Надо сказать, что победоносен он в принципе. И всегда был таким. Сколько мы его помним?

А что такое, собственно, долго? Это чувство? Интересно, что об этом думают Лена с Колей? И ещё интересно, способны ли на чувства, а значит и мысли, цветки? Что думает об этом Онегин?

До войны он на кораблях сперва плавал. Сперва юнгой. Предок его, участвовавший в знаменитой Невской битве под воен. руководством Александра Влекомого, уже потом, в качестве вольнонаемного механизма служил на норманской галере фрейдОй.

Но ему, Онегину, память предков поначалу была неписана. Не в смысле, законом неписанным она служила ему за иным неимением, кроме совести, как и я, но просто не была интересна. Отсюда нет необходимости выводы делать, но если очень уж хочется, то слушайте меня предки: работать, работать и ещё раз работать над жизнию всем вам надлежит, чтобы было нам с Онегиным интересно. А то как? И нельзя без вас с одной стороны, а с другой — кто вы нам? Очевидно одно, Метерлинк решительно добрее меня.

Когда упала первая бомба, Онегину было все так же скучно, как и с Татьяной по саду гулять; слушать её милую, но глупую добридЕнь. И лишь когда упала сто восемьдесят первая бомба, за секунду до падения каковой, в нее, бомбу, ударила пуля немецкого снайпера, метившего, надо сказать, Онегину прямо в чакру, что, а именно попадание пули в пролетавшую мимо бомбу, и спасло малоинтересную самому прожигателю жизнь, — о, лишь тогда наконец глупый Онегин позавидовал убиенному им же в мирное, доброе, глупое время Ленскому Вове восемнадцати лет от рОду.

И взялся за ум путешественник хуев. Точней за оружие. Взял его в руки и пошел гадов бить.

Удивлялись все командиры: откуда такой Онегин у них! Не было в его безупречной стрельбе никакого азарта животного. Убивал всех наповал, ни одна пуля не мимо. Все в цель. Но что за цель-то, недоумевал политрук, когда, снова и снова вглядываясь в лицо своего подчиненного, не находил там никаких с лишкОм человеческих гримас; ненависти ли, жажды мЕсти ли, или жажды местИ этих гадов-фашистов поганой метлой с необъятного лона родимой земли, — ничего такого, сколь не пыжился, не усматривал политрук в утонченном лице Онегина.

Убивал фашистов тот наповал, как будто не наповал. Хоть и насмерть всегда, но словно отец ребенка по жопе ремнем. Токмо что повод быть может чуток серьезней.

После Берлин. Старое ведь название. Знаете ли, слово «берлога» — оно того же ведь корня: все о медведЯх иду я (Речь (Прим. Сквор.)), о зверьках апокалипсиса. Только наш русский медведь берложный, лесной, бурый и добрый, он — домашняя, в сущности, скотина, хоть и апокалиптическая, как и любая тварь. Немецкий же классический берлинский медведь — это зверь зверей, садюга, фашист! Вот ему-то Онегин наш и настучал по властному, жаждущему иного миропорядка, где б лишь одни ворота существовали бы на футбольном поле Третьего Рейха, еблу. (Онегин настучал, в смысле, по еблу, по еблу. (Прим. Сквор.))

После Берлина сразу Москва. Потому что в пределах данной иерархИи. Две столицы двух враждующих царств. Все как прежде: Византия да Рим; Земля да Небесная Твердь!.. Москва да Тверь, как старые полюса борьбы за третье склонение, в котором определенная окказиональная девочка. Окказиональная, потому что все-таки склоняется по первому типу, на «а», но и она тоже Речь, как и я. И пусть себе Катя считает, что мы не одно и то же!

В Москве парад. Если не память мне изменяет, то кто? Двадцать пятого буду бля. Двадцать пятого июня он был. В будущий день рожденья моей первой жены. Если двадцать четвертого, что тоже, быть может, то в день рождения супруга моей двоюродной сестры, которая на три года старше одной, столь много отнявшей у меня сил.

Когда Онегин к Огню подошел с гордым фашистским знаменьем (Не опечатка! (Прим. Сквор.)) наперевес, он, в отличие от других советских солдат, понимал, что не на смерть он полотнище сейчас обречет, — вот чего политрук в нем не смог разглядеть!

Онегин в кирзовых сапогах шагал бодро; выдавать ему было нечего; напротив, он, как Коля на сожжении Костромы, всячески пытался синтезировать из собственного безразличия к происходящему празднеству некое приличествующее моменту волненье души.

Когда, наконец, ненавистное всем советским людям полотнище было предано им Вечной Геене, он лишь один знал, что просто помог фашистам вернуть на место то, что они там, в тридцать третьем году одолжили, но сами не в силах теперь вернуть долг, ибо их всех он, Онегин, насмерть отшлепал по жопе. От скуки, конечно. Мы-то, образованные граждане, знаем, что ни от чего не другого.

И сгорели фашистские свастики-солнцы. Вернулись они туда, откуда произошли. Это как на хуй пойти или в пизду. Что называется, «иди, откуда пришел». Иди-иди, сделай свой собственный круг… Шансов нет. Люди же не машины, — точности, необходимой для совершения ими квадратов, от них никогда не дождешься. Только фашисты на это решились. Прям, будто о них Максим Горький писал в своем «Буревестнике»: «…Безумству храбрых поем мы песню!»

Онегин же, бросив чужое знамя в костер, сам туда же незаметно прилег, и покуда с физической точки зрения оставался ко всяким размышлениям и чувствам способный, все думал он, как долдон, о Татьяне своей, вспоминал, и сам себе смешон был.

А она не думала о нем, потому что у нее в тот период месячные очень болезненно протекали, и волновало её лишь одно: как же она сегодня будет в Большом танцевать? Ведь и муж-генерал придет, в ложу сядет. И мама тоже в ложу сядет. И свекровь тоже в ложу сядет. И тесть тоже в ложу сядет. И может быть даже Иосиф в ложу сядет. А у нее так болит, так болит. Как же она будет марку держать?..