Самолёт. Очень старый: ещё биплан. Производства 1916-го года. Из последних сил садится на летное поле новгородского аэродрома. Длина тормозного пути всегда произвольна, но чаще всего едва не сваливается в маленькое озерцо, в каковом обыкновенно вынужден наблюдать отражение своей морщинистой физиономии. Хочет сказать природному зеркалу: «Тьфу!» Не может. Озеро старше, — грубить не учили. Учили летать. Озеро же бесстыдно ликует, старая сволочь.

С того света Можайский кричит: «Ну, где же ты там? Неблагодарный ты выродок! Я, одинокий старик, заждался тебя!» Что с него взять? У него, верно, какой-то комплекс…

Что ни полет, уже множество лет одна в Самолёте мысль кружИтся, норовит соскользнуть с буратиноподобного носа; если удастся, то с ней и душа улетит. А мысль такая: хочу домой! Там поле с травой-муравой, там сказка сказок и механик Петров. Единственный половой партнер уже множество лет.

Как праздник, так и сразу полет, так и сразу летать на потеху двуногим уебищам. После безлунная ночь.

Днем облака-то умельцы из числа все тех же уебищ разгоняют, конечно, чтоб остальным их собратьям лучше был виден весь самолётов старческий срам. Но вечер берет свое, а там и ночь. Все, что за день людишками в клочья разорвано, заживает, закрывая открытую рану-луну.

Постпраздничной ночью, блядь, Самолёту всегда одна и та же скучная греза: снится ему, как Можайский, ещё при жизни, ещё в дополетную эру, не считая, опять же, шаров, мечтал о фанерных птицах. Лишь каркас, полагал, удобнее из металла. И вот так настойчиво в самолётовых снах мечтает обычно Можайский, будто мечту эту свою прямо спасибо, что не ебет. Спасибо, не просит её на животик, а то тогда ведь неминуемый бунт чужой памяти, и как следствие смерть Самолёта во сне.

Наутро будень. Сколько уж можно, казалось, но все продолжается, продолжается… Даром, что шасси, словно велосипедные крУглики. И вот на них-то, на крУгликах этих и катится он вечно к самому голому озеру. Оно всегда, как только он к ней — за свое. Сука! Дура! Куриная кровь!

Он знает её всю жизнь. Всю жизнь хочет ей смерти, а она только знай себе, срам свой зеркальный на солнышко-вырви глаз выставит, да ждет, пока самолёт прикудахчет к самому брегу ея (см. главу четырнадцатую оной печальной басни (Прим. Сквор.)), а когда прикудахчет, смеется в лицо и неделикатно третирует старика объективным, в сущности, его безобразьем.

А бывал молодым он, так ещё первая мировая гремела, и только через семнадцать лет предстояло фашистам одолжить у солнышка несколько миллионнов вырванных глаз, потому как чего оно, в самом деле, над ними попусту чахнет в то время (тогда будущее еще), когда реальные обермэнши в нем испытывают нестерпимую, блядь, нужду.

А когда гремела гражданка, подобно хуевой железной дороге (см. А. С. Пушкин «Евгений Онегин»: «…быть может, лет через пятьсот…» (Прим. Сквор.)), в разгаре роман был. Озеру тогда Самолёт очень даже любился, потому что она думала, что он и есть само Небо.

Когда роман кончился (потому что озеро — дура), Самолёт понял, что не может жить в такой ситуации (в которой, надо сказать, с тех пор все эти восемьдесят годков-то и прожил), когда озеро живо и он жив, да больше они друг дружку не любят. Но выхода никакого. Одни пустые угрозы. На себя-то руки нелегко ему наложить! Только пилот Кузякин, это может с его, самолётовой, точки зрения. Но пилот Кузякин не думает так, потому что он с Небесным Царем в голове, который, в свою очередь, по тем же самым причинам тоже не может руки на себя наложить. Так и выходит, что Самолёт с Кузякиным в голове, Кузякин с Господом в голове, Господь тоже с какой-то хуйней мается; в частности, Погорельский у него из головы не выходит.

Как так получается, не приходит в себя Господь, что плод его же больной фантазии не принимает его на работу? Не понимает Господь. Обидно Господу. И Мальвина, дура, почему-то ему не дала. Наверное, не так попросил. Зачем он её такой несовершенной придумал?

И у Самолёта такой же прОблем. Сплошное по жизни OFF. И всю-то жизнь эту, на которую столь немилосердно обрек его г-н Можайский, он мучается, летает, а мысль кружИтся всегда одна: домой… домой… А дома опять эта сучка-озеро дразнит его. Поверхность её столь же зеркальна, сколь и восемьдесят лет позади, во времена их с нею любви. Теперь другое время. Другие самолёты отражает она в своей чертовой бабьей воде.

Неизменно только одно. Всегда приземление. Всегда это старческое прикудахтыванье по всей длине тормозного пути. Всегда носом во все ещё юное лоно своей ненавистной единственной девочки, которую б, был бы ему отец не Можайский, а кто покруче и подревней, повесил на первой сосне. Но нет. Никого нет…

И Можайский сдох. И Мересьев сдох. И Кузякин сдох. И механик Петров сдох. И все прочие двуногие ублюдки подохли, как мухи от японских дорогих препаратов. И парадов уж давно нет. И самый последний тормозной путь был настолько велик, что носом уткнулся в самую воду дурацкой любимой своей. Та только «хи-хи».

Да и мысль единственная никак не слетает с носа, да теперь уже и не слетит, потому что полетов больше не будет. Отчего же только продолжает хотеться домой?..

Озеро же не только зеркало. Она ещё анализировать любит. С некоторых пор она размышляет на тему того, как, мол, все странно: всю жизнь мы с Самолётом вместе, всю жизнь он, в сущности, любит меня, хоть и досадует, что не может меня повесить, а теперь ведь и даже ржавеет во мне; то есть, так или Иначе, потихонечку умирает; и умирает почему-то опять же именно во мне (см. Л. Н. Толстой, «Война и мир»; эпизод, где Пьер Безухов с кометой (прим. Сквор.)), но почему же все-таки я все-таки так и не смогла полюбить его снова? И как, в частности, странно, что поэт-символист Александр Блок умер в самом начале наших с ним отношений, и то, что написал он по нашему с Самолётом поводу о том, что… что-то такое там про то, что веки вечные дарит он, Самолёт, мне цветки, — это же так красиво! А вот не умер бы он, и написал бы верно какую-нибудь гадость на ту же тему, что повторится все, мол, как встарь, но о том, что хочет мой бедный бывший любимый меня повесить. Как, в сущности, хорошо, что он умер! Смерть символизму вообще! Да и как хорошо, что мой бывший возлюбленый так поржавеет, поржавеет во мне, да и тоже умрет! Господи, как же счастлива дочь твоя Озеро! Как же я счастлива, что увижу, как все умрут, а когда это наконец-то случится, то и я тоже погибну. А погибну я так: утону я, Озеро, в Озере Озер, и ещё не достигну дна, как уже сомкнется надо мной водяной третий круг… Это счастье.