упомянуть о разложении общинных порядков.

Но я был распален вчерашним заседанием, не сдавался и прибегнул к единственно, наверное, правильному ходу. Я сказал: «Евгений Алексеевич! По отношению к источникам, которые мы рассматриваем, необходима сугубая осторожность, о чем вы всегда мне и другим своим ученикам говорили. И трактовка этого предмета Мэтландом, великим скептиком и вместе с тем созидателем концепции, мне кажется настолько убедительной, что не подлежит сомнению». А Мэтланд был одним из тех немногих историков, которых Косминский ценил больше всех. Конечно, он об этом не говорил: Мэтланд все же оставался «буржуазным ученым», поэтому не следовало его особенно хвалить. Но когда я произнес это, после некоторого разговора он согласился: быть по сему. Это означало, что моя диссертация может быть представлена к защите в нынешнем виде.

И вот теперь, в 1960 году, Сидорова назначила рецензентами моей докторской диссертации А. И. Неусыхина и Я. А. Левицкого. Накануне обсуждения та дама, которая время от времени передавала мне (и другим) неформальные послания Нины Александровны, опять заводит со мной приватную беседу. «А. Я., я сегодня была свидетельницей такой сцены. Нина Александровна спрашивает Якова Александровича:

— Вы ознакомились с диссертацией Гуревича?

Он отвечает:

— Да.

— Ваше мнение?

Он преданно смотрит ей в глаза и говорит:

— Интересная работа, но очень мало Источников». И ждет ответной реакции. А Н. А., по словам этой моей знакомой, говорит: «Так вот вы и похвалите Гуревича за то, что при малом количестве источников он написал такую замечательную диссертацию».

На другой день обсуждение. Выступает Неусыхин, вдумчиво, подробно и, как всегда, очень дотошно рассматривает все проблемы.

Норвежских и исландских источников он сам не знал, но он читал Конрада Маурера, известного скандинависта, кстати, сына Георга Людвига фон Маурера, которого в свое время громил А. И. Данилов. Затем предоставляется слово Якову Александровичу, и тот среди прочего действительно говорит: «Я должен отметить выдающиеся качества этой работы; при небольшом количестве источников А. Я. справился с проблемой». Я не реагировал, хотя, конечно, был готов ответить Левицкому. Можно было утверждать, что работа неинтересная, выводы банальные (хотя, надо сказать, никто об этом сюжете у нас не писал), но что касается источников, я привлек их больше, нежели можно переварить с одного раза, и использовал их интенсивно. Здесь и областные судебники, т. е. записи древненорвежского права, гораздо более поздние и несравненно более пространные и подробные, чем Салическая правда или лангобардские законы, здесь и исландские саги о королях, и саги об исландцах, поэзия скальдов, данные топонимики и археологии, эдцические песни и прочие источники разного рода, из которых трудно собрать связный букет, но можно двигаться вокруг предмета и рассматривать его с разных точек зрения.

Я защищал диссертацию уже после кончины Н. А. Сидоровой. Тут тоже произошел казус. Мне назначили оппонентами А. И. Неусыхина, А. И. Данилова, тогда — ректора Томского университета, и М. А. Барга. Ученый секретарь Института, созерцая список моих оппонентов, сказал: «У вас такие оппоненты дохлые (так он изящно выразился), назначим‑ка мы вам четвертого, “запасного игрока”». И назначили «запасным игроком» не кого‑нибудь, а академика Сказкина. К моменту защиты Неусыхин заболел, Данилов сообщил, что из‑за каких‑то дел в университете приехать не сможет, а в то время отсутствие оппонента на защите не допускалось. Если он прибыть не мог, назначался еще один.

Защита происходила 1 марта 1962 года, я в ту пору еще работал в Калинине. Явились Сказкин и Барг, Данилов не мог приехать, Неусыхин — вне игры. Без меня меня женили, уговорив еще Зинаиду Владимировну Удальцову быть моим оппонентом. Членам ученого совета пришлось заслушать пять отзывов. Когда председатель совета объявил, что отзыв проф. Неусыхина содержит 44 страницы, напечатанных через один интервал, в зале закричали: «Огласите выводы!» Все прошло хорошо, но я так и оставался вне Института истории и только через четыре года оказался в Институте философии.

* * *

Я уже сказал, что середина и вторая половина 60–х годов были для меня очень продуктивными. Как раз в это время вышла книга Ле Гоффа «Цивилизация средневекового Запада». Не знаю, как ее воспринимают теперешние молодые читатели, но тогда это был для нас интеллектуальный взрыв. Вообще, я уже освоился с работами представителей Школы «Анналов» и понимал значение осуществленной еще в начале XX столетия неокантианской критики традиционной историографии, уже нащупывал собственные пути и, главное, понял, что есть поприще, на котором я не буду повторять французских историков, а смогу сказать нечто свое.

Французские историки, принадлежащие к школе Блока, Февра, Броделя, те, кто шел за ними — Ле Гофф, Дюби, Леруа Ладюри и др., — были и остаются франкоцентричными, в лучшем случае, они романоцентричны. Они занимаются Францией, Италией, Испанией, Каталонией, а мир за пределами романоязычных стран, как правило, остается периферией для их сознания и для их исследований. Они могут совершать туда кратковременные экскурсы, но всерьез до сих пор опираются только на французский и романский материал.

Перед историком, который работает не в Париже, а в Москве, может открыться иная перспектива. Поскольку в университете я был воспитан Косминским и тем более Неусыхиным как германист, естественно, что германские сюжеты, а позднее — по моему выбору — и скандинавская тематика привлекали меня все в большей степени. И мне казалось важным, не отказываясь от романских сюжетов, заняться германскими и выявить какое‑то другое соотношение этих двух существенно разных миров — не для того, чтобы их совершенно разобщить, а для того, чтобы, наоборот, обнаружить общий субстрат под многообразием социальных и культурных процессов в Европе, происходивших разными темпами. Эти мысли зрели у меня уже в первой половине 60–х годов.

Скандинавия — это не просто специфический регион, который per se заслуживает внимания (это само собой разумеется, есть специальная, относительно обособленная отрасль исторического знания, скандинавистика). Но на этом полигоне удается обнаружить такие пласты средневековой культуры, которые в других странах, более христианизованных и романизованных, были подавлены ростом новых отношений, всеобщим господством латинского языка, засильем теологической мысли, которая более успешно, нежели на Севере, искореняла всякого рода, как мы тогда говорили, пережитки прошлого.

Таким образом, включение стран Севера в круг моих исследовательских интересов открывало возможность более целостного охвата средневекового мира. Еще раз подчеркну: существо дела заключается не в каком‑либо экстенсивном расширениии фронта работ, но в выходе к принципиально новой проблематике. При этом особую важность вновь приобретало обращение к вопросам теории и методологии. Естественным следствием этой моей общей ориентации и явилось написание на протяжении 60–х годов таких книг, как «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе» и «Категории средневековой культуры». Об этих наиболее существенных для меня сочинениях — речь впереди.

* * *

Вскоре после того, как меня зачислили в Институт философии, я получил приглашение из Института филологии, истории и экономики Сибирского отделения АН и недавно основанного в Академгородке Новосибирского университета; мне предложили прочитать спецкурс по социально — экономической истории Раннего Средневековья. Я поехал туда.

Обстановка в Новосибирске оказалась интереснее и полезнее для меня, чем в Институте философии в Москве. В Новосибирском Академгородке в тот период, между 1966 и 1968 годами, до Праги, царили дух научного поиска, свободомыслия, открытость новым идеям, стремление услышать нечто нетривиальное, дух очень критичного (хотя и лояльного) отношения к тем, кто лишь твердил зады. Историки, филологи, логики, экономисты, социологи и даже философы, которые там работали, между собой были тесно сплочены и постоянно общались, обсуждая интересовавшие их проблемы. Мои лекции, не скрою, проходили с большим успехом.

Я был вдохновлен теплым приемом в Новосибирске, где вся атмосфера была неформальная (ректор, молодой физик, советуется — открывать ему отделение социологии или это авантюра, я агитирую за открытие отделения социологии; не раз удавалось беседовать с переехавшим в Новосибирск из Ленинграда академиком А. Д. Александровым, математиком, интересным человеком) и придавала новые силы, рождала ощущение, что есть смысл в моей работе.

Содержанием моего курса было то, что вскоре выросло в книгу «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе». Ее отдельные части были уже опубликованы или подготовлены в виде статей.

Мне запомнился разговор со студенткой в Новосибирске, задавшей мне такой вопрос: «А скажите, вы пошли бы на костер за свои идеи?» Я говорю: «“Какое, милые, тысячелетье на дворе?”. Все-таки сейчас не 50–й год, а 66–й. За изучение истории Средневековья вроде бы никого ни прямо, ни косвенно к ответственности не привлекают. Но что касается смысла вашего вопроса, то вот ответ: отказываться от своих идей я не хочу и не могу. Со мной можно вести полемику по конкретным вопросам; вполне возможно, что я могу впасть в односторонность, в заблуждение, но отрекаться от своих взглядов под внешним давлением я в здравом уме и твердой памяти не стану, потому что убежден, что я на верном пути».

Она как в воду смотрела. Костром, конечно, не пахло, но вскоре выяснилось, что моя книга, посвященная генезису феодализма (делам уж таких минувших дней: редко я в ней переходил грань 1000 года), оказалась способной вызвать взрыв негативных эмоций у одних и энергичную поддержку у других. Но не буду забегать на несколько лет вперед.

В 1966–1967 годах работа над книгой «Проблемы генезиса феодализма» была закончена. Я начал публикацию отдельных ее разделов и уже писал другую книгу, впоследствии получившую название «Категории средневековой культуры». Временной разрыв между этими двумя книгами, а также книгой «История и сага», оказался минимальным. И когда в 1969 году разразились громы над моей головой по поводу статей структуралистского толка, то стало ясно: под угрозой не только книга о раннем феодализме, уже отредактированная в издательстве «Высшая школа», но и рукопись «Категорий средневековой культуры», которая в это время тоже уже находилась в издательстве «Искусство».

Тут я хочу воздать должное незаметным труженикам издательств, редакторам, имена которых мы видим где‑то на последней строчке последней страницы книги, а они ведь пытались, как могли, помочь авторам. Над рукописью книги «Категории средневековой культуры» уже работают в издательстве «Искусство». Раздается телефонный звонок. Редактор Елена Сергеевна Новик снимает трубку, ей дают понять, что говорят откуда‑то из ЦК или из Комитета по печати (они могут ведь и не полностью себя обозначить).

— У вас лежит рукопись книги Гуревича? Нам нужно с ней ознакомиться.

Все мы понимали, что означало это «знакомство», как они будут меня к груди прижимать и что после этого от меня останется. Елена Сергеевна говорит:

— Ничем не могу помочь. Рукопись сейчас в производственном отделе, у меня ее нет.

— Хорошо, когда она у вас будет, пожалуйста, нам сообщите.

Заведующей редакцией в это время не было в комнате, и этому делу хода не дали, так что пронесло. А если бы ему дали ход, то, скорее всего, с моей книгой поступили бы так же, как поступали с книгами ряда моих коллег, которые душили «в колыбели».

Во второй половине 60–х годов я испытывал необычайный подъем, работал, не отрываясь, передо мной открылись новые необъятные перспективы, я ощущал настоящее раскренощение и чувствовал, что нащупал очень важную стезю для научных занятий, с которой меня уже нельзя свернуть, и никакие критические замечания и угрозы на меня подействовать не могут. Но угрозы тут же и прозвучали. В 1969 году приятельница, которую мне удалось перетянуть из библиотеки АН в группу, работавшую над «Историей мировой культуры», говорит мне:

— У меня есть для тебя секретное сообщение. В МГУ назначено всесоюзное совещание по проблемам историографии. Руководящий доклад делает министр просвещения А. И. Данилов. Меня попросили по секрету передать тебе, что он будет критиковать ряд историков — за ревизионизм, структурализм и всякие другие «измы», и больше всех достанется тебе.

Я говорю:

— Откуда ты все это знаешь?

— Не могу тебе сказать, не спрашивай меня об этом. Я дала честное слово, что никто не узнает.

— Во — первых, мне не важны источники этих сведений, а во — вторых, — информацию я получил. Само совещание меня не интересует. Если Данилов сочтет возможным ознакомить меня с критикой — хорошо, а нет — так караван будет двигаться дальше.

В 1969 году совещание состоялось. Post factum выяснились детали. Данилов не хотел выступать в одиночку, ему требовалась научная поддержка, и он заручился ею со стороны академика С. Д. Сказки — на. Сказкин был человеком добрым, мягким, но абсолютно управляемым всеми, кто имел отношение к власти, к авторитету, кто мог внушить ему некоторый трепет, — а его легко было напугать. Данилов договорился с профессорами Е. В. Гутновой и А. Н. Чистозвоновым об их выступлениях в прениях и, намереваясь несколько расширить фронт, приехал к своему учителю А. И. Неусыхину, тогда уже тяжело больному человеку, к которому всегда относился с большим почтением и уважением, и просил его принять участие в обсуждении. Но Александру Иосифовичу даже на работу в Институт истории трудно было приезжать, и он, конечно, отказался, тем более когда Данилов стал раскрывать ему свои карты и говорить, что он с принципиальных марксистских позиций «воздаст должное» А. Я. Гуревичу, Ю. Л. Бессмертному, философу Виткину, крупнейшему нашему специалисту по античной истории Е. М. Штаерман, М. А. Баргу, известному специалисту по русской истории Л. В. Даниловой. Александр Иосифович понял, что поддерживать Данилова — это последнее дело, тогда он будет замешан во что‑то совершенно неприемлемое. Неусыхин отказался. Это не помешало Данилову в своем докладе (с текстом его я потом ознакомился, а на само совещание меня не звали, да я и не пошел бы на такого рода «радение») сослаться на Неусыхина, говоря, что «эти структуралисты и ревизионисты» замахиваются на достижения советской науки, в частности на труды А. И. Неусыхина.

«История историка» (1973 год):

«Но тема Неусыхина в этой истории — особая и грустная для меня… Писать о ней трудно и горько.

Постепенно выяснилось (из рассказов самого А. И. и его дочери Елены Александровны), что незадолго до своего выступления на историографической конференции в МГУ Данилов приехал к Александру Иосифовичу (он время от времени наносил ему визиты и сохранил эту привычку, даже став министром) и рассказал ему о готовящемся докладе, назвав лиц, коих намеревался критиковать. По словам Неусыхина, Данилов занял позу борца — одиночки: все, дескать, будут против него, кроме Левицкого и Гутновой, но он тем не менее выступит. А. И. Неусыхин якобы указал Данилову на разницу между упомянутыми его сторонниками и историками, которых он намерен критиковать, не в пользу первых. Но Данилова эти соображения не интересовали. Вообще, насколько я понял, визит его к А. И. Неусыхину и откровенность в отношении доклада имели одну цель: заручиться поддержкой Александра Иосифовича! Он прямо предложил ему принять участие в заседании и выступить в прениях. Что ж Неусыхин? Отговорился плохим здоровьем. Данилов предложил отвезти его в МГУ и домой на своем автомобиле. Неусыхин отклонил это предложение.

Но как же посмел Данилов сделать Александру Иосифовичу такое предложение?! Значит, он мог рассчитывать на согласие? Как осмелился он в тексте доклада (и это напечатано) прямо противопоставить меня Неусыхину, выступив в роли его защитника и союзника? Не сомневаюсь в том, что во время прежних визитов к нему Данилова Неусыхин делился с ним своими возражениями мне, как он делал это в беседах с другими своими учениками, о чем мне было отчасти известно. Данилов знал, что Неусыхин со мною ле согласен, и хотел это использовать. Пока А. И. Неусыхин был повинен лишь в неосторожности, в том, что, не подумав, откровенно говорил с таким внутренне, безусловно, чуждым ему человеком, как Данилов. То, что в ответ на призыв Данилова поддержать его выступление А. И. не выставил его из своего дома и вообще не дал ему явного отпора, можно объяснить растерянностью старого, действительно тяжело больного человека. Все же к нему пришел его ученик, знающий онёры, всегда любезный с ним и в свое время за него заступавшийся перед Н. А. Сидоровой. Это все понятно — непонятно и, осмелюсь сказать, непростительно дальнейшее.

А. И. Данилов выступил с докладом, затем напечатал его в “Коммунисте” и — продолжал посещать дом Неусыхина! Вскоре после того, как состоялся доклад, я, зная уже, что он будет опубликован в “Коммунисте”, позвонил Александру Иосифовичу и попросил о встрече. А. И. понимал, что речь пойдет о последних событиях и о его позиции. Он назначил мне свидание, но накануне моего визита ко мне внезапно явилась его дочь Елена Александровна, с которой у меня и моей жены всегда были добрые, но не близкие отношения и которая никогда к нам не приходила. Она “случайно оказалась” рядом с нашим домом. Смысл визита был ясен. Хотели выяснить, что я намерен сказать А. И., и предотвратить всякие предложения о действиях. Не знаю, был ли А. И. осведомлен об этом шаге дочери или лишь его жена, Маргарита Николаевна, возможно, что он и не знал.

Я не скрыл от Е. А., что имею в виду не какое‑то заступничество А. И. за меня и других — оно было и невозможно, — а ограждение его собственного доброго имени. Никго не должен сомневаться в том, что А. И. непричастен к выходке Данилова! Для того, чтобы рассеять все подозрения на сей счет, необходимо немногое: записка Неусыхина Данилову, уведомляющая его о том, что ввиду известного его поступка их отношения прекращаются. Копия этой записки должна быть известна историкам. Елена Александровна сказала, что это невозможно. Почему же? Потому, что невозможно. Я выразил сомнение в целесообразности в этом случае моего посещения Александра Иосифовича и увидел, что такой вариант более всего устроил бы дочь и, видимо, жену.

На другой день, однако, я решил все‑таки пойти. Почему моя договоренность с А. И. должна быть нарушена в зависимости от прихоти его дочери? Ведь его позиция еще не была ясна. Я пошел. То была одна из последних моих встреч с А. И. Неусыхиным и самая тягостная из всех. Обычно первая часть моего визита происходила тет — а-тет, жена и дочь приходили позже, к чаю, на сей раз жена присутствовала при нашей встрече и участвовала в беседе с самого начала.

Беседы, собственно, не было, я молчал, подавленный его словами. Речи были воистину странные. Я не сделал никакого предложения, да в том, видимо, и не было нужды. Елена Александровна все уже передала, и то, что мне было сказано, являлось ответом. Дело происходит, напомню, весною 1969 года, и я слышу речи о том, что А. И. и прежде, когда был моложе и здоровее, не выдержал бы пыток и допросов, а теперь и подавно, и все в таком же роде… О Данилове говорилось с бессильным возмущением: Маргарита Николаевна, если он еще появится в их доме, прогонит его метлой. Я понял: говорить не о чем. Обе стороны все прекрасно понимали, но страх сильнее логики и даже представлений об этике. А я помнил время, когда в разгар кампании против “космополитов” А. И. с достоинством ответил своему любимому ученику В. Дорошенко, который, отрабатывая свою ставку в МГУ, продал своего учителя. И мы, ученики, дружно аплодировали отповеди Александра Иосифовича, не думая о том, какие “розги” могли нас ожидать, — то была естественная человеческая реакция на подлость. Правда, помню я и другое. Прошло совсем немного времени, может быть, неделя. И тот же А. И. был принужден публично покаяться в своих ошибках. […] Однако за это покаяние трудно осуждать: то был конец 40–х годов. Но спустя двадцать лет отговариваться страхом концлагеря и пытки… уму непостижимо!»

Так я воспринимал происшедшее по горячим следам. Ныне я отчетливо сознаю, что был чрезмерно разгорячен и в силу этого несправедлив к учителю. Он был уже очень слаб здоровьем, и нужно было пощадить его чувства, как и чувства его семьи. Каюсь, грешен.

После того, что Данилов пятнадцать лет назад сделал с Петрушевским, эти его новые подвиги не стали новостью. Он преследовал цели не только и не столько научные, ему нужно было продолжать восхождение на академическом и каком‑то другом поприще. Он уже в свое время был ректором Томского университета, затем стал министром просвещения, мог стать директором академического института. Человек вполне от мира сего, к тому же фанатично настроенный, однажды он признался своему другу, а тот это пересказал: «Знаешь, у меня есть одна черта, не знаю, хорошая ли, но это моя черта — от того, что я сказал, отступиться не могу, и свои взгляды пересмотреть не в состоянии». Может быть, такая твердость и хороша, но, значит, человек не слышит того, что говорят другие.

Доклад А. И. Данилова был заслушан при энтузиазме участников совещания, а затем дважды опубликован — окончательный вариант в журнале «Коммунист», основном теоретическом органе ЦК КПСС, а первый вариант — в Ученых трудах Томского университета. Данилов обвинил вышеупомянутых историков в том, что они пересматривают основные положения марксизма, опираясь при этом на разработанную в буржуазной гуманитарной науке современного Запада так называемую структуралистскую теорию, которая элиминирует историю, игнорирует классовую борьбу, все сводит к ка- ким‑то абстрактным структурам и т. д. и т. п. Он владел пером и все это изложил аргументированно, по пунктам (правда, у него была одна стилистическая особенность — он не знал, как употребляется в русском языке глагол «суть», и говорил: «Марксизм суть…», что придавало его высказываниям непререкаемость). Я ознакомился с этим текстом, и первоначально моя позиция была довольно индифферентной. Ну, хорошо, он меня и других коллег изругал, ну и Бог с ним. Что же с ним спорить! Он обвиняет меня в том, что я не марксист, а я буду доказывать, что я не рыжий, что я марксист? Но зря я отнесся к этому столь спокойно.

Как раз в это время в связи со смертью Юдина прекратилась работа над «Историей мировой культуры». Меня вызывает сменивший Константинова новый директор Института философии Копнин, между прочим, друг Данилова. «Сектор истории культуры, — говорит он, — упраздняется как не соответствующий профилю философского института. Сотрудники, которые являются профессиональными философами, переводятся в другие подразделения нашего Института. Вы же и некоторые другие историки, которые здесь оказались, нам не нужны. В ближайшее время мы проведем сокращение. Что касается Института всеобщей истории, то у него свои критерии подбора кадров». То есть он дал мне понять, что отсюда меня выпирают, а куда ты, голубчик, денешься, это его не интересует.

Все это было не очень весело, и я понял, что надо обороняться, а лучший способ защиты — это нападение. И я решил ответить Данилову. Конечно, пришлось спуститься с высот науки на тот ринг, где помахивал своими боксерскими перчатками министр просвещения. Я написал большое письмо в редколлегию журнала «Коммунист», опровергая пункт за пунктом обвинения Данилова; доказывал, что настоящие антимарксистские положения высказывает он, а не я. Такой ход всегда возможен, потому что марксизм «умеет много гитик», можно сослаться на самые противоположные высказывания и тезисы. И вообще, не нужно передергивать, чтобы показать, что марксизм, несмотря на увлечение Маркса социологией и экономикой, все‑таки предполагает историческое развитие и, более того, кладет его в основу своего учения, что антропологический подход, учитывающий человека и его эмоциональный мир, не был чужд Марксу, во всяком случае, на ранних стадиях его творчества. И я утверждал, что Данилов, следовательно, трактует Маркса односторонне, упрощая его в худших сталинистских традициях. Поскольку я не питал никаких надежд на то, что в «Коммунисте» позитивно отреагируют на мое письмо, я послал копии в редакцию журнала «Вопросы философии» и работникам ЦК партии, которые числились руководителями идеологического фронта.

Наступает лето, угроза увольнения начинает реализовываться, у нас с 1957 года ребенок, так что лишиться работы означало для меня немалую беду. Да и вообще — надо сопротивляться, надо показывать зубы.

Пришел ответ из редакции «Коммуниста»: мы получили ваше письмо, редакция по — прежнему придерживается взглядов, изложенных Даниловым, и не считает возможным развертывать дискуссию на страницах нашего журнала. Я размышляю над тем, куда же мне податься, чтобы как‑то существовать.

«История историка» (1973 год):

«…B один прекрасный августовский день начались события, совершенно неожиданные и не вполне объяснимые и поныне. Вероятно, в высоких сферах это обыденное явление, но я‑то прикоснулся к внешнему кругу эмпирея впервые […].

В тот день я случайно приехал в Москву с дачи. Телефонный звонок. Говорит сотрудник отдела философии редакции журнала “Коммунист”:

— Мы, А. Я., по поводу вашего письма. Не могли бы вы зайти в редакцию?

— Но ведь я уже получил ответ редакции…

— Все же хотелось бы переговорить.

— О чем же еще говорить? Позиция редакции мне ясна; вам чего не хватает? Еще нужно “галочку” поставить?

Я, признаться, был раздражен и мог ожидать от встречи с ними лишь бессодержательного и безрезультатного словопрения — смысла происходящего я еще не уразумел. Тогда трубку берет зав. отделом философии Мчедлов и уговаривает (буквально) меня зайти к нему. “Ну, ладно, вы пробудили во мне любопытство, приду”. Являюсь: очень любезный, явно неглупый зав. отделом (специалист по современному Ватикану). Начинается продолжительный разговор, постепенно приводящий меня в состояние, близкое к изумлению.

— Вот вы, А. Я., прислали нам письмо по поводу статьи А. И. Данилова. Может быть, в его статье и есть перехлесты, но я хочу вас заверить, что редакция не имеет ничего против вас лично, как и против других упомянутых в статье ученых. Мы хотели лишь предостеречь против возможных ошибок.

— Простите, речь в статье Данилова идет не о возможных “отклонениях” от Учения, а о содеянных уже прегрешениях структуралистов.

— Возможно, но, повторяю, в намерения редакции входило только предотвратить потенциально возможные нарушения. Кроме того, ведь в вашем ответе тоже не все справедливо. Вот вы цитируете Ленина (не помню, какая там цитата), а ведь эти слова можно понимать и по — другому.

— Но я прислал вам письмо, а не статью, прекрасно зная, что оно никогда не будет опубликовано, а потому и не редактировал его; не старался я особенно скрыть и своего личного отношения к статье Данилова и даже раздражения, естественно, вызванного несправедливостью нападок.

Мчедлов далее соглашается со мною, что из статьи Данилова не видно, чтобы тот понимал, что такое структурализм. И вдруг задает мне (?) вопрос: “Собственно, кто такой Данилов? Чем он занимался до того, как стал министром?” Я дал ему краткую и достаточно сдержанную характеристику, подчеркнув лишь, что Данилов всегда был специалистом по критике буржуазной историографии, но прежде адресовал ее зарубежным или покойным русским историкам (Д. М. Петрушевскому), а теперь переключился на коллег. Никаких возражений и комментариев Мчедлова.

На уже описанной стадии разговора мне стало ясно, что редакция получила свыше указание дезавуировать (устно, разумеется) статью Данилова в беседе со мною. Уже не было речи об ошибках критикуемых, но о туманной возможности таковых; ничего не говорилось о неверности в целом моего ответа, но только о каких‑то спорных частностях в нем; сам Данилов выглядел в этой беседе лицом сомнительным и малоавторитетным. Главное, что следовало с очевидностью из беседы с Мчедловым, — я не являюсь “виновной стороной”, как явствовало из вполне определенной статьи Данилова! Статья последнего не получила поддержки “наверху”, хотя неким “верхом” была инспирирована или во всяком случае одобрена. Более прямого отмежевывания, казалось, от редакции журнала нельзя было ожидать, но — последовал разговор такого содержания. Мчедлов:

— Вот вы бы и написали для “Коммуниста” статью о возможности применения структурных методов в историческом исследовании.

— Вы серьезно? Сначала журнал ставит меня чуть ли не вне марксизма, а затем намерен публиковать мою статью по вопросу, в котором считает меня еретиком?!

Напоминание о статье Данилова явно излишне и бестактно, ведь она достаточно ясно дезавуирована. Но я намерен выжать максимум из создавшейся ситуации, не лишенной комизма. Мчедлов говорит:

— Я вам делаю это предложение как зав. отделом и член редколлегии.

— Это ваша инициатива или она согласована с главным редактором?

— Я готов договориться с ним.

— Пожалуйста, тогда я обдумаю ваше предложение, хотя, признаюсь, сейчас мне не до того: мне нужно искать работу. После появления статьи в “Коммунисте” Копнин меня уволил.

— Ну, вряд ли здесь есть связь… во всяком случае, прямая.

— Не прямая, так диалектическая.

— Я ничего об этом не знал. Я обещаю вам сообщить об этом в ЦК и уверен, что будут приняты меры. А статью все‑таки напишите.

Я не скрыл от него своего скепсиса в отношении правдоподобности появления статьи, которая так или иначе содержала бы критику точки зрения Данилова. Расстались, условившись, что через неделю я позвоню.

Я позаботился о том, чтобы Жукову (акад. Е. М. Жуков — в то время директор Института всеобщей истории АН СССР. — Ред.) стало известно об этом любопытном разговоре. Уж кто‑кто, а он должен был прекрасно понимать его смысл и подтекст! Звоню через неделю. Мчедлов: “Главного не было, я договорился о вашей статье с заместителем”. Мчедлов согласился с моей просьбой письменно подтвердить предложение написать статью, но, конечно, писать они ничего не стали. Что‑то вынудило их сделать мне такое предложение, но с самого начала мне было ясно, что с их стороны это был лишь тактический ход и что в их намерения так же мало входило печатать такую статью, как и в мои — писать ее для них. В том же телефонном разговоре Мчедлов сказал, что он сообщил в Отдел науки о “поступке Копнина” и что реакция не замедлит.

И действительно, еще через неделю, вновь заехав в Москву, я нашел открытку из ЦК: меня просил позвонить инструктор Отдела науки Кузнецов. Звоню. Говорит, что неоднократно звонил мне и никак не мог застать. Может ли он считать, что беседа в редакции “Коммуниста” меня удовлетворила и вопрос закрыт? Наверное, следовало бы с ним встретиться, может быть, что‑то еще прояснилось бы, но очень уж мне не хотелось, и я отвечал, что с моей стороны необходимости в дальнейших переговорах нет. Была упомянута моя будущая статья. Кузнецов просил в ней прежде всего разъяснить, что такое структурализм вообще, ибо это очень не ясно. Я опять подчеркнул, как и в разговоре с Мчедловым, что сейчас мне не до того, я ищу работу.

Кузнецов говорит: “Что касается работы, то в ближайшее время вас, вероятно, пригласит для обсуждения этого вопроса Е. М. Жуков, и я уверен, что все решится положительно. Прошу вас, А. Я., в случае затруднения держать меня в курсе дела”. Я: “Благодарю за предложенную помощь”.

Да, забыл: в начале этого телефонного разговора Кузнецов оговорился — он сказал о моем письме, которое им было направлено. Но все делото в том, что им как раз ни письма, ни копию его я не посылал. Ясно, что к ним оно пришло “сверху”, от секретарей ЦК. Вот где собака зарыта, по — видимому! Где‑то наверху некто нечто сказал, и завертелись и в Отделе науки, и в редакции “Коммуниста”. Конечно, дело не в моей персоне и не в содержании моего ответа Данилову. Просто, как я полагаю, мое письмо было использовано в какой‑то более крупной игре, в которой Данилов не сумел выиграть, в результате чего и был дан “задний ход” во всей истории со “структурализмом”».

Вы понимаете, какова макаберность и странность ситуации? Попасть в Институт всеобщей истории историку со стороны в то время было довольно трудно, это рассматривалось как некоторая привилегия. Институт отчасти был пристанищем для детей и родственников высокопоставленных лиц. Целый ряд послов, министров, секретарей ЦК пристроили своих чад в академических институтах. Простому смертному вроде меня прийти туда было невозможно. Правда, М. Я. Гефтер в то время, когда я попал в Институт философии, говорил мне: «А. Я., мы это дело переиграем, я вас к себе возьму». Но дальше этого не пошло, и я тогда понял, что устраиваю его только в качестве однократного докладчика, а сотрудником он брать меня не хочет, и я не буду просить. Надо сказать, что как раз в это время возглавлявшийся Гефтером сектор методологии стоял перед реальной угрозой закрытия, вскоре и осуществившейся.

Зарплата тогда все‑таки обеспечивала более или менее достойное существование, работа не пыльная, заполняешь план — карту, пишешь отчет, никого не интересует, выполнил ты свой план или нет. Я работал потом в Скандинавской группе, и заведующий этой группой говорил одной даме, которая всю жизнь писала про «линию Паасикиви» — вот бывают такие линии, которыми можно кормиться всю жизнь: «Лидия Антоновна, вам нужно то‑то и то‑то сделать». Она отвечала: «Александр Сергеевич, мне некогда, мне котлеты надо жарить». Что тут можно возразить? Летом и осенью 1969 года в Институте философии шло дело к моему увольнению. Наконец, меня вызывает директор Института всеобщей истории.

«История историка» (1973 год):

«Я знал, что с директором Института всеобщей истории Жуковым велись переговоры о моем принятии на работу, причем особенно энергично вел себя академик Н. И. Конрад, с которым меня связывали теплые отношения. (Я познакомился с ним незадолго до того, пригласив его писать для “Истории мировой культуры” раздел о средневековой культуре Японии, что он и сделал, — эта рукопись должна быть издана в “Искусстве” в виде книги.) Николай Иосифович (он скончался в 1971 году в возрасте почти 80 лет) был редким по обаянию и молодости чувств и реакций на происходящее человеком, красивым духовно и физически, отзывчивым и честнейшим, — “белая ворона” среди сановных старцев Академии. Е. М. Жуков некогда был его учеником, и Н. И. настаивал на моем зачислении в Институт всеобщей истории. Но такие вещи Жуков сам не решал, он тоже советовался, где нужно. Так шло лето. Во время отпуска я продолжал собирать материал для книги “История и сага”, которую написал в конце того же 1969 года. Не прерывать занятий, несмотря ни на что! Этим только и можно держаться».

Перед тем, как я явился пред лицо академика Жукова и его заместителей, меня ловит в коридоре ученный секретарь Института 3. С. Белоусова и говорит: «А. Я., я вас умоляю, не толкайте права и вообще поменьше противоречьте». Я выражаю удивление: «Я не скандалист и толкать права не собираюсь. Пригласят меня — я, наверное, соглашусь, если не будет поставлено никаких условий, но высказывать что‑то лишнее — мне кажется, что здесь не тот форум».

Директор Института академик Жуков сообщил, что меня зачисляют в Институт всеобщей истории, забыв даже предложить мне написать заявление о приеме на работу. Правда, директор тут же сказал заведующему Скандинавской группой, куда я был определен (о секторе истории Средних веков для меня, как и для ряда моих коллег — медиевистов, речь не возникала ни тогда, ни раньше, ни после): никакого структурализма! Заведующий мой был простая душа (нужно взять эти слова в кавычки, слово «душа» в особенности); он мне эти слова передал. Я сказал: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал, воспринимать подобные директивы я не способен».

Так вследствие нападок на меня и обвинений в структурализме, ревизионизме и вообще во всяких нехороших «измах» я оказался осенью 1969 года сотрудником этого богоспасаемого института, где я уже и пребываю более тридцати лет.