Тррр!

Телефонный звонок.

Пронзительный, напористый, требовательный, тревожный. Тррр! Сними же трубку, по-хорошему просят.

В прежние времена неожиданность входила в жизнь стуком, набатом, заревом, цокотом копыт, лаем собак, криками, выстрелами. У нас все приключения начинаются с телефонного звонка.

Но я не хочу приключений сегодня. Лежу на кровати, свесив руку, лежу усталый и беззащитный, жду-жду-жду, когда же уймется этот ненужный звонок.

Ну кто позвонит мне сюда, в гостиницу? Ошибка, наверное, как вчера в шесть утра. «Внимание, с вами будет говорить Баку. Арсэн, Арсэн, слышишь меня, Арсэн? Я послала орэхи самолетом, встречай самолет с орэхами…»

Да не Арсэн я, пропади ты пропадом, торговка! Где твой Арсэн? Откуда я знаю? В милиции, надеюсь.

Ненавижу гостиницы. Что-то есть противоестественное в комнате, которая сдается всем подряд. Что-то неправильное в этой пропахшей табачным пеплом мужской неуютности, в бездушной рациональности, когда на письменном столе не лежат блузки, а под подушкой нельзя найти взвод солдатиков в засаде. Мне душно в этой пустоте. Я хочу домой, в мир разбросанных блузок и штампованных солдатиков, в милый перевернутый мир, где одеяло — поле боя, а папка с рукописью — подставка для утюга.

Разве я жалуюсь на семью? Жаловаться на близких неделикатно — это признак пошлой бесхарактерности. Наоборот, восторгаюсь. Хотя восхищаться близкими тоже не принято — это признак пошлой сентиментальности. Нет, правда, у меня прекрасная жена. Она — единственный в мире человек, который делает нужное раньше приятного и третьестепенное раньше главного. Сын — тот в другом роде. Мы никак не можем его убедить, что сначала надо переписать дневник, подравнивая буквы с одинаковым наклоном, а потом уже идти в кино. Лично я не могу убедить, потому что сам не убежден. Может быть, ему кино полезнее, чем чистописание.

Звонит неугомонный.

По существу, не надо бы валяться в номере. Сегодня последний день в Ленинграде, и не грешно бы сходить в Эрмитаж, повосторгаться тициановой Магдалиной с распухшими от слез губами и нежными красками Рафаэля. Но не пошел. Не люблю восторгаться там, где положено восторгаться. По-моему, Рафаэль слащав. Вот такое у меня мнение. Собственное!

Да, вы угадали, я зол, я устал и разочарован, я высосан и измочален. Боком мне вышла эта поездка в Ленинград. Боком!

А началось так мило: «Уважаемый имярек, ваша последняя книга вызвала всеобщий интерес. Многие читатели хотят высказать свое мнение. Мы были бы очень обязаны, если бы вы смогли приехать, чтобы лично принять участие в симпозиуме, посвященном…»

Это очень лестно, если «книга вызывает всеобщий интерес». Я крайне сожалел, что не могу взять с собой всех родных и знакомых, чтобы они своими ушами услышали, какой я умный. А кто у меня в Ленинграде? Дятел только? Надо будет обязательно позвонить, пригласить его на симпозиум.

Дятел, как вы догадываетесь, прозвище, а не фамилия. Так окрестили мы, непочтительные восьмиклассники, нашего учителя географии. Нос у него был как у дятла, крупный и прямой, колун, а не нос. И короткая шея, убранная в плечи, и характерный жест: выскажется и голову набок, поглядывает иронически. Признаю, поверхностное прозвище. Дятел все-таки глупая птица, трудно рассуждать, если голову употребляешь как долото. Но вид у него преумный. Долбит-долбит трудолюбиво, что-то выковыривает, рассматривает правым глазом, рассматривает левым, словно оценивает всесторонне. Вот и наш учитель любил расковыривать факты, причины, связи, аналогии, докапываясь до скрытой сути. Вытащит суть и на нас посматривает: каково? проняло ли? шевелятся ли извилины под лохматыми прическами?

Приятно же этому Дятлу послушать, как симпозиум оценит посаженные им мысли.

Я позвонил ему из гостиницы сразу же, как только вошел в номер.

— Можно Артемия Семеновича?

Пауза. Покашливание.

— А вы кто будете?

— Я его ученик. Из Москвы.

Опять пауза. Кого-то спрашивают шепотом. И вслух:

— Артемий Семенович умер девятого числа.

— Умер! Да не может быть!

Еще не старый совсем. На сколько он был старше меня — лет на восемь? Рядом бьет шрапнель, впереди уже нет никого. Ни спросить, ни посоветоваться. Своим умом живи.

Ощущения эгоиста? Возможно. Но я же не выдаю себя за образец. Люди — сложные существа, во всех нас доброта сплавлена с эгоизмом. Разве не эгоистично каноническое причитание: «На кого ты меня покинул, родимый?» Покинул меня!

А давно ли он пришел к нам в класс — молодой, черноволосый, с решительным носом! Пришел почему-то в середине года — в феврале. До него же преподавала географию Мария Никандровна — пышная дама с буклями, раз и навсегда восхищенная подвигами великих путешественников, почитавшая знаменитостей молитвенно и восторженно и считавшая своим долгом прививать эту восторженность нам — лоботрясам.

Учиться у нее было легко и скучновато. География превратилась в святцы: святой Колумб, святой Кук, святой Амундсен. Отвечая, надо было показать маршрут на глобусе и с пафосом рассказать о заслугах. Мой приятель Дыня (тоже прозвище) держал пари на десять пирожных, что о Колумбе и Куке расскажет одними и теми же словами. И пирожные получил. Пятерку тоже.

И вот, нарушая это дремотное спокойствие, в класс вторгся Дятел и с ходу прочел нам лекцию о миграции материков и полюсов. Честное слово, в географию это не входило. Но у Дятла были свои представления о границах предмета, о границах наук вообще. Даже не знаю, что он нам преподавал: геохимию-геологию-геотехнологию-геоэкономику-геореконструкцию — некую «глобалистику», о которой только сейчас заговаривают. Никандровна описывала нам лик Земли, Дятел — планетарную строительную площадку. Мы все писали у него рефераты-проекты: «Орошение Сахары», «Отепление Арктики», «Подводное земледелие», «Если бы Урал тянулся с запада на восток». Про осушение Средиземного моря писал я. Не от той ли темы родился мой «Ота-океаноборец»?

Как горько плакали у Дятла милые и старательные девочки, безупречно знавшие точные ответы на заранее поставленные вопросы (компьютеру им сдавать бы), способные спросонок наизусть ответить, что столица Гватемалы — Гватемала, Сальвадора — Сан-Сальвадор, а Гондураса не Гондурас, а вовсе Тегусигальпа.

— А почему все это разные государства? — спрашивал Дятел. — Ведь сначала же была единая Центрально-Американская Республика. Вы этого не проходили, Танечка? Безусловно, не проходили. Но не хочется ли вам подумать своей собственной хорошенькой головкой? И в каком же классе вы начнете думать? Я бы не советовал откладывать до замужества, даже для замужества полезно думать.

«Замечательно» было любимым словом Никандровны. Дыня подсчитал, что на одном уроке она произнесла «замечательно» 78 раз. Дятел предпочитал «любопытно» (16 раз за урок в среднем). Земля, природа, народы и мы, ученики, представлялись ему любопытными явлениями. Он наслаждался пониманием, любил извлекать истину из-под коры слов. Истины же предпочитал неожиданные, парадоксальные. Его так увлекала сложность мира и процесс понимания этой сложности.

И вот он умер. Три недели назад, девятого числа.

Я решил почтить его память, во вступительном слове сказал о нем на симпозиуме. Хотел отдать дань уважения, но боюсь, что прозвучало это самодовольно: вот, мол, у скромного учителя понимания выросли такие пониматели, как я. Так или иначе, сказал, уселся в президиуме, положив локти на красную скатерть и благодушно поглядывая на молодых читателей (и читательниц), желавших высказать свое мнение о книге, «вызвавшей всеобщий интерес».

Но тут началось непредвиденное.

На трибуну вышел молодой человек с оттопыренными ушами, кандидат физматнаук такой-то, и заявил:

— Один видный ученый так сказал о своем ученике: «Хорошо, что он стал поэтом, для математики у него не хватает воображения». Видимо, замечание это было очень глубоким и метким, ибо, встречаясь в жизни своей с так называемой научной фантастикой, я всегда поражался редкостному отсутствию воображения у авторов. Я представляю себе, что, если бы фантасту XVIII века кто-нибудь шепнул, что из Петербурга в Москву надо будет возить по миллиону пудов в сутки, что живописал бы он? Конечно, гигантскую телегу величиной с дом и упряжку битюгов размером с жирафа. Фантасты XX века знают, что к Луне летают на ракете. И что изображают они, пытаясь рассказать о полете к звездам? Нехимическую, фотонную, субсветовую, но все равно — ракету. Космического битюга! И что вообразит фантаст, если речь зайдет об осушении океана? Насос! Примерно такой, какой качает у него воду на даче из колодца, но побольше — насос-битюг. Я могу привести расчеты, если вас не пугают цифры…

И он действительно привел расчет, из которого получалось, как дважды два четыре, что если все берега Японского моря уставить насосами, они будут выкачивать воду 177 лет и три месяца с половиной. При этом уровень океана поднимется на пять метров, в результате человечество потеряет больше, чем приобретет.

Этого молодого человека я начал слушать с благодушной улыбкой, так и застыл, забыв согнать улыбку с лица. Спохватился, когда он уже сходил с трибуны. А на его месте уже стоял другой оратор — седоватый, румяный, с острой бородкой. Председатель назвал фамилию. Конечно, я знал Л. — автора лирических рассказов о лесниках и рыбаках, простых людях, у которых набираешься мудрости, сидя у дымного костра комариными ночами.

— Не совсем понимаю, для чего тут называли цифры, — так начал он. — У нас ведь не проект обсуждается, а книга, художественное произведение. А что есть художество? Это изображение. Художник рисует красками, писатель — словами. Вот ноябрьская осень: белые тропинки на зеленой траве. Голая земля уже промерзла, обледенела, заиндевела, а под травой теплее — там снег тает. Замерзшие лужи аппетитно хрустят, словно сочное яблоко. Под матовым ледком белые ребра — ребристая конструкция, как у бетонного перекрытия.

Может быть, бетонщики у луж позаимствовали схему? Вот такие штрихи копишь для читателя, складываешь в память, на подобных ребрах держится художественность. Но я не понимаю, может быть, мне здесь объяснят на симпозиуме, на каких ребрах держится фантастика? В будущем никто из нас не бывал, в космосе автор не бывал, океаны не осушал. Какими же наблюдениями он потрясет нас? Как поразит точной деталью, удачным словечком, если все он выдумывает от начала до конца. Я прочел десять страниц и сдался. Язык без находок, холодный отчет, деловитая скороговорка. И я подумал: может быть, так называемая фантастика просто эскапизм — бегство от подлинных тревог действительной жизни в нарядный придуманный мир. И одновременно эскапизм автора — бегство от подлинных тягот мастерства в условную неправдивую нелитературу. К образу марсианина упреков нет, никто не видел марсиан, описывай как хочешь, первыми попавшимися стертыми словами. На рынке принимают стертые монеты, невзыскательный читатель принимает стертые слова. Но это не-ис-кус-ство, не-ли-те-ра-ту-ра!

А там пошло и пошло. Наслушался я комплиментов. Одни поддержали физика, другие — лирика. И хотя к заключительному слову я наготовил достаточно возражений, едва ли мне удалось отбиться. В преглупом положении оказывается повар, уверяющий, что суп был отменный… или же писатель, уверяющий, что его книга отменная. Суп — дело вкуса. Некоторые вообще не любят супов. Некоторые вообще не принимают фантастику.

Тррр!

Трескуче! Требовательно! Настырррно!

— Ну кто там?

— Миль пардон! Простите великодушно, сударь, что я нарушаю ваше одиночество. — Голос старческий, надтреснутый, слова выговаривает медленно, словно прожевывает каждое. И лексика какая-то нафталиновая: — Я обращаюсь к вам исключительно как читатель. («Знаем мы этих читателей — непризнанный поэт или изобретатель вечного двигателя».) Мне доставило величайшее наслаждение знакомство с вашим вдохновенным пером. Я просил бы разрешения посетить вас, чтобы изъяснить чувства лично.

— К сожалению, я уезжаю в Москву сегодня.

— Я звоню из вестибюля гостиницы. Если позволите, поднимусь сейчас на лифте. Я специально приехал из пригорода. Буду обязан вам чрезвычайно по гроб жизни…

— Ну хорошо, если вы специально приехали…

Проклятая мягкотелость! Теперь еще вставать, галстук завязывать. Ладно, минут пять еще есть. От вестибюля путь не близкий: лифта надо дождаться, подняться на пятый этаж, пройти длиннющий коридор с красной ковровой дорожкой и еще более длинный — с синей. Полежу подумаю. Так на чем я остановился?

Что я не отбился, никого не убедил в собственной правоте. Чем убеждать? У меня слова, и у них слова. Но беда в том, что мечтатели говорят о гадательном будущем, которое за горизонтом, а скептики о подлинных сегодняшних трудностях. И скептики правы сегодня, но мечтатели все-таки правы завтра. Однако не каждому удается дожить до этого завтра.

Потом был банкет, скромный банкет в складчину. Отказаться было неудобно, обиженному неприлично показывать, что он обижен. Мы сидели за длинным столом, поднимали бокалы за председателя, секретаря, устроителей, гостей, ленинградцев, москвичей и закусывали коньяк заливной осетриной. Наискось от меня оказался ушастый физик, почему-то он не пил ничего, а рядом — блондинка спортивного вида с «конским хвостом» на макушке и экзотическим именем Дальмира. Эта охотно чокалась и лихо опрокидывала. После четвертой рюмки я захмелел и зачем-то начал жаловаться блондинке на ушастого физика. Дальмира вспыхнула, сказала, что заставит его загладить обиду немедленно. Трезвенник был призван; оказалось, что он законный муж «конского хвоста». Ему велено было извиниться, а мне — принять извинения и в знак примирения и вечной дружбы немедленно ехать к ним в гости.

Я не стал упрямиться. На вкус и на цвет товарищей нет. У читателей могут быть свои вкусы. Даже моей жене нравится не все подряд. К тому же коньяк кончился, а до полуночи было еще далеко.

Супруги увезли меня на своей машине, какой-то особенной, трехцветной, бело-черно-голубой. Физик сел за руль, потому-то он и не пил на банкете. Вел он лихо и всю дорогу рассказывал, как ему удалось поставить какое-то необыкновенное кнопочное управление. И в квартире у него все было необыкновенное: потолки цветные, на дверях черно-красные квадраты и старинные медные ручки. И салат подавали не на тарелках, а на листьях, а листья лопуха специально хранились в холодильнике. Потом еще был сеанс любительских фильмов о Каире, Риме, Монреале, Суздале и Сестрорецке. И всюду физик был главным оператором, а Дальмира — кинозвездой. Оказывается, у них, у физиков, принято ездить на конгрессы с женами. И вот я любовался, как «конский хвост» развевается на фоне пирамид, колонн, небоскребов, соборов и пляжных зонтиков. Я восхищался, высказывал восхищение вслух, а сам думал: зачем же нужно было бить наотмашь, а потом улещивать? Все ждал объяснений, в конце концов сам завел разговор.

— Есть темы, — сказал я, — и есть детали. Книги пишутся не о насосах.

— Вот именно, — сказал физик. — И не пишите о насосах.

— Я и не писал о технике, — выгребал я на свою линию. — Я писал о перспективах развития. Бытует модное мнение, что планета наша тесновата, иные за рубежом воинственность оправдывают теснотой. Океан у меня не просто Тихий океан, это символ простора. Я хотел доказать, что впереди простор у человечества.

— Но вы не способны доказать, — возразил физик. — Доказывает наука опытами, точными цифрами. А наука в наше время так сложна, так глубока и содержательна, она не по плечу дилетанту. Каждая лаборатория — это же цех, синхрофазотрон — целый завод. Открытия не делаются за письменным столом, ваши кустарные рассуждения только отнимают время у специалистов. Уверяю вас, мы справимся без вас. Сделаем все, что потребуется, рассчитаем на сто лет вперед. И океаны ваши осушим, новые нальем тоже. Но не убогими насосиками. Прошу вас, не пишите про насосы, расскажите нам о людях. Вы писатель, люди у вас получаются. Этот японский юноша, возненавидевший океан, угнетающий его родной остров, превосходен, просто великолепен. (Преувеличенные эпитеты за счет вина.)

— Владик, ты хотел нам Эльбрус показать, — сказала блондинка капризным тоном. — Там чудные слайды: канатная дорога и я на такусенькой жердочке.

Физик с энтузиазмом переключился:

— Сейчас, ребята, поскучайте минуточку. Я подберу по порядку.

И исчез за дверью.

Дальмира взяла меня за руки, заглянула в глаза:

— Вы не обиделись?

— Честно говоря, обиделся. Выражаясь высокопарно: «Я — это мои книги». Возможно, я и жить не захочу, если пойму, что мне не стоит писать.

— А я могу не писать, могу не работать, не убирать и не готовить обед. Могу лежать на диване и не думать. Скучно? Вот почему я такая скучная, объясните, инженер человеческих душ.

Выпил я лишнее, а то бы не взялся отвечать на такие вопросы.

— Вам скучно потому, что вы имеете возможность лежать и не думать. Женщине вообще скучно, если у нее нет детей. Это избитая истина, но избитые истины тоже бывают справедливыми, даже чаще, чем парадоксы.

— А зачем дети? — протянула она. — Ведь дети — повторение пройденного. Ну будет у меня девочка, я научу ее говорить, читать. Станет она читать про любовь, мечтать о любви, искать, пробовать, менять. И годам к тридцати поймет, что все мужчины одинаковы. Как я поняла. Но еще через тридцать лет.

Я молчал. Мне ее переживания казались надуманными.

— А вы не считаете, что все мужчины одинаковы?

— Вам виднее. Вероятно, одинаковы. Все, кроме любимого.

И тут она поцеловала меня. Прижалась, впилась губами. Губы были горячие, липкие и сладкие от вина, а глаза открыты и смотрели холодно, словно приглядывались: «А ты как любишь, инженер душ? Как все или по-особенному?»

Из соседней комнаты послышался голос физика:

— Ребята, вы не скучаете там? Сейчас я приду, я уже заканчиваю.

Часа в три меня уложили подремать на диване, а в восемь физик отвез меня в гостиницу. Я поднялся на пятый этаж, преодолел коридор с красной дорожкой и коридор с синей дорожкой, и дежурная вручила мне вместе с ключом записку — сверхлюбезное и настойчивое приглашение Лирика на обед в семейном кругу. И не было основания отказаться. Физика я посетил, почему обижать отказом Лирика?

Лирик жил на окраине, где-то за Старой Деревней, в вылинявшем серо-голубом доме с резными наличниками. Видимо, лет двадцать назад здесь были дачи; теперь город пришел сюда, многоэтажные корпуса обступили садики, выше сосен поднялись строительные краны, под самым забором Лирика, рыча, ерзал бульдозер. Я долго ждал за калиткой, слушал нервический лай собаки, потом меня провели через мокрый сад с голыми прутьями крыжовника и через захламленную террасу в зимние горницы. Там было натоплено, уютно, душновато и стол уже накрыт. Опять я пил, на этот раз приторные домашние наливки, и закусывал маринованными грибками, подгорелыми коржиками и вареньем пяти сортов.

Лирик рассказывал о своем саде: какие там летом яблони, и жасмин, и настурции, и ноготки, и где он достает черенки, и откуда выписывает рассаду. Показывал трофеи охотничьих похождений: чучело глухаря, шкурку лисицы. А я слушал и удивлялся: зачем же было нападать так яростно, чтобы потом радушно угощать? Все ждал объяснений, потом сам завел разговор.

— В литературе есть темы и есть детали, — сказал я. — Книги пишутся не о насосах.

— В точности это самое я и говорил вчера, — подхватил Лирик. — Вы понимающий инженер, это чувствуется в каждой строчке. Но книги пишутся не о насосах. Есть только три вечные темы: любовь, борьба, смерть.

— Я и писал на вечную тему, — упрямился я. — Писал о вечной борьбе человека с природой, скуповатой и неподатливой. Писал о споре разведчиков с домоседами. Во всех веках идет дискуссия: рваться вперед или тормозить? И что впереди: вечный подъем или предел, застой и гибель? Мне лично скучно было бы жить, знай я, что мое поколение предпоследнее. Вот и хочется показать, что впереди простор, наука может обеспечить тысячелетнее движение…

И тут в разговор вмешалась жена Лирика. До сих пор она сидела молча, с поджатыми губами, ни слова не говоря, пододвигала вазочки с вареньем.

— Что она может, ваша наука? Лечить не лечит, губит все подряд. Вот-вот-вот! — Она показала на окно. — Такая благодать была, выйдешь на террасу, сердце радуется. А теперь на розах копоть, яблони не плодоносят. А вы говорите: «Наука обеспечит!»

И она выплыла, хлопнув дверью, монументальная, полная достоинства и благородного гнева.

Лирик, несколько смущенный, погладил мою коленку:

— Не обижайтесь на нее, дорогой. Вы поймите: людям нужны простые понятные радости: бабушке — внуков понянчить, дедушке — с удочкой посидеть у залива, послушать музыку тишины. Сейчас за тишиной надо ехать в Карелию, километров за двести. На двести километров от города под каждым кустом бутылки и консервные банки. И тут еще ваша мечта о насосах, выпивающих море. Я прочел, меня дрожь проняла. Представил себе эти ревущие жерла, глотающие всю Малую Невку зараз. А потом вместо залива топкий ил, вонючая грязь отсюда и до Кронштадта, ржавые остовы утонувших судов, разложившиеся утопленники. Дорогой мой, не надо! Пожалейте, будьте снисходительны. Оставьте в покое сушу, море и нас. Мы обыкновенные люди с человеческими слабостями. И писать для нас надо, учитывая слабости: чуточку снисхождения, чуточку обмана даже, утешающего, возвышенного. А у вас холодная и точная логика конструктора. Она словно сталь на морозе, к ней больно притронуться. Вы цифрами звените, как монетами, все расчет да расчет. Для писателя у вас тепла не хватает.

И вот, разоблаченный, я лежу на гостиничной койке, бессильно свесив руки. Для науки у меня не хватает воображения, для литературы — тепла. И тут еще является читатель, который, испытав величайшее наслаждение, хочет изъявить чувства лично…

Стук!

Как, уже? Преодолел лифт и две ковровые дорожки?

— Миль пардон! Я имею честь видеть перед собой?..

Грузный, лысый, с шаркающей походкой. А одет нарядно: запонки на манжетах, манишка, старомодный шик. И французит. У нас это вышло из моды лет пятьдесят. Из эмигрантов, что ли?

— Простите, по телефону не расслышал вашу фамилию.

— Граве, Иван Феликсович Граве, с вашего разрешения.

— Астроном Граве? Но мне представлялось, что вы гораздо старше.

— Я не тот Граве, не знаменитый. Тот — мой двоюродный дядя. Он умер недавно в Париже. Меня тоже увезли в Париж мальчиком. Там я учился, там работал. Но Петербург в моей семье всегда считали родным городом. И вот удалось вернуться на склоне лет.

«Ну и чего же ты хочешь от меня, племянник знаменитого дяди?»

— Миль пардон, — пыхтит он. — До сих пор я не имел чести лично, тет-а-тет, беседовать с писателем, жени-де-леттр. Даже смущен немножко. И недоумеваю. По вашим вещам я составил себе представление о вас, как о юноше порывистом, нервозном, с пронзительным взором и кудрями до плеч. Я полагал, что фантастика, как поэзия, жанр, свойственный молодости. А вы человек в летах, склонный к тучности, я бы сказал…

«Что за манера — прийти в гости и вслух обсуждать фигуру хозяина».

— Внешность обманчива. Кто же судит по внешности? — Слова мои — чистейшая демагогия. Все мы судим по внешности. Молоденькая и хорошенькая — значит милая девушка. Прилично одет — уважаемый человек, плохо одет — подозрительный.

— Но согласитесь, однако, что человек с моим обликом не может сделать великое открытие.

«Все ясно — непризнанный изобретатель. Сейчас будет уговаривать написать о нем роман».

— Для открытия прежде всего нужна аппаратура, — говорю я. И собираюсь повторить слова Физика о синхрофазотроне.

— Да-да, аппаратура, оборудование, — подхватывает он. — Астроном, прикрепленный к рекордному телескопу, как бы получает ярлык на открытие. Впрочем, и тема играет роль. Вы заметили, что широкую публику интересуют не все разделы астрономии, а только экстремальные, краевые. С одной стороны — очередное, достижимое: Луна, Марс, Юпитер, с другой стороны — наиотдаленнейшее: квазары, пульсары, предельное и запредельное. Альфа и омега!

— А на вашу долю выпала буква в середине алфавита?

— Именно так, отдаю должное вашей проницательности. Мю, ню — что-то в таком духе. Выпала, досталась, определена судьбой. Знаете, как это бывает: молодой специалист идет туда, где место есть. Дядя устроил меня к Дюплесси, шеф занимался шаровыми скоплениями, мне поручил наблюдение переменных в шаровых. Так я и застрял на этой теме. А кого интересуют шаровые? От Солнца тысячи или десятки тысяч парсек. Практически недостижимы, философского интереса не представляют. Среднее звено. Ученый, работающий в среднем звене, невольно считается средним.

Я окончательно перестал понимать, к чему клонит мой гость. Сочувствия ищет, что ли? Предложит написать роман о судьбе гения, вынужденного заниматься маловажным делом?

— Среднее, невыразительное звено, — продолжал Граве. — Хотя на самом деле там много таинственного и непонятного. Проблема равновесия, например. Ведь шаровые не вращаются. По закону тяготения все звезды должны бы падать к центру, падать и взрываться. Однако же не взрываются. Построена качающаяся модель: светила падают и взлетают, падают и взлетают… Увлекательнейшая проблема…

— Вероятно, увлекательно для специалистов, — сказал я. — Для избранных. Рядовых людей волнует то, что их касается. Есть ли жизнь в космосе, например?

— Да-да, жизнь в космосе, всем нужна жизнь в космосе. — Он сокрушенно покачал головой. — Когда Моррисон и Коккони ловили сигналы с Тау Кита, об этом писали газеты во всем мире. А что может быть наивнее: из миллиардов звезд выбрать одну и надеяться, что именно оттуда идут радиопередачи? Уж лучше бы направили радиотелескоп на шаровое. Сотни тысяч звезд в одном направлении, в тысячи раз больше шансов, чем у Моррисона и Коккони.

Я насторожился. Кажется, этот Граве — человек с сюрпризом.

— Вы ловили сигналы?

Но он тотчас же ушел в кусты:

— Нет, я только хотел спросить вашего совета, как человека, размышляющего о вселенских проблемах. Я предполагал написать небольшую повесть о сигналах из шарового. Вот мой герой ловит сигналы из космоса. Что ему передают, как бы вы посоветовали?

«Ах, совет всего лишь? Ну, этого добра хватает».

— О сигналах написаны сотни повестей, — сказал я. — Надо придумать какой-нибудь оригинальный способ. Пускай ваш герой-астроном, как и вы, наблюдает переменные звезды. Но сама переменная может быть передатчиком. Звезда мигает, допустим, та цивилизация управляет вспышками, посылает точки и тире в пространство.

— Значит, вы советуете мне внимательно наблюдать неправильные переменные в шаровом?

«Темнит этот Граве. Путает».

— Разве я астроному советую? Я советую вставить в повесть.

— Да-да, я именно это имею в виду: описать наблюдение переменных. А что конкретно, извините за назойливость, вы рекомендовали бы передавать со звезд точками и тире?

— Обычно предполагают передавать какую-нибудь математическую истину: 2×2=4, или 3×3=9, или: 3–4–5 — стороны египетского треугольника — свидетельство грамотности в пределах начальной школы. Но до шаровых десятки тысяч световых лет, нет возможности дождаться ответа на вопрос. Надо сразу сообщить что-либо существенное. Говорят, всю сумму знаний можно вместить в часовую передачу.

— Сумму знаний вы рискнете посылать неведомо кому?

— Пожалуй, не рискнул бы. Но тогда, может быть, стоит передать чертеж космического корабля. Вот вам карета, приезжайте в гости.

— При условии, что на Земле сумеют сделать эту карету.

— А как же иначе? Ну, если бы Они побывали на Земле, Они могли бы оставить корабль в какой-нибудь пещере. Тогда можно было бы сообщить ее координаты или же карту с крестом, как в «Острове сокровищ».

Граве, кряхтя, поднялся с кресла. Вытянулся, словно премию собирался вручить.

— Эта догадка делает вам честь, — сказал он торжественно. — Вы улучшили мое мнение о всем племени земных фантастов. Смотрите, вот что я получил в результате трехлетних наблюдений неправильных переменных в скоплении М-13, шаровом Геркулеса.

И было это как дверь в сказку в комнате Буратино. Гостиничный номер, тумбочка светлого дерева, лампа на гнутой ножке, под стеклом список телефонов, шишкинские медведи на стене, так называемые «Медведи на лесозаготовках». И в заурядном этом номере заурядный старик, пыхтящий от одышки, вручает мне астрограмму — привет чужих миров.

Светокопия красновато-коричневая — такие делают сейчас строители. На ней пунктиром контурная карта. Один участок выделен квадратиком. В углу он же в увеличенном масштабе. На нем тоже квадратик. Так четырежды.

— Узнаете?

Конечно, я узнал. На главной карте лежал, уткнув нос в сушу, Финский залив, похожий на осетра с колючей спинкой. Первый квадрат выделял дельту Невы с островами. Следующий вырезал берег Невки, примерно там, где находилась дача Лирика. На третьем квадратике виднелось нечто похожее на гроздь бананов — озера, возможно; на четвертом — скала, похожая на удлиненную голову, такие стоят на острове Пасхи. Последний квадратик находился в ухе этой головы, а в увеличенном виде изображал группу точек.

— Узнаете? — переспросил гость.

— Яснее ясного: на конце Финского залива в устье Невы найдите такой-то остров, на нем эти три кривулины — гряды или пруды, возле них камень, похожий на голову, полезайте в ухо или нажмите в ухе кнопку — там дорога в шаровое скопление.

— Только это не шаровое, — сказал он, показывая на точки, — здесь их пересчитать можно.

— Да-да, позвольте. В самом деле, точки расположены кругами. На атом, пожалуй, похоже. Какой же? Семь точек на внешней орбите. Галоид, значит. Не фтор, не хлор, не бром. Йод, следовательно. При чем тут йод, как вы полагаете?

— Не знаю, возможно, йод — это кнопка, как вы изволили выразиться. Ведь шишечку, кнопочку какой-нибудь мальчик мог нажать случайно. А йодом кто же будет поливать камни. Во всяком случае, йод надо захватить с собой.

— Вы уже были там, вы нашли этот камень?

— Мне не хотелось осматривать его без свидетелей. Я просил бы, я надеюсь упросить вас сопровождать меня. Если вы согласитесь завтра поутру…

— Завтра поутру я уже буду в Москве.

— Какая жалость! И никакой возможности нет отложить отъезд? Сегодня уже поздновато. Через час начнет смеркаться. Правда, сумерки здесь долгие, на шестидесятой параллели. Все же часа два с половиной есть в нашем распоряжении.

— Но я без сил совершенно. Надо же дух перевести.

Гость покачал головой с сокрушенным видом.

— И вы еще утверждаете, что рядовых людей волнует проблема космических контактов. Кого же волнует, если вы, писатель-фантаст, автор произведений о пришельцах, самое заинтересованное лицо, предпочитаете воздержаться от лишних усилий? Сами же мне советовали составлять схемы по сигналам неправильных переменных, а когда я показываю подобную схему, выясняется, что вам важнее всего отдых перед дорогой. Как будто вы в поезде не можете выспаться. Что же спрашивать с рядовых читателей? Пожмут плечами, улыбнутся. А если я без свидетелей отправлюсь осматривать, разве мне поверят? В фальсификации обвинят.

— Едем!

Почему я решился так быстро? Во-первых, раздумывать было некогда, время поджимало. А во-вторых, чем я рисковал, собственно говоря? Окажусь в глупом положении? Но я не уверен, кто глупее: человек, поверивший слову, или тот, кто воображает себя умным потому, что обманывает. Да и непохож на любителя розыгрышей этот тучный, старомодно французящий старик с одышкой. Ограбят в пустынном месте? А у меня три рубля в кармане. Вот будет весело, когда шайка грабителей будет делить мою трешку на троих. Впрочем, и такая роль едва ли подходит моему гостю.

Но на всякий случай я все-таки сказал дежурной, сдавая ключ от номера, погромче сказал, так, чтобы Граве слышал:

— Вот деньги за билет, его принесут сегодня. Трешка останется до Москвы. Хватит, как вы думаете? Впрочем, все равно, вагон-ресторан закрыт ночью. А паспорт я у вас возьму потом, с билетом вместе.

Подумал я и о том, что Граве чужак, приезжий в нашей стране, да еще из эмигрантов. Может, у него какие-нибудь тайные планы, не космический корабль он ищет, а фамильный клад, брильянты из двенадцати стульев. Но зачем ему лишний свидетель тогда?

На улице стояла ленинградская погода: рваные тучи неслись низко-низко, казалось, каждая облизывает крыши. Дождь то моросил, то барабанил, порывистый ветер швырял брызги в лицо. Вчера мне говорили, что, если ветер не переменится, воду запрет в Неве, и будет наводнение вроде описанного в «Медном всаднике». По радио уже передавали, что вода поднялась на метр выше ординара.

Мы обошли несколько аптек на Невском и на Литейном. Граве считал, что йода надо запасти побольше, по крайней мере полстакана, а нам отпускали один-два пузырька. В последней аптеке я даже выругался. Спросил: «Чего вы боитесь? Не яд же. Йодом губы мажут». И пожалел, что затеял разговор. Фармацевт долго и нудно объяснял мне, что все дело в дозе, змеиным ядом лечатся и пчелиным ядом лечатся, а йодом можно желудок обжечь, только медик с высшим образованием может установить, какая доза для меня лечебная, какая целебная, а какая смертельно вредная.

— Вот и дайте мне несмертельную дозу, — сказал я.

Такси поймать не удалось. Ленинградские таксисты не замечают протянутой руки. Поехали через весь город на трамвае. Сквозь забрызганные стекла смутно виднелись тесные боковые улочки, трамвай скрежетал на крутых поворотах, чуть не задевая углы домов красными своими бортами. Я худо знаю Ленинград, не могу объяснить, где мы проезжали. Кажется, крутили где-то у Финляндского вокзала, потом перебрались на Петроградскую сторону. Вокруг, держась за поручни, тряслись пассажиры с мокрыми утомленными лицами, капли бежали у них по скулам. И я, мокрый и усталый, трясся в такт со всеми вместе. История с космической телеграммой казалась мне все нелепей.

Опять мы переехали через мост и оказались в районе новых домов. Во всех городах есть такие, и везде они называются «наши Черемушки». В Черемушках почти все пассажиры сошли, мы с Граве оказались в пустом вагоне.

— Так что вы хотите узнать у наших звездных друзей? — спросил он. И сразу увел мысли с торной дороги сомнений.

— Все надо узнать. И главное — то, о чем мы спорили на симпозиуме: вперед или на месте? Ощущают они простор впереди или же глухую стену? Моря наливают и осушают или лелеют садочки и заливчики, тишину оберегают для удильщиков?

И тут он спросил в упор:

— А вы сами отправитесь узнавать? Если там, под камнем, спрятан космический корабль, не корабль, лифт какой-то межзвездный, вы подниметесь на том лифте в зенит?

— Ну, я полетел бы с удовольствием, но едва ли меня сочтут достойным. Подыщут более подходящего, молодого, крепкого, натренированного, лучше подготовленного физически и технически, астронома какого-нибудь или социолога.

— А если нет времени подыскивать? Если надо решиться сегодня?

Я ужаснулся:

— Только не сегодня. Подумать надо. Столько дел!

Почему я ужаснулся, собственно говоря, почему принял вопрос всерьез? Видимо, уже воспринимал Граве как человека с сюрпризами. Пришел скромником: «Ах, я восхищенный читатель, ах, прошу у вас совета…» А потом вытащил свою астрограмму, послание звезд.

Может, он и у того камня уже побывал, знает, что там найдется, что там спрятано и сколько надо вылить йода в ухо. Потому и вопрос ставит ребром: «Сегодня готовы лететь к звездам?»

Бывает так в жизни. Все время твердишь: «Ах, надоело все, устал, хочу в Африку, хочу на полюс, на край света». И вдруг предложение: «Сегодня полетите в Новую Зеландию?»

— Что вы, что вы, дела, обязанности…

Но какие обязанности, в сущности? Редакционные? Гранки в «Мире», верстка в «Мысли», договор с «Молодой гвардией». Обойдутся. Сказал же Физик, что у меня нет воображения, а Лирик — что не хватает тепла. Найдут других, более тепло воображающих. Нет у нас незаменимых.

Семейный долг? Круглолицая жена, круглощекий сын? Как-то он вырастет без меня, любитель солдатиков и паровозиков? Но почему не вырастет? Жена говорит, что я никудышный воспитатель, только потакаю, задариваю ребенка игрушками. Воспитает.

Так что же меня удерживает? Страх за собственную жизнь? Полно, мне-то чего бояться? Прожито две трети, а то и три четверти. Впереди самое безрадостное: «не жизнь, а дожитие», говоря словами Андрея Платонова. Ну так обойдется без дожития.

— Решусь, — сказал я громко. Так громко, что кондукторша посмотрела с удивлением.

Мы не закончили эту тему потому, что трамвай дошел до конца («до кольца» — говорят в Ленинграде). Крупноблочные коробки остались за спиной, даже асфальт отвернул в сторону, перед нами тянулась полоса мокрой глины, окаймленная линялыми заборами. Сейчас, в межсезонье, все калитки были заперты, все окна заколочены. Ни единой души мы не встретили на пути к парку.

Дождь кончился, но набухшая почва так и чавкала под ногами. Вода струилась по колеям, в кюветах бурлили целые потоки. Я сразу же ступил в лужу, зачерпнул воду полуботинками, через минуту промок до коленей, а там перестал выбирать дорогу, шлепал напрямик, все равно мокро — внутри и снаружи. Шлепал и ругал себя ругательски. Как я мог поддаться так наивно? Не понимал, что имею дело с маньяком? Только безумец может в ноябре, глядя на ночь, разыскивать космические корабли в городском парке. Ну ладно, поброжу с ним полчасика и сбегу. Назад в гостиницу, сразу же в горячую ванну. А если схвачу грипп, так мне и надо, не принимай всерьез маньяков.

Наверное, я и повернул бы назад вскоре, если бы у входа в парк не висела схема и на ней я не увидел озеро, похожее на гроздь бананов. Мы двинулись по главной аллее мимо киосков, качелей, раковин, беседок, пустых, мокрых, нереальных каких-то. Летом здесь были толпы гуляющих, у каждого столика забивали «козла». А сейчас никого, никого. Поистине, если бы Граве задумал недоброе, не было места удобнее.

Вот и озеро. Озеро как озеро. Лодочная станция. Лодки вверх дном на берегу.

— Слушайте, Граве, будем благоразумны. Где тут спрячешь космический корабль? Тут же толпы летом, толпы!

— Посмотрите, там голова.

— Верно, тот самый камень, что на астрограмме: удлиненный лоб, чуть намеченные глазки, подобие ушей. Ну пусть голова. Но здесь же мальчишек полно. Залезали, каждый бугорок трогали.

В мыслях у меня: «Знал он про эту голову, на чертеж нанес, невелик труд. Дальше что будет, посмотрю… поостерегусь».

— Но мальчишки не лили йод в каменные уши. Дайте сюда флакончики.

И свершилось. Сезам открылся. Нет, не дверь там была, не тайный вход в пещеру. Просто голова распалась надвое, лицо откинулось, обнажая очень гладкую, почти отполированную плиту. И ничего на ней не было, только два следа, как бы отпечатки подошв.

В парке культуры! У лодочной станции! Против тира!

— Нас приглашают, — сказал Граве. — Сюда надо встать, видимо.

Плита как плита. Следы подошв только.

Поставил на нее пустую склянку.

Была и нет, исчезла.

Положил ветку. Нет ветки.

— Ну что же, господин фантаст? Вы сказали: «Решусь».

— Подождите, Граве. Важное дело же.

В голове: «Надо известить научные круги: обсерваторию, академию. Но как бы не попасть впросак. Может, это аттракцион такой. Как жаль, что нет Физика с его кинокамерой. Была бы документация, предмет для разговора. Завтра притащу его…»

— Граве, я считаю, что прежде всего… Где вы, Граве?

Исчез! И когда он ступил на плиту? Не заметил даже.

«Обязанности, гранки, верстка, воспитание. Круглолицая жена, круглолицый сын… Научные круги подберут достойных. А что же, я себе не доверяю, что ли? Скорее Граве нельзя доверять — эмигрант, что у него там на уме? Разве может он единолично представлять человечество на звездах? Боязно? Но чего я боюсь? Три четверти позади, четвертью рискую, пустяк…»

И я ступил на плиту мокрыми подошвами. Левой на левый след, правой на правый.

Прожгло насквозь.

Очень больно было, очень!