«Здравствуй, миленькая моя кто-то! Драгоценность моя святая. Как одиноко мне без тебя, знала бы ты, моя девочка! Как я здесь? Да так. Успею ещё рассказать. А как вот ты там? Ты ли это еще, какую я помню, какую хотел, в которой так громко звонил? Помнишь ли ты еще, как я звонил? Любишь ли ты ещё тот таинственный резонанс хотя бы, когда вспоминаешь о нем? Четко ли ты его себе представляешь, когда вспоминаешь о нем? Как это у тебя происходит? Испытываешь ли ты его заново, или только помнишь, что было как-то так-то и так-то? То есть, только ли видишь ты файл в каталоге или все-таки ещё память твоя позволяет тебе его открывать? Как там твое окно? Плотно ли закрыто оно? Не дует ли тебе в форточку? Если дует, то что это: ветер ли, или чувствуешь мою дальнюю боль? Я не хочу, чтобы ты её чувствовала. Но одновременно желаю этого страстно. Любимая моя! Драгоценная моя кто-то!..

Мы приехали в Старосорочинск (это городок такой, поселок даже скорей, под Костромой) четыре недели назад. Мы ехали по узкоколейке восемь часов, потому что она ржавая и быстро передвигаться нельзя. А проехать-то надо было всего каких-то сорок пять километров отвоеванной в прошлом месяце территории. Конечно, было пасмурно, хмуро и скучно. Шел дождь. Конечно, такое все было, знаешь, хэмингуэвское. Только тебя со мной не было. Но я тебе верен, к твоему сожалению. Да и санитарок в нашем батальоне не держат. Раненых добивает дежурный. Второй дежурный их сжигает, как Кострому, а третий — по ветру пепел.

Знаешь, маленькая, у нас тут постепенно заводится свой фольклор. То есть мы разработали тут некое поверье, будто пепел, развеянных добитых, ветер всегда приносит к домам их супружниц. Поэтому, молю тебя, закрывай, пожалуйста, форточки! Когда я погибну, если погибну, я не хочу, чтобы ты узнала об этом от ветра. Я тебе сам скажу, когда придет время. Приду с войны и скажу: «Прости, любимая, не дожил я до победы…» Но это я так, хуйню мелю от временного затишья. Скорее всего, выживу я, если не подгадит в последний момент Погорельский.

А нас тут много. У всех судьбы, понимаешь ли. Свой металл, своя посуда, свой тон при артподготовке. Мы, знаешь, малыш, как круто арт-подготовливаться за эти четыреста лет научились! О! Только руками можно развесть! Представляешь, выстраиваемся все в диатоническую прямую и начинаем звенеть, кому как от бога отпущено. Постепенно поднимается разрушительная волна, и тогда уже в атаку идем. Там всем по головам стучим и побеждаем всегда.

Я тут три дня как-то без молоточка своего воевал. Пользовался ветром. Глотал его и под язычок. Только так и мог до звона себя довести. А как иначе-то? Молоточка-то моего убили: костромская пружина распрямилась в паху у него.

Тогда нам туго пришлось, потому что молоточков убило целых две тысячи сразу. Откуда у костромчан столько пружин, даже и Погорельский недоумел. Да и вообще недоумок он. Устал я, миленькая. Очень хочу к тебе поскорей. Позвонить в тебе счАстливым мирным звоном. А ты ещё хочешь меня? Не устала ещё ли хотеть и не получать? Я ужасно устал. Но очень хочу! Мало ли…

А Кострому взяли весной. Пять дней назад. Было очень трудно. Они секретное оружие применили, сукины кисы. Выпустили каждому колоколу в поле слишком странных солдатов навстречу. Будто у них, прямо, ключи от любых дверей, каких только ни выдумай. Представляешь, идем в последний решительный бой, артподготовка там, все пироги, и вдруг, когда уже в рукопашную, видит каждый из нас в тех, кого убить надлежит по законам военных секунд, что решают всегда за нас, так вот, видим в каждом противнике бабу свою. Как руку, казалось, поднять?! Представляешь, суки какие! На шизу хотели нас взять, гниды казанские! Думали, заплачем сейчас, растревожим себе сердца до пупа, на любимую руки не поднимем. Как же! Щ-щазъ! Хуй на рыло, психиатры ебаные! Не возьмешь колокол голой бабой, даже если она и любимая! Вот так-то!

Да и потом понятно же, что это все был мираж. Я же знаю, что ты — мой свет. Жива ты. Невредима. Пусть ДЕРЕВЯННАЯ церковь ты, но моя ведь. Раз жив я остался после стольких хуёвин, то и ты не можешь жива не быть! Пусть психиатры эти делают со мной, что хотят! Да, пусть ты и была так реальна, когда я тебя нефЕтью облил и поджег. Ты и кричала слова, которые мы только с тобой знаем, которые ты всегда, когда я прежде миролюбиво звонил. Но это не ты была. Когда я поверил в это, пала тогда Кострома.

Казалось бы, теперь и домой-то уж можно, ибо Кострома с самого начала целью-то и была. Не моей, конечно, но что рекруту плакать-то. Не себе он начальник. Желтые листья — это все чепуха! До целых их округлять — нехитрое дело. И все так, в принципе, плохо, что нет покоя и сна. Поэтому я тебя сразу, миленькая моя Кто-то, расстрою: в ближайшее время я не приеду. Срок мне ещё выходит лишь через шестнадцать веков, через тысячу шестьсот вёсн. Не учи меня языку! Ты — не ветер! Я и сам знаю, что правильно «вёсен», да мне по хуям.

На плацу нам поутру, после победы над добрым городом божьим, сказали, что так теперь каждый март протекать у нас будет. Я не понимаю, что это значит буквально, но Погорельский говорит, что теперь так до окончания службы: как февраль конец опускает, так и снова штурмовать Кострому…

Может быть это и хорошо, потому что ты, любимая, так проживешь дольше, хотя бы и даже в виде фантома; в ненастоящем. Выходит, даже если реальная ты и погибнешь от каких-нибудь столь опасных для твоего милого древа грибков, то на штурме-то все равно ещё встретимся целых тысячу шестьсот раз. Едва ли ведь эти костромские психиатОры придумают что-нибудь новое, как ты думаешь? Я думаю, что едва ли.

Знаешь, через год, когда я опять тебя оболью горючею смесью (нефеть ли это будет, бензин или ацидофилин — неважно), ты на меня не сердись, потому что мы же знаем, что это просто такая игра. А для меня ещё и работа. Все равно весенняя ты — это не совсем ты. А огонь, который тебя столько раз ещё изничтожит, это ведь не то, чтоб моих рук дело, а просто ведь служба, да и потом… мысли материальны, конечно. Прощаюсь на этом, наверно.

До следующей гибели, маленькая! Миленькая моя кто-то! Любимая моя!.. Самая святая моя драгоценность…

С уважением, твой Колокольный Царь»