Новые праздники

Гурин Макс

LXI

 

 

Все лето девяносто шестого года мне упорно названивала Катя Живова. Я всегда был рад ей, потому что тогда я считал, что у меня четыре друга, с которыми при необходимости я мог бы (впрочем, потом я понял, что как раз с ними бы и не мог) жить под одной крышей: два мальчика и две девочки: Катя и Добрый-день, да Сережа с Дуловым.

Но я солгу, если не скажу, что катины более чем регулярные звонки несказанно раздражали меня, хоть я и с нескрываемым удовольствием тут же мчался туда, куда она меня приглашала, и радостно вкушал минуты самого задушевного общения.

Между нами никогда не было никаких сексуальных штучек-дрючек, кроме поцелуев в самом начале нашего знакомства; мы всегда просто дружили с ней, весело обсуждая любимых ею мужчин и моих женщин. Такой закадычный друг (именно друг!) противоположного пола совершенно незаменим. Друзья, они ведь не любовники, — поэтому что им стоит сказать друг другу то, что от него хотят слышать. Но при этом все равно один остается мужчиной, а другая — женщиной, и это все очень здорово и классно. Я очень люблю Катю. Мне очень нравится баловать ее всякими вкусностями, когда у меня есть деньги, очень нравится обсуждать с ней ее проблемы с мужчинами, и, конечно, очень нравится обсуждать с ней мои. Катя — это Катя. Она совершенно удивительный и совершенно незаменимый зверь. Я даже не уверен, что можно сказать, что мы друзья. Просто Катя — это Катя, и этим сказано все, хотя, конечно, если опять же вспомнить о том, что мы с ней принадлежим к противоположным полам, сразу начинается клубок дурацких мыслей, но я точно знаю, что мы не созданы с ней друг для друга. Вернее, как раз друг для друга-то мы и созданы, но не так, как созданы мужья для жен и наоборот.

С другой же стороны, разочарованные в Любви ублюдки-родители, страсть как любят попиздеть о том, что такая модель — самая продуктивная для создания здоровой семьи, но я-то, блядь, будучи порождением одной из таких семей, отлично знаю, что это хуйня. Я никогда не заводил семей с девочками, которые мне «подходили». Может быть по этому ни один из моих небесных браков не дожил до сегоднящних дней, но я никогда не позволю себе так поступить. Это говно. Это говно, которое составляет весь наш мир. Я не хочу жениться на женщине, с которой мне хорошо и уютно. Я хочу ту сумасшедшую дуру, даже от телефонных звонков которой со мной начинается сплошная физиология. Вены после первого же ее слова превращаются в провода, по которым эта сумасшедшая дура гонит свои невообразимые, губительные для всего живого токи, со скоростью крови, то есть через пару секунд, достигающее моего глупого сердца. Я хочу быть рядом с ней. Я хочу этой ебаной бури электромагнитной! И пусть меня даже убьет этим ебаным током, но я хочу этого! А жить с девочкой, с которой уютно и хорошо, я не хочу, и никто и никогда не заставит меня этого сделать…

Хотя с третьей стороны, никакая сумасшедшая дура никогда не заменит мне такую родную Катю. Но с четвертой стороны, никакая Катя, которая, впрочем, одна в целом свете такая, никогда не заменит мне никакую мою сумасшедшую дурочку, которая тоже, к сожалению, впрочем, существует, похоже, в единственном экземпляре.

Я вам хуже историю, блядь, расскажу. Ровнехонько накануне того злочастного дня, когда мы познакомились с Имярек, прогуливаясь по августовской Москве с вышеупомянутой замечательной моей Катей, я почти решил в своей голове, что пошло все на хуй, Вечной Любви, наверное, нет и не будет, да и на хуй не надо, буду-ка я Катю любить, даром, что меня от нее током не бьет, как, надо признать, и ее от меня, — все равно, по тем или иным причинам, мы с ней родные люди. Так я решил.

И надо же было такому случиться, что на следующий же день в моей ебаной жизни появилась Имярек! Естественно, что о Кате я вспомнил только через месяц, когда Возлюбленная уебала в свою блядскую Германию. Да и то, с тех пор я раз и навсегда оставил все мысли об уюте и о соединении своей жизни с Катей.

Надо сказать, что я почти уверен в аналогичности катиных чувств ко мне. Даже без почти. Время от времени мы оба садимся на измены из-за того, что нам действительно очень нравится пить вдвоем кофе и говорить обо всем, о чем только можно. Но Природа мудра. Либидо тут не ночевало…

Летом девяносто шестого года меня очень грузили ее звонки. Она звонила мне все время, а я не звонил почти никогда, потому что вся голова была занята Имярек с самых тех пор, как я с ней познакомился.

Всем людишкам оченно свойственно обольщаться на свой счет, и я понятно что предполагал насчет глубинной подоплеки катиных звонков.

Потом я совершенно охуел от своей попсы, Катя стала сильно занята на работе, и ситуация переменилась. Только тут я понял, как был далек от истины в оценках ее летнего поведения. Теперь на свой счет обольщалась уже она, ибо я стал звонить ей чуть ни каждый день и по три-четыре раза в неделю ездить к ней в гости, в каковых гостях святая Катечка, не зная отдыха, отпаивала меня растворимым кофе и занималась всякой психотерапевтической деятельностью, к которой имеет талант от Бога.

Имярек была неизвестно где. Надежда ещё не умерла, но все остальное по списку, в котором занимает она, как известно, последнее место, уже окончательно усопло во мне и зловонно разлагалось прямо на месте гибели, то есть непосредственно у меня в голове. Царя там свергли ещё задолго до моего рождения, поэтому народ делал, чего хотел, а хочет он всегда одного — жрать водку и не работать, вследствие чего трупы не убирались. И вся душа моя была в ту пору отравлена трупными испарениями. (Последняя сентенция должна по идее понравиться Имярек, если ей доведется это прочесть, а скорее всего доведется. Моя бедная девочка любит всю эту фроммовскую некрофилистскую эстетику.)

Так уж случилось, что единственным местом, где мне не было больно в те месяцы, где я отдыхал от своих страданий одновременно и от Имярек и от слишком затянувшегося, блядь, купания Красного Коня, то бишь записи посвященных Имярек девичьих песен, стала катина кухня. И я действительно совсем ополоумел от своих ебаных горестей, и звонил ей часто-часто. Когда мне было особенно хуево и казалось, что я вот-вот сдохну от всего этого пролонгированного конца отдельного взятого мира моей мудацкой души, я выкуривал сигарету, в процессе чего интенсивно сомневался, а стоит ли это делать, после чего решительно набирал ее номер. Когда Кати не оказывалось дома, а умирать оченно не хотелось, я молил бога, чтобы она проявилась сама. И, представьте себе, она всегда проявлялась, когда надежда уже почти оставляла меня. Она звонила мне со своей работы и говорила: «Ну чего, кофе пить приедешь?» Она говорила это всегда немного по-доброму безразлично-экспрессивным, простите за парадокс, тоном, который я так люблю слышать от нее в телефонной трубке. Я говорил, что конечно приеду, а через полчаса я уже перехватывал ее у себя на «Тверской» и мы ехали к ней на «Аэропорт» пить этот сакральный, блядь, кофе.

Когда я сидел у нее на кухне, боль моя, если и не проходила совсем, то во всяком случае на пару часов становилась вполне терпимой и становилась похожа на некое болезненное нытье в желудке, как от непродолжительного, но голода, или на начальной стадии мигрени.

Все мои Имяреки оставались как бы за дверьми катиной квартиры, и мне нравилось, что мне не больно. Я уже тогда постепенно заебывался страдать. У Кати всегда уютно-уютно, тепло-тепло; спокойное счастье окутывало меня своим гребаным одеялом, даже не счастье, а, блядь, воистину платоновское «тихое добро». Такая хуйня. Трое в комнате, ебтыть: мы… и кофе.

После того, как я уходил домой, Имярек не сразу настигала меня. Очевидно она заебывалась ждать меня под дверью и уходила немного прогуляться во двор, в каковом по своему обыкновению глубоко задумывалась о жизни, и задумывалась до такой степени, что иной раз мне удавалось проскользнуть мимо нее и, таким образом, выиграть у боли ещё пару-тройку минут. И я тихонько, боясь нарушить хрупкое душевное равновесие, шел себе без нее какой-то весь вполне себе сам не свой. Но уже в метро она всегда настигала меня, и от катиного тихого добра всего через каких-то две станции оставались лишь рожки да ножки.

Ну а в квартире моей, которую я ненавижу столько, сколько я в ней живу, боль чувствовала себя уже абсолютно полноправной хозяйкой. Короче, ночи (поэзия, блядь!) опять проходили в мечтах хотя бы о самых прерывистых-препрерывистых грезах. А в этих самых грезах якобы осуществлялись все те же самые по-прежнему несбыточные мечты.

Сейчас я расскажу вам одну поучительную историю в трех частях:

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Однажды мы сидели с Катей на ее кухне и пили кофий. Почему-то играло «Русское радио». И вдруг… Сначала я даже не поверил своим ушам. Зазвучала такая попсовая песня, что я, блядь, даже прямо как-то остолбенел, на время позволив себе оставить заботы о производимом мной впечатлении, в каковых заботах, благодаря сформированным моими родителями во мне комплексах, я мучительно проживаю всю свою жизнь.

Музычка была замечательная. В ней был тот самый столь предпочитаемый моим любимым Ваней очень спокойный, совершенно латентный драйв, сродни особому роду движения в музыке «Depeshe mode», хотя многие из тех, кому знакомо и то и это, возможно, не согласятся со мной.

А слова были и вовсе потрясшими меня до глубины души. Поэт был так крут, так изысканно попсов, при отменном чувстве вкуса, которое явно могло бы и, очевидно, делало свое дело в параллельном его, неизвестном миру «серьезном» искусстве.

Я уже пытался робко выразить вам свое восхищение этой песенкой. Это и была та самая песня «Без тебя» Кристины Орбакайте. Это было здорово.

Как вы знаете, там про несчастную, очень умную, клевую, больную на всю голову девочку, которой хуево в огромном городе одной, а любимый ее где-то хуй знает где ебет совсем не ее, которой, простите за Хайдеггера, блядь, «здесь и сейчас» невъебенно хуево.

Она идет по городу, может даже по какой-нибудь железнодорожной насыпи (О! Архетип блоковской Незнакомки и, конечно же, глупой бляди, как и ее создатель, Анны Карениной) и поет:

Под ногами шепот гравия, шорох гравия, грохот гравия…

Как это охуительно! Вы поймите, блядь, как это клево само по себе на любое непрофессиональное ухо! А вы, блядь, пидаразы-филологи, врубитесь, что мало паронимически симметричных строк, а ведь сводятся воедино, в одну, блядь, душу, материально-тактильная фишка «под ногами», каковые ноги соприкасаются с некой поверхностью, и мир чувственного восприятия более высокого порядка; то есть включаются слуховые рецепторы, ибо «шорох», «грохот», «шепот» — это именно звуки. Героиня наступает на звук, а не на какой ни гравий; на душу, блядь, свою наступает. Не на гравий, а почти на противопехотную мину звука, который, кстати, развивается по нарастающей от шепота до грохота взрыва, через стадию шороха, сразу затрагивающего мистические пласты восприятия. Шорох — это не хухры-мухры. Это знак, маркер, буёк. Там, где шорох — там хлопающий ставнями зловещий ветер, буря, ночь и ветви, хлещущие несчастную снегурочку по розовым щечкам. Ах, бедная снегурочка. Будь проклят ебаный Лель! Все хуево! Бедная Лариса-бесприданница!

В этом взрыве ей, лирической героине, не суждено погибнуть, ей предстоит всю жизнь прожить в этом взрыве, медленно, как в ускоренной съемке, разрывающем все ее ткани, всю ее душу, обманутую каким-то неизвестным нам, оставшимся за кадром повествования ебарем. Будь он проклят, блядь! Такую девочку обидел!

А ещё там есть такие слова:

Все нормально, все по-прежнему, но дрожу я под одеждою.

Вот это, блядь, «дрожу я под одеждою» — это вообще все равно что «Мертвые души». Правда там, при всей моей любви к Гоголю, всего лишь оксиморон, а здесь — хуева бездна. Это такая охуительная концепция пространства, словно в зеноновых парадоксах про Ахилла и черепаху. Это вам, блядь, не Лев Толстой бородатый.

И припев замечательный: Без тебя мне не мил этот мир. И я на полном серьезе считаю, что это охуительная рифма «мил — мир», потому что «л» и «р» — это во-первых, слогообразующие плавные, а во-вторых — сонорные, что, по моему мнению, совершенно их уравнивает и позволяет на этом основании считать рифму не только удачной, но к тому же и точной.

А уж слова, что, мол, «позвони, обмани» — и вовсе попали как нельзя более по адресу. Короче говоря, я чуть не расплакался прямо на катиной кухне. И ей тоже ужасно понравилась эта песня. И эта песня охуительна, как я не знаю что. И не надо мне в харю Кэйджем тыкать, Шниткой или Эдисоном Васильевичем Денисовым, царствие ему небесное! У нас и у самих маузеры найдутся! И у всех маузеры найдутся! И вообще скоро все в маузеры превратятся и на юг полетят неровными косяками, потому что каждый сам себе — голова, и никого не ебет, что эта его сама-себе-головость в трудный час оборачивается полной дезорганизованностью, каковая последняя всегда и во все времена неминуемо приводила и будет приводить к тотальному поражению, если не к окончательной гибели. Поэтому маузеры — это хуйня, конечно, но Кэйджем ты в нос мне не тычь, говно!..

Да, «позвони, обмани» — это совсем срубило меня в свете вообще всего того, что я пережил, что я чувствую и как что воспринимаю. Но не надо поддаваться истинно мещанским, в силу чего невъебенно живучим в нас представлениям, выливающимся в формулировки типа того, что «кто-то там испортил кому-то жизнь». Это все хуйня. Смерть мещанскому дискурсу!

Безусловно, и тут двух мнениёв бывать не могёт, что всегда существует огромный соблазн пожалеть себя, заплакать по своей выебанной и высушенной душе, и зло в сердцах воскликнуть: «Ты мне всю жизнь испортила!» Но это все говно. Хотя да, блядь, соблазн велик.

И честно говоря, я поддался ему где-то в середине лета, хотя он уже давно мне себя предлагал в качестве спасительной аксиомы. Как только я так воскликнул, все стало ещё хуже раз в пятьдесят.

Жизнь моя превратилась в какое-то сплошное отсутствие таковой. Кроме этого, мне было очень стыдно за то, что я позволил так хуевско все сформулировать, потому что мне очень не хотелось считать Имярек девочкой, которая способна на то, чтобы испортить кому бы то ни было жизнь.

Я, охуелая голова, думал три дня и три ночи, блядь. И придумал весь тот кусок, так безнадежно со всей очевидностью уже не годный к дальнейшему употреблению ни для ума, ни для хуя, превратить в… литературку. Это уже проверенный метод.

Триннадцатого августа сего года окончательно охуев от воздуха, обнаглевшего до такой степени, что он стал мне прямым текстом напоминать о своем собрате, который властвовал миром на заре нашей с Имярек Любови, я сел за компьютер и вывел первые строки данной ебанной поебени. Я рад, что все так разрешилось, и скоро уже разрешится совсем.

Да и потом, давайте-ка, просто взвесим чаши весов! Хуево быть человеком, которому испортили жизнь? Хуево. Хуево быть человеком, который испортил кому-то жизнь? Хуево. А как насчет того, чтобы стать одновременно и тем, кто испортил, и тем, кому, но не жизнь… а литературу?! То-то же, блядь!

Да святится имя любимой моей сумасшедшей девочки, столь окончательно испортившей мне всю Литературу! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! Ура! (Количество «ура» исторически достоверно.)

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Где-то в сентябре-октябре, где-то в районе двух-трех часов ночи, где-то в «Спорт-баре» сидели Дулов, я и некто Костя Арсеньев. Этот Костя Арсеньев — поэт-песенник, на пару-тройку лет старше меня. У него уже состоялось несколько признанных народом (народом ли?) хитов на его тексты, точнее даже текстов на состоявшиеся впоследствии хиты.

В эстраде есть разные люди. Люди помоложе, с годом рождения где-то после шестьдесят пятого, ебут поэзию в рот и на мой взгляд очень правильно поступают. Они, молодые, любят музыку, а музыка круче. Им главное, чтоб текст был, конечно, чем лучше, тем лучше, но мелодийка для них важней. Они скривят рожу, если поэтец принесет им стишок, в котором в одной-двух строках будут лишние слоги, возможно и кайфовые для стишка, но не вмещающиеся в музыкальную фразу. И я считаю, что это правильно, поэтому у меня всегда все влезает. А если не влезает, то я переделываю все до тех пор, пока все не влезает, — благо лексикон у меня богатый. Мне искренне непонятны людишки-поэты, которые пытаются именно самовыразиться в писании попсовых текстов, то бишь состояться в них, в этих текстах, как поэты. Мне кажется, что это у них все от недостатка образования и общекультурной эрудиции. Мне намного легче, чем им. Кроме того, я в некоторых отношениях очень простой человек: мне платят деньги — значит я делаю то, что от меня требуется, мне не платят деньги некоторые почти друзья, потому что у них их нет — я все равно делаю то, что от меня требуется во-первых, потому что я хороший, а во-вторых, потому что люди, у которых нет денег, много не требуют.

Есть другая категория лиц. Это люди постарше. Многие из них ещё учились в совковых учебно-творческих заведениях, и потому даже у самой последней сорока-сорокапятилетней дуры есть какое-то трепетное отношение к Слову, блядь. Она, конечно, как правило полнейшая дура, но в бытность ее хлопающей на все чистыми глазёнками двадцатилетней пиздюшкой какой-то старый мудак из «бывших», видимо привил ей это слепое уважение к Искусству Слова. Вот с этими людьми работать почти без мазы. Они тупые, как пробки. Они не понимают ни в чем ни хуя. Им по хую, как они будут петь абсолютно неприспособленные для этого гласные и прочие фонетические сочетания, им главное — Смысл, под которым они понимают такую хуйню, что просто страшно слушать их пожелания. Однако они платят деньги, и подобным людям тоже я накатал изрядное количество всякой хуйни. В работе я жлоб. Я всегда делаю то, за что, как мне кажется, каждый конкретный человек отдаст мне свои деньги. Скажу честно, меня совершенно не ебет, идет ли то, что я делаю в разрез с моими собственными представлениями о том, покатит ли этот текст массовой аудитории или нет. Мне на это насрать. Мне нужно, чтобы текст покатил заказчику, а то, что кроме него он, возможно, больше никому не покатит, меня не ебет. Если заказчик такой мудак, что хочет такой хуйни, то это его проблемы. Я к нему в Учителя не нанимался. Мне бы вот денег получить, чтобы спокойно заниматься тем, что покатит всем, потому что я умный и знаю, как надо. А какой только хуйни они не хотят! Муж и директор одной известной певицы, огромный жизнерадостный человек, хотел от меня чего-то наподобие, как он выразился, «серебряного века». Этот же человек в момент записи его знаменитой супруги на «бочковской» студии, стоял в аппаратной и «дирижировал» ей через стекло. «Вот здесь! Вот здесь! Душа! Душа полетела! Полетела!» — восклицал он, и, привстав на одной ноге, этот полуторацентнеровый орел начинал плавно поднимать и опускать короткие ручки.

Мы сидели и пили пиво с этим Костей. Он производил на меня противоречивое впечатление. С одной стороны мне казалось, что он дурак, но с другой стороны мне казалось, что дурак я. С третьей, меня вообще все раздражало, хотя я и люблю посидеть в баре и попить пива вприкуску с сигаретой.

Что-то меня очень не устраивало во всей этой ситуации и в этом самом Косте. Какой-то он был слишком живой. Меня это грузило. Я тогда очень не любил все искренние проявления жизни в людях. Мне не нравилось, что пока Дулов ходил за пивом, Костя подсел к каким-то девочкам за соседний стол, тем самым навязав нам на все проведенные там два часа общение с противоположным полом, каковое общение несказанно бесило меня в тот период, впрочем, как в последующие. ещё меня, наверное, раздражало то, что в то время я только-только собирался переходить на двести за текст, когда Костя уже давно работал по его словам за семьсот. Простить такую разницу в деньгах между собой и, скажем, Германом Витке я мог, потому что у него действительно были очень славные, цепляющие меня тексты для Богдана Титомира ещё тогда, когда я был сторонним слушателем, в принципе не любившим при этом попсу. А уж виткенское «ля-ля-фа» мне и вовсе всегда нравилось. Это же, блядь, находчиво, черт возьми — «ля-ля-фа»! А Костя меня этим раздражал. Я знал уже, что ему принадлежит орбакайтино «Танго втроем», но мне не нравилась эта песня. Я знал, что написал бы лучше, за что мне бы все равно заплатили всего двести, потому что я, дескать, никто в этом сраном попсовом мире, который я иногда все же рудиментарно ненавидел.

В «Спорт-баре» мы оказались после того, как сидели на «бочковской» студии, расположенной тогда в дальнем углу ГИТИСовского дворика и занимающей два этажа в очень милом трехтажном совковом домике сталинского времени. Мы сидели там, поскольку Костя, который хочет ещё и лавров композитора, также хотел от Дулова аранжировок на свои песни, сочиненные от души и в его исполнении под гитару настойчиво напоминающие «Воскресенье».

Дулов тихо слушал костины песни, со всей очевидностью ненавидя его ещё больше, чем я. После каждой песни он говорил: «Ну из этой песни мы сделаем «Джордж-Майкла», из этой — «Sade», из этой — «латину», а тут может быть вполне «рэйв-хуейв» прохиляет, «Продиджи» там какой-нибудь». Костя кивал и говорил: «Да-да, клево-клево!..»

Потом мы пошли пить пиво. Мы его попили и разошлись. Мне не нравился ни Костя, ни его тексты, или я хотел в этом себя убедить, — хуй его знает. У него, Кости, тоже была какая-то зарубежная возлюбленная. Нас, нетрезвых поэтов-песенников, очень огорчило, что имена наших девочек не совпали. Смешная была бы фишка…

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Тринадцатого августа нынешнего безобразного, как и все предыдущие, года я начал писать данную поебень. Не прошло и недели, как я охуел до такой степени (а охуеть было от чего, ибо задавшись целью просто спокойно изложить обстоятельства моей жизни в течение последних полутора-двух лет, мне пришлось совершенно полноценно заново пережить каждый из описываемых периодов, что, доложу я вам, просто-напросто страшно), что решил немедленно выехать на дачу к Кате Живовой, поскольку уже давно был на нее зван. Помимо себя я прихватил Дулова, в которого тайно влюблены все окружающие его и меня женщины (дуры!); того самого моего друга детства Дулова, с которым к моменту поездки нам уже было абсолютно не о чем говорить. Тем не менее, мы по инерции вместе поехали отдохнуть к Кате, у которой опять гостила ее подруга Дашка, очень милая девушка, в свое время обвинившая меня в наличии у меня же грудного сколиоза. Я в тайне надеялся, что Катя попросит меня что-нибудь построить у нее на участке, ибо я люблю возиться со всякой мужской хуйней. А Дулов надеялся, что на природе ему в течение хотя бы двух дней удастся отходить ко сну раньше, чем через шесть-семь часов после того, как он ложится в постель.

Таким образом, преисполненные самых дерзких надежд мы отправились к Кате всего через каких-то полтора-два часа, после того, как я зашёлза Дуловым, обещавшим быть уже совершенно готовым к моменту моего захода за ним.

И действительно, был ещё совсем ранний вечер, когда мы явились на дачу к нашим суровым, измотанным обыкновенной совковой жизнью подругам.

На следующий день мы сидели и слушали недавно купленный Катей последний альбом Кристины Орбакайте с этой самой песней «Без тебя», открывающей вторую сторону кассеты. Преставляешь, сказал мне Дулов, этот текст Костик писал, я специально уточнял. Он говорит, это из старых его стишков…

Такая вот поучительная история.