Небесные верблюжата. Избранное

Гуро Елена Генриховна

Из книги «Осенний сон» (1912)

 

 

«Вот и лег утихший, хороший…»

Вот и лег утихший, хороший — Это ничего — Нежный, смешной, верный, преданный — Это ничего. Сосны, сосны над тихой дюной Чистые, гордые, как его мечта. Облака да сосны, мечта, облако…. Он немного говорил. Войдет, прислонится… Не умел сказать, как любил. Дитя мое, дитя хорошее, Неумелое, верное дитя! Я жизни так не любила, Как любила тебя. И за ним жизнь, жизнь уходит — Это ничего. Он лежит такой хороший — Это ничего. Он о чем-то далеком измаялся…   Сосны, сосны! Сосны над тихой и кроткой дюной   Ждут его… Не ждите, не надо: он лежит спокойно — Это ничего.

 

«Но в утро осеннее, час покорно-бледный…»

Но в утро осеннее, час покорно-бледный, Пусть узнают, жизнь кому, Как жил на свете рыцарь бедный И ясным утром отошел ко сну. Убаюкался в час осенний, Спит с хорошим, чистым лбом, Немного смешной, теперь стройный — И не надо жалеть о нем.

 

Рябины светлыми чашами стоят над косогором…

Осень. Рябина. Ее охватила радость, все ее радужные ветви унесло небо. Она стоит унесенная, осенняя, чуть трогает струнками косогор, и вся она — благородные стрелы, светлые руки, протянутые к небу и к дальним голубым полосам. И меж редкой и устремленной желтизны — голубые, голубые полосы смотрят в глаза.

 

Примирение

Я обидел непоправимо человека, который не жаловался. Я предательски отнял у него самое его нежно и терпеливо любимое. После была длинная ночь. Утром мне было так стыдно и больно, что я побежал объясняться, несмотря на мое самолюбие.

Ах, иногда чаша осени поднимается к бледному небу, переполнена золотом радости, медом и пурпуром счастья, купленного бессонными ночами подлинней моих и твоих, и о которых никто так и не узнает никогда.

По его стыдливо согнутым лопаткам я понял, что мне уже незачем просить прощенья у ограбленного мною, он уже простил меня, и об этом, значит, можно было совсем не говорить. И сначала я обрадовался. Мы шли рядом, как прежде. Но через минуту мне стало жутко с ним от того, что было пережито им в молчании, от того, — чего он так никогда и не рассказал мне. Какую длинную ночь! Я с неловкостью и жутью смотрел на согнутую спину, покорно вытянутую шею. Мы шагали рядом. В липах дорожки шел тихий дождь желтых листьев. А я больше не имел смелости быть его другом. Теперь мне было пора сделать ему еще одну гадость. По своей вине я заслужил предать его дружбу и оставить его одного. И я знал, что он переживет горькое недоумение и не осудит меня.

Я отомстил ему за это и охладел к нему.

О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!

Так будет, пока наш, нами устроенный, мир не претворит себя и не омоется в слезах.

Вот молодые рябинки жертвенно покраснели и стоят на хвойной стене, уже готовые; пламенеющие чаши осени.

Выбирай любую. А осень знает все и про тебя, и про ночь, и про нас — твоих палачей.

 

Вдруг весеннее

Земля дышала ивами в близкое небо; под застенчивый шум капель оттаивала она. Было, что над ней возвысились, может быть, и обидели ее, — а она верила в чудеса. Верила в свое высокое окошко: маленькое небо меж темных ветвей, никогда не обманула, — ни в чем не виновна, и вот она спит и дышит… и тепло.

 

Балконные столбики

Они думают верное рыцарское слово. На бледном небе вечер. Они глубокие, темные, фиолетовые. В них собралась вся глубина и вся верность. За ними ласково и лучезарно надеется заря, а в комнате говорят с чувством — горячо — о посвященье, подвиге, состраданье. Чуть-чуть торжественно, похоже на прощанье.

Балконная дверь в тонких переплетах строга и задумчива, за ее тонкой рамой заря! Заря!

Еще темнее двое балконных стражей. Они стали очень серьезны. Обрисованные крестообразными поперечниками, в них видны вверху поднятые чаши и в то же время будто рукоятки опущенных мечей. Так они стоят на посту.

Будем правдой и солью, твердыми, твердыми верности до конца.

Лес и море заиндевели туманом.

Тает длинное розовое облако, еще чуть тлея с концов.

Потом маяк зажжет свою теплую звезду.

 

«У него в большом пальце одиночество…»

У него в большом пальце одиночество, и боль распятого, и руки его прозрачны, — и никто не замечает и не любит его рук. Над бровью его весна, удивление и жалость — никто не видит его весну. А в приложенных ноздрях его извиняющееся добродушие.

 

«Осенью они встретили Буланку…»

Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.

На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы — разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.

Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.

А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.

Одна за другой налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.

А я поняла тогда, что счастье — жизнь и смысл.

Ласкайте жизнь — приласкайте.

Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.

Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: Все можно простить! А не грех?

— Все! — Смеется. — Не бойся, что больно! Что больно, — я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. — Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.

Ты дурачок, Буланка!

Ты юродивый, Буланка!

Ты наше солнце, Буланка!

· · · · · · · · · ·

Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.

 

Звенят кузнечики

  Звени, звени, моя осень,   Звени, мое солнце.   Знаю я, отчего сердце кончалося —   А кончина его не страшна —   Отчего печаль перегрустнулась и отошла   И печаль не печаль, — а синий цветок. Все прощу я и так, не просите! Приготовьте мне крест — я пойду. Да нечего мне и прощать вам: Все, что болит, мое родное, Все, что болит, на земле, — мое благословенное, Я приютил в моем сердце все земное, И ответить хочу за все один.   Звени, звени, моя осень,   Звени, мое солнце. И взяли журавлиного, Длинноногого чудака И, связав, повели, смеясь: Ты сам теперь приюти себя! Я ответить хочу один за все. Звени, звени, моя осень, Звени, звени, моя осень, Звени, мое солнце.