Небесные верблюжата. Избранное

Гуро Елена Генриховна

Небесные верблюжата

 

 

 

Газетное объявление

Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.

— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

 

Небесные проталины

Северились далекие, невыносимо чистые полосы.

Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.

Дышала, и березы были мокрые.

С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.

И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.

И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.

Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.

И услышали уже проявленные и — молились.

И расстилались где-то озера, — озера, — озера.

Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.

Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.

Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.

 

«И один говорил — завершаем…»

И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю. И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.

И подходил прохожий, и сказали — друг.

И это подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.

Остановился и говорит: верю, — верю вам.

— Войдите!

— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.

— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.

Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.

Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.

 

На еловом повороте

Крепите снасти!   Норд-Вест! Смельчаком унеслась   в небо вершина И стала недоступно   И строго     на краю, От её присутствия небо — выше.

 

Этого нельзя же показывать каждому?

Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,   Ты такая гордая. Прости, что страдаю за тебя,   Когда люди, не замечающие твоей красоты, Надругаются над тобою и рубят твой лес.   Ты такая далёкая И недоступная.   Твоя душа исчезает как блеск Твоего залива,   Когда видишь его близко у своих ног. Прости, что я пришёл и нарушил   Чистоту твоего одиночества, Ты — царственная.

 

«Как мать закутывает шарфом горло сына…»

Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!

Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, — купим — чем мы лучше? Уныла брезгливость и связывает! Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!

Яхта вылетела в море. В море мы увидали вдруг черное брюшко, — так и легло… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах, не могла натешиться — опять и опять!

А волны были порядочные!

Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..

Нас раскачало и взбросило высоко.

Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть, и захлебнуться в блестящих брызгах…

Вместе, зараз!..

А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.

На выставке наших публика хохотала! «Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим!..» «Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — смерть! смерть!..» «Прекрасно! Прекрасно!» публика хохотала.

И сияли лиственницы весной!..

 

Весна, весна!

Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.

От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.

Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.

Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.

Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.

* * *

О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.

* * *

Раздумья — возвеличенные одиночеством.

Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.

* * *

Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.

И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.

Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.

Это насмешка того, — кому я хочу счастья…

Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.

Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.

Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…

Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…

 

У песчаного бугра в голубой день

Вот стоят цари, увенчанные свечами…

В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…

Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…

И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.

Почему я и это думаю?

Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…

Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!

И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!

Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?

Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.

Это быстро у меня проходит…

Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?

* * *

Развеваются зеленые кудри на небе. Небо смеется. Мчатся флаги на дачах, струятся с гордых флагштоков, плещут в голубом ветре.

* * *

Ветрогон, сумасброд, летатель, создаватель весенних бурь, мыслей взбудораженных ваятель, гонящий лазурь! Слушай, ты, безумный искатель,     мчись, несись,     проносись, нескованный     опьянитель бурь.

* * *

Поклянитесь однажды здесь, мечтатели, глядя на влет, глядя на взлет высоких елей, на полет, полет далеких кораблей, глядя, как ходит в небе островерхие, никому не вверяя гордой чистоты, — поклянитесь мечте и вечной верности гордое рыцарство безумия! И быть верными своей юности и обету высоты.

* * *

А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.

Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поет, поет о тебе…

О тебе поет безмерным голосом. И о добром солнце твоем поет, земля!

Как это так, живет, красуется и вдруг замолкнет и живет без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?..

 

Договор

Если ты хочешь заключить союз с тем, что делает хвойные глубины таинственными и бледное небо божественным, и если ты полна твердости древних саг, и когда их читала, в тебе просыпалась северная гордость и желание топнуть ногой и вскинуть высоко голову с расплетенной гривой, — беги прямо перед собой на светлый край неба.

«Топ, топ — круглая поляна!»

— Кто ты? — кричат невидимые, так что свистит у тебя в ушах. Ты ответила:

— Я завоеватель!

— Дерзкая!

— Я творец! Я светлый ураган Бальдера! И слышен топот твоих ног.

Впереди, в просветах еловых вершин, бархатная, расплавленная заря. Безмолвие — ее голос. Она — знак, обращенный к тебе, — и в этом уже состоит договор… Приложи палец к губам! шш-шш…

Сумерками возвращаешься и не слышишь ни ног своих, ни дороги. Ты превратился, человек, в сумеречное создание. Ты полна ведения, но говорить тебе не хочется. Ты могла бы разговаривать глубокими тихими знаками, как разговаривает вечернее тихое небо. В доме уже совсем темно и только смотрят в комнату окна. Раздеваешься без свечи из уважения к чутким стражам ночи.

Но если ты не будешь верной и непреклонной; если захочешь скорее сбросить с себя то, что делает тебя особенной и твоей собственной. Если испугают тебя одинокие часы кануна принесения жертвы, — и подвиг чистого безмолвия, и горькие обиды тех, кто покажется тебе прекрасными, — тогда тебе придется бояться белых ночей и длинных зорь начала лета. Этих стражей зорь, когда заключаются знаки.

Но снимется ли до конца отмеченность?

Ты будешь говорить другу: «Я почти не люблю белые ночи! Они томят, они смотрят, и я не нахожу себе места! Я не люблю их, хотя они красивы!»

Потому что когда-то, человек, — ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: «Прошла молодость — мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся».

Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом березы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером все с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, — в белые ночи! В белые ночи!

А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны как слезы!

 

Один разговор

Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринужденным, обособленным, — уже готовым без вас, — шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь всегда бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всем белом свете. Такие комнаты перед Рождеством — этим жадным праздником счастливых — просто невыносимы.

Вы оглядываетесь еще раз на освещенные окна, — нет, нигде, никогда еще огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..

Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.

Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.

Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.

Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному дощатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тускло единственном фонаре каплями воды.

Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:

«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, — у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, — они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того чтобы громко и гордо говорить.

Защищай моих детей, — их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.

Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, — так, — на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!

Прими моих детей, — они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, — они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.

Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: с меня же срезают прутья и палки, чтоб бить моих детей».

Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.

А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свитки. Прянул локомотив, сверкая глазами.

За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад, или шла стоять где-то на часах.

И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.

* * *

Изгибы сосновых ветвей, — как пламя. В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.

Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.

И тогда делается больно, — что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? — Побоями? Я хочу взять свое пожелание. — Мне больно за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.

Я говорю, — будь счастлив.

Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и еще «будь готова».

— Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.

Охвачена осенью осинка,   Стремится в высь. Страшно за ее душу,   С восторгом молю — вернись. Вернись из синего неба, светлый огонь.   Плачу я о тебе, — о тебе.

 

Вася

Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.

Да, они вас обманули, — они вас научили говорить: — Будущее, — упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..

Но меня, мать, не обманешь, — когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!

Скажи, двенадцатилетний мальчишка, — ты что видишь, когда тебе говорят — «Будущее»?! — Ведь поле, луг, — солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…

Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. — Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, — той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, — больше не струится свет…

«Каким ваш Вася стал молодцом!»

О, да, тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!

— Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!

Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, — вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.

О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад — думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».

А юношу — еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный — безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…

Год за годом его лишали весны! — Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, — ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся — вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, — обманывали: — «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»

А! Вы серьезно думали, что он будет умней, — лишившись в самые чуткие годы — всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?

Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»

А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!

— А Вася? — Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана — ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! — Вдохновенный вид!..» иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину, вам виделось, что в нем раскрылось солнце…

Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!

С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.

Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.

Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?

Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? — Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…

Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. — Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. — И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, — где умирала с голоду его душа, — годы, и — умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.

А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. — Он был в это время счастлив?

Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, — я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»

Что я могу сказать ему?

Твоя девушка? Да она полюбит моего Васю! Васю с застенчивым лицом и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «выправили», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! — Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, — Она, Солнце, луг, речка. — Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!

Товарищи, друзья! — Зачем?!. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция — как мы для тебя мечтали…

Что ж, ты теперь, верно, счастлив?

Где твоя улыбка?

 

Вечернее

Покачнулося море — Баю-бай. Лодочка поплыла. Встрепенулися птички… Баю-бай, Правь к берегу!   Море, море засыпай,   Засыпайте кулички,   В лодку девушка легла,   Косы длинней, длинней     Морской травы.   · · · · · · · · · ·   Нет, не заснет мой дурачок!   Я не буду петь о любви.   Как ты баюкала своего?   Старая Озе, научи.     Ветви дремлют…       Баю-бай,     Таратайка не греми,       Сердце верное — знай —     Ждать длинней морской травы. Ждать длинней, длинней морской травы,     А верить легко…   Не гляди-же, баю-бай,   Сквозь оконное стекло!   Что окошко может знать?     И дорога рассказать? Пусть говорят — мечты-мечты, Сердце верное может знать То, что длинней морской косы. Спи спокойно, Баю-бай, В море канули часы, В море лодка уплыла У сонули-рыбака, Прошумела нам сосна, Облака тебе легли, Строются дворцы вдали, вдали!..

* * *

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.

Кто? Не знаю.

Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы

— держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.

Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…

Назад шел вырубкой.

Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе,

— слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.

На берегу две сосны божественного происхождения. Их немного склоненная втянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.

* * *

Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы — он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, — был очень одинок.

Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:

«Ах ты, мой болезный! — Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»

А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!

* * *

Он доверчив, —   Не буди. Башни его далеко.   Башни его высоки. Озера его кротки.   Лоб его чистый — На нем весна.   Сорвалась с ветки птичка — И путь несется,   Моли, моли, — Вознеслась и — лети! Были высоки и упали уступчиво         Башни! И не жаль печали, — покорна небесная.   Приласкай, приласкай покорную Овечку печали — ивушку,   Маленькую зарю над черноводьем. Ты тянешь его прямую любовь,   Его простодушную любовь, как ниточку. А что уходит в глубину?       Верность, И его башни уходят в глубину озер.   Не так ли? Полюби же его.

* * *

Когда он уже слег, — он все повторял: — Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! — И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: Рыцарь!

Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»

— Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, — я просто Алонзо Добрый.

«Спи болезный», — от ласки не знает, что сказать, старая.

«Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…

Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» — И за ухом ему потрет и за ухо потянет.

— Отдыхай, на здоровьице…   Гуль, гуль, Песочек солнышком горит,   Гуль-гуль, курлы-курлы, Гуль-гуль, — песочек крупный   Гуль-гуль!

* * *

— Мама, а Дон Кихот был добрый?

— Добрый.

— А его били… Жаль его. Зачем?

— Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.

— Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?

— Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.

— А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?

— Ты мешаешь мне шить, пошла спать.

— Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.

А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…

Был такой длинный, едва ногами плел…

— Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.

* * *

Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.

Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.

* * *

Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…

Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась — вода…

Дня через три после этого он умер.

Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.

Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.

* * *

И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказали за милосердие и сострадание, и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.

И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далекую позабытую родину души…

* * *

Подошел к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»

А за дерзость ему связали за спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира дали на всю жизнь темный, сырой, каменный ящик…

Он больше уже не видел солнца. — Да это же был мой сын, мой сын!.. Нет! но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, — я люблю, как сына.

* * *

Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…

Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым — и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…

В первый раз он очутился без нее.

Его страданья, неженки, брошенного в каземат, — были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал и никому до этого не было дела.

Он не умел спать на жесткой наре. Когда утром его повели к доктору — он был совсем болен от бессонницы и дрожал…

— Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..

— Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. — Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там кажется… кажется, на койке паразиты!.. Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.

Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика», — они прекрасно здесь ели, спали и уживались…

Это же было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..

Нет! но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…

Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.

* * *

  День сквозь облако — дюна. Сосны тихо так стоят кругом.   Спи, пора… Видит сон при море сойма —   Гляди, — ей снится, Видится лес легкотуманный….   Засни, — засни.

 

Солнечная ванна

Ну, теперь на тело поэта, лей лучи!

Горячей! — На прозрачные пальцы, где просвечивают благородные кости г-на Маркиза облаков.

Жарь горячей! — Верни им розовый цвет!

Посмотри, как неохотно слабые жилы привязали длинную шею к плечам.

Будь к нему щедрым, — он растерял много, сумасбродный разиня! — И вот кости светлыми узлами просвечивают под его терпеливой кожей — и на высоких висках голубое небо.

Шпарь его хорошенько! — Так ему и надо!

Он смеется? — Что?!. Возвращается жизнь к тебе, мот, расточитель, смешной верблюжонок?!..

Радуешься небось!..

На дюне лошади пофыркивают тревожно, протянув морду и распустив хвост, — когда духи в светлых одеяниях проходят близко мимо и истаивают. Они проходят, и сейчас же растаивают белым паром.

Жарко!

— Но нет, я все-таки не могу без мечты: я в себе ношу золотистое голубое тело юной вещи, и когда я впиваю жизнь, пьет и она: таковы поэты. Что делать?

— Быть экономными.

— Я так и делаю.

 

Июнь

Глубока, глубока синева. Лес полон тепла. И хвоя повисла упоенная   И чуть звенит     от сна. Глубока, глубока хвоя.   Полна тепла,   И счастья,   И упоения,   И восторга.

* * *

  Пески, досочки. Мостки, — пески, — купальни.   Июнь, — июнь, Пески, птички, — верески.     И день, и день,   И июнь, и июнь     И дни, и дни, денечки звенят   Пригретые солнцем,     Стой! — Шалопай летний,   Стой, Юн Июньский,     Нет, не встану, — пусть за меня       лес золотой стоит, —   Лес золотой,     Я июньский поденщик,   У меня плечи — сила,     За плечами широкий мир,   Вкруг день да ветер —     Впереди уверенность.   У меня июнь, июнь и день.

 

Стрекоза

Но ведь ты голубей неба, стрекоза. — Я царевна! — Небо синее. Слышен густой пчелиный звон, он пахнет медом и смолой. Небо синее. Как поет земля и дышит лес! С золотых стволов шелестят чешуйки. Точно от солнца откололись. И от жара все кругом хочет радостно расколоться, как вот эта щепка с танцующим звуком.

Стрекоза на пне, под наплывом солнца, разгибает стеклянные крылья, и по ним, блестя, льется жар.

Растянулся ничком охотник созвучий и мыслей и — жарится. Стрекоза, драгоценность, царевна покачалась над его плечами и грациозно села ему пониже спины, приняв эту часть за холмик. И блестит драгоценным рубином на его панталонах. Он и не подозревает об украшении, — да еще этот хохолок на его лбу, вдобавок. Это вместе придало ему вид одураченный и милый. Стрекоза сверкает рубином на его драных панталонах, а перед его широкими, точно впервые очарованными глазами, другая, синяя, опускается и поднимается, поднимается, качаясь на медовых летних волнах.

* * *

В груди моей сегодня так мило просит.

Душа отвечает смолистому дню.

Душа хочет великого, душа хочет избранного, глубины, безграничной сокровищницы, возможного.

Вот тут под ногами еще сухо и хвойно, внизу зелен бережок таинственной канавки, и священные зеленые урны папоротника свершают обряд… В груди у меня просит душа.

Тогда душа сосен выходит ко мне смолевым плавным волнением и говорит такие таинственные слова:

«Ты знаешь, ты — единственная!

Узнай, — ты наша, запомни! Тебя прислали сюда Гении Вестники! — Для нас. И это мы наполнили тебя.

Еще знай, что во имя нас и беззащитной, оскорбленной здесь человеком природы, ты должна…»

В эту минуту зовут обедать.

— Сейчас! Я сейчас иду!..

Как это скучно!..

От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:

Прудик, водик,   бродик, верблюдик,   растерятик, пароходик.

А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.

* * *

Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, — вся она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..

Наше вам! очарованной белой принцессе — башне маяка.

Ну, ныряй! ну еще! еще!.. Ну, еще же! Зовут ее «Рыбка».

Хор

У него ли рыбочка, Лодочка, весна, До того ли ходкая, Завидно ладна!

Он

Рыбка моя, лодочка, не посмей тонуть. С красной да полосочкой, — ходкая, мигнуть.

Хор

Лодка, лодка, лодочка — одного мигнуть Не посмей, рыбешечка, затонуть.

Он

Ладна, ладна лодочка, да во мне дыра. Подвела, малюточка, к рыбкам привела.

Хор

Ах, его ли лодочка, да не хоть куда — до краёв маленечко тина, да вода.

* * *

Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.

Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…

Я не завистлив, — но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня…. Я не вынес соперничества…

И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!

* * *

Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом! Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку. Что расставил граблями пальцы? — Эй ты, мямля! Ну, что уставился, да еще раскрыл рот! Ты правишь лодкой? Нет.

А лошадью? Нет.

А дерешься? Нет, право, оставь меня!

Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля? Да, оставь, ну, не надо…

Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…

Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.

* * *

      Звёздочка высока. Она блестит, она глядит, она манит.       Над грозным лесом       Она взошла.   Чёрный грозный лес,       Лес стоит.     Говорит: — В мой тёмный знак,     Мой тёмный знак не вступай!     От меня возврата нет —          Знай! За звездой гнался чудак,       Гнался… Где нагнать её?       Не отгадал…         Не нагнал —         И счастлив был, —         За неё,       За неё пропал!

 

На песке

Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.

В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, — вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как — осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнездышках.

 

Тайна

Есть очень серьезная тайна, которую надо сообщить людям.

Мы, милостью Божьею мечтатели, Мы издаем вердикт!

Всем поэтам, творцам будущих знаков — ходить босиком, пока земля летняя. Наши ноги еще невинны и простодушны, неопытны и скорее восхищаются. Под босыми ногами плотный соленый песок, точно слегка замороженный, и только меж пальцев шевелятся то холодные, то теплые струйки. С голыми ногами разговаривает земля. Под босой ногой поет доска о тепле. Только тут узнаешь дорогую близость с ней.

Вот почему поэтам непременно следует ходить летом босиком.

Это положительный позор целый день греть пятки на песке! Это могут делать только отступники своей веры, изменники своей родины, которые не воспевают ее красоты, не защищают эту красоту могуществом слова…

О, лень, великая лень! Моя мечтательная лень!

* * *

Ветер, ветер, налетай, налетай, Сумасброда выручай! Я лодку засадил, засадил на мель, Засадил корму, Тростникову Чащу, чащу Раздвигай. Я лодчонку Засадил, засадил… Чтоб ему!!

 

Солнечный сон

Какая широкая грудь у всех сегодня! С дюнки пахнет солнечным утром. Точно глотаешь холодненькие волны.

Полуступая робкой обнаженной походкой, прошли светлоногие дачные мальчики; у них еще не обтерпелись ступни и легко накалываются на сосновые иглы.

Сосны баюкаются, солнечные тени растворены нежно молоком воздуха.

С юга потянули белые кудрявые неженки — расплавились в голубом напитке высоты.

Пощекочи мне тихонько за ухом, ветер!.. Да не так же! Никто не просит тебя щекотать мне нос! Я и без тебя знаю, воздушный чудак, что нос у меня немножко длинноват. — Что? — Неправда! Это не я вчера опрокинул тетину жардиньерку и смахнул вазу цветов со стола! Я всегда ловкий, я стройный, я создан для того, чтобы восхитительно танцевать, — я принц! Пощекочи мне мою левую пятку, песок, — вот так!..

Облако мое милое, — облако мое милое, ласковое, — небесный белый теленочек — сонный небесным сном…

 

Наконец солнце

В саду стоит молоденький немец-репетитор. У него немножко сиротливая спина, но сейчас ее ему обогрело солнце; руки у него болтаются и ноги тоже. На ходу, ради равновесия, он держит немного открытым свой рот, и вид у него чуть-чуть ошалелый; но зато он славно поревывает от удовольствия басом, — недавно полученным в подарок от матери природы. Еще не умея справиться с мужским голосом, он иногда ревет чересчур и тогда виновато поглядывает на дом.

Солнце ласково греет его.

Иногда даже очень скромный юноша думает, какой я милый, и хочет погладить себя по шее к подбородку.

Нельзя в солнечный добрый день не любить своей щеки и своего округлого подбородка. И он тут же конфузится.

Другой юноша усердно и деловито, двигая челюстями и ушами, жует хлеб? Нет, целую большущую плитку шоколада. Это нелепо, и потому нельзя не любить его за это.

* * *

А в лесу радостный час!

В лесу цветет толокнянка — маленькие, розовые цветочки. Вся земля, кочки мха в миндальной пене!..

Земля сплошь в розовой пене!!

Ах, блаженный воздух, радостный час! —

В лесу цветет тонкими цветочками толокнянка!!!

 

Дети солнца

Некоторых солнце так нежно и богато пригревает, что им совершенно делается безразлично, что направо идти, что налево, — что завести общество в болото, что вывести на удобную дорожку, — лишь бы светило любящее их солнце.

Они сбиваются с дороги, попадают ногами в лужи, забывают качку предательского лесного болота. Им везде слишком хорошо, чтоб замечать дорогу.

Вместо того чтобы им завидовать, над ними смеются, и на них страшно сердятся.

А солнце все ласкает, ласкает дорогого разиню, пока он бредет, за все задевая, теряя калоши или парусиновые туфли, с карманом, вывороченным на манер ослиного уха, и мурлычет себе под нос от счастья мечтать среди всеобщего возрастающего негодования.

Так как один из членов колонии растерял в лесу все свои книжки, а мы их подобрали, -

То доводим до его сведения, что это нами сделано в самый последний раз.

«Да не теряет впредь!»

* * *

Да прославятся балконы неснятых дач, песочные ямы, косогоры, сарайчики!

Там собирались все лето совещаться, там провозглашали чудные девизы искусства!.. Там были клубы мечтателей, когда одни сидели, подкорчив ноги, на ступеньках, а самый смелый и полоумный с очарованными голубыми глазами, размахивая в такт рукой, декламировал глуховатым баском легочного, а в наступающих сумерках лоб белел, и рукава сорочки летней чудились крыльями, и несколько гнутых стульев дачной обстановки, направленных к стихам, — слушали, разинув рты.

О, красота, во имя которой сидят и кротко кашляют на нетопленых чердаках!..

Сквозь решетку балконной рамы сияла звездочка.

А лодка?

И плавкость мечты?! — Эта дача под старинной березой!

Корабль — буря!..

Г-н редактор, полиция, то бишь, буря, конфисковала номер. -

— Это загремел гром?

Нет, это ветер принес гром лесопилки.

* * *

Твоя скрипка немного сошла с ума. — Это день, день, день, и мы верим в духов! Белокурый, любезного вида, дух прогуливается по небу, меж березами. К стопам его пристала голубизна. Какие мы с тобой счастливые! Ты веришь, что обзаведясь семьей, можно быть опять Богом, исправляться, уже будучи в чинах, увидать, как Моцарт овладел голубизной березы, — и что завтра — цель сегодня.

Мы качались в гамаке и мечтали о бессмертии души, молодые сосны были в солнце.

Петли скрипели.

Мы себя мнили почти духами.

Качели летали. Вечная юность — да ведь это достижимо!!

* * *

— Почему ты не хочешь?

— Почему не хочу! Потому что там печатаются, пристраиваются через связи; трусы, чтобы пройти там, подлизываются, а после становятся в дверях и отталкивают молодых и не дают им войти, потому что они талантливее, — оставляют их в темноте…

— Мы известны, — ты нет! Люди ничего не узнают о тебе, они пойдут за теми, о ком мы напишем. Какое ты имеешь право желать света!

— Я талантлив!

— Нам какое дело!

— Я жажду света!

— Нам-то что до этого.

— Я человек!

— Свет наш не обязан удовлетворять всех.

— Я хочу служить людям!

— Это другое дело, — заглуши свою жажду и свои фантазии.

Ах, всегда звезды качаются —   Не поднимутся никогда. И пускай деньки маются…   Дни, дни, — динь, динь…

— Почему ты ни за что не примешься? Уж не день ли Святого Лентяя у тебя сегодня!

— Ну, лентяя ты уж оставь. Каждый месяц бьшает только 5 дней Св. Лентяя:

1) Когда мне не хочется. 2) Когда я никак не могу собраться. 3) Когда я собираюсь завтра начать. 4) Когда почти совсем было начал работу, да надо отдохнуть. 5) Когда мне все трын-трава.

* * *

  Море плавно и блеско   Летают ласточки. Становится нежно-розовым.   Мокнет чалочка, Плывет рыбалочка   Летогон, летогон,     Скалочка!

Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, Скалочка! — Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..

* * *

    Дождики, дождики,   Прошумят, прошумят. Дождики — дождики, ветер — ветер   Заговорят, заговорят, заговорят —     Журчат.

* * *

Маркизы дачи хлопают, как паруса. Они пропахли соленым морем.

— Эй! Не спите же! — Ну вас! Ну, что корректуры?

— Убирайтесь! Я мечтаю — и вообще…

— Довольно! Сооружаем мы журнал или нет? — Если к одиннадцати не будет готово, я отколочу вас палкой. — Серьезно. — Я ухожу.

— Погодите, — вы слышали? Погодите же, — елку повалило над оврагом, едва не задавило весь наш ручей.

— Эй, новость тоже!

— Бог знает, что делается на море — шкмарит по чем ни попало.

— Так или корректуры — или…

— А убирайтесь к черту!!

* * *

В лучезарной бледности небо. В раздавшихся в обе стороны светлых перьях облаков — знак ширины, знак полета, и во все это врезались мачтами кресты елок.

В ветвях сосен и всюду дремлют тысячи сонных ритмов.

Сосны испускают столько молчания, что оно поглощает звуки.

Золотые стволы, люди, дни, мысли — погружены, как рыбы, в светлый июнь.

Я молюсь покровителям тихим с крыльями широкими и нежными, как большое море и тихая дюна.

 

Облака проходят как сны

«От моих песен люди станут лучше», — думает он. И вот он легонько идет по мосткам и поглядывает кругом. Пусть они станут прямыми, честными, добрыми — и смелее, — тут он чуть-чуть смущенно улыбается, ведь он сам не всегда смелый.

«Отчего им быть лучше от моих песен? Оттого ли, что в моих песнях будет вот эта стройная сосенка? Розовый прозрачный вереск, такой чисто-розовый, что никто не может не любить его? Если очень полюбить стройную вершинку, можно ли затем кого-нибудь обмануть?

Нет, никогда!

Напишу ли я эти песни? Нет ли? Моя ли это судьба или нет?»

Тихо, тихо, сладко дышится, «моя ли, моя ли?» Молится, — «но моя ли это дорога? — А вдруг не моя».

Тихо, тихо, сладко мучится сердце. Хочется, чтобы были угрызения совести; — хочет помучиться — и не может: впереди еще так много времени для исправления.

Впереди стройны и чисты, одна за другой, меряют небо молодые вершины.

Если смотреть на них, разве можно не быть честным?

Разве можно не быть счастливым от радостного ожидания?

Лукаво хочется ему томиться, быть грешником, раскаиваться; хочется исправляться.

Полюбят ли люди мои песни? Полюбят ли мою сосну?

Легким стройным крестом мчится в беззаботное кроткое небо ее вершина.

Пугливые дачники проходят вплотную мимо него и от страха принимают презрительный и суровый вид, а он, уступая дорогу, растерянно соскакивает с мостков.

* * *

Струнной арфой — Качались сосны,   где свалился палисадник. У забытых берегов   и светлого столика, — рай неизвестный,   кем-то одушевленный. У сосновых стволов   тропинка вела, населенная тайной,   к ласковой скамеечке, виденной кем-то во сне.   Пусть к ней придет вдумчивый, сосредоточенный,   кто умеет любить, не знаю кого, ждать, — не зная чего,   а заснет, душа его улетает к светлым источникам,   и в серебряной ряби веселится она.

На небосклоне светящийся кусочек несбыточно радостной страны выглянул из-за тяжелых от дождя берез, — туда был указан путь. Но путь был смешной, а в несбыточную радость верилось….

* * *

Застенчивый юноша любил цветы. Они в невинном удивлении вытягивались из земли, и лицо каждого было невозвратимо, и горем, большою жестокостью было бы обмануть доверчивого; радость каждой белой звездочки, каждой хрупкой чашечки, раскрытой сердцевины.

Но руки большие и кроткие умели прикасаться с такой чуткостью сострадания и предведеньем неиспытанного, что в этом царстве беззащитности никто не боялся тихих шагов приближающегося большого непонятного создания.

Потому что есть совсем прямая дорога в небо и вверх устремленных высоких ветвей, и сбегов крыш. Где ветви, как птицы, как мечи, кресты и предзнаменования.

* * *

Этим днем было молочно-нежно, тихо и волгло. Он уже и раньше замечал, что у юных сосен стволы — струны. Ветви — вознесены.

Молодой бор стоит, как тихий стройный огонь.

Звезда, звезда моя, или нет, иначе. — Ах ты, тихая лань моя… Так он назвал не девушку, а жизнь свою: потому что она была очень кроткая. Он не любил еще.

В высотах не было ветра… Он долго, долго стоял… Он не обещал перед струнами ничего… Но за него перед ними было произнесено… и он не слышал, но почувствовал.

Не сказал ни слова. Вздохнул, не знал, о чем вздохнул. Он тихонько возвращался, заплетая ногу за ногу… Опоздал к ужину. Его выбранили… Он резал потихоньку перочинным ножиком стол. Думал… Рассматривал свой средний палец… Думал…

Так его обещали жизни.

 

Мечта

Нежней облака будет моя любовь, когда я полюблю,

но я не полюбил еще,

Нежней улыбки облака будет моя любовь, но погодите,

я не любил еще.

Прозрачнее озера будет моя любовь,

но я не любил еще.

Или уже можно? Или уже пора? — Или уже пора, — чтобы над озерным тростником встал туман розовый и уже не рассеялся. Еще раз журавлиной дальнозоркостью я погляжу от косы до косы, наметив в ясности утра самую четкую веточку сосны.

* * *

Ты моя радость. Ты моя вершинка на берегу озера. Моя струна. Мой вечер. Мой небосклон. Моя чистая веточка в побледневшем небе. Мой высокий-высокий небосклон вечера.

* * *

Буревестник, шалун, стремитель — Ждет тебя буйный лес! Вознеслись его короны гордые до облаков, Это братья разбушуются! Не расслышишь голоса твоей печали, Когда бешено запоют В мутном небе махая ветви. Вот так братья! В небо они подняли лапы, Бурно ерошат хвои. Буревестник, нежный мечтатель, Ты ловишь звезды В пролетах ели, В невода твоей нежной, красивой глупости Собираешь рубины брусники И поднизи клюквы на ковры взором, Ловишь глазами и отпускаешь опять в небо, Немного расставив пальцы, Пропускаешь в них пряди Горячего света.

 

Июнь

Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.

«Видите, надо иногда пройти босиком по крапиве». Сказал и смолк, и сам подумал: «Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.

Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.

В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал вечерний, переполненный безмолвием светлый глаз.

Мечтательная страна, северная сторона, безбрежный взор великий и великодушный.

В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.

Ей казалось стыдно и смешно, когда обожженная босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву, босиком. Но иногда у него от боли смешно дергалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.

Бедная красивая барышня — она не умела летать!..

 

Июнь — вечер

Как высоко крестили дальние полосы, вершины —     Вы царственные. Расскажи, о чем ты так измаялся     вечер, вечер ясный! Улетели вверх черные вершины —     Измолились высоты в мечтах, Изошли небеса, небеса…     О чем ты, ты, изомлел — измаялся Вечер — вечер ясный? Пролегала дорога в стороне, Не было в ней пути,     Нет! А была она за то очень красива!     Да, именно за то. Приласкалась к земле эта дорога. Так прильнула, что душу взяла.     Полюбили мы эту дорогу,     На ней поросла трава. Доля, доля, доляночка! Доля ты тихая, тихая моя. Что мне в тебе, что тебе во мне?     А ты меня замучила!

 

Вечер

Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство — к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.

· · · · · · · · · ·

* * *

Что мы знаем о красоте? Вот мы считаем горбатых некрасивыми, а в своей грубости мы просто проворонили их красивый час. И не дождавшись тепла, их красота ушла.

Так создаем мы сами забытую красоту, и потом она гоняется за нами, и жалит нас, и требует себе тепла, в котором ей было отказано, света, от которого ее прогнали, и без которого она так и ушла, пока мы молились с благоговением на противное, надменное лицо Юноны.

Почему горбатого считают некрасивым, — ведь у него бывают часы красоты, а у Юноны — свислые, злые, чувственные губы и моменты острых, куриных, жадных, бегающих глаз. Но нас убедили, что прямой нос и дуги бровей — красота и полнота красоты.

 

Молитва в серый день

Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.

А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.

 

Ночь

Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.

* * *

— Любишь ли ты песок?

— Люблю, он мягкий.

— Любишь ли ты сосну?

— Люблю, если к ней прижмешься щекой с солнечной стороны — она теплая…

— А ты любишь лошадь?

— Люблю. У нее милые ноздри.

— Ты любишь ли море?

— Да. Я заметил, в тихие дни оно любит меня.

— Ты любишь ли землю?

— Как вы можете это спрашивать, ведь она… она — мне мать!

· · · · · · · · · ·

Когда я смотрю на звездное небо, я думаю: так ли добры духи других звезд, как добра земля.

И мне хочется заплакать от сочувствия к ней: у нее постоянно что-нибудь отнимают.

Я хочу защищать ее.

Я буду защищать ее!

* * *

Как флаг, как накрененный вымпел мчится в синем небе, так помчалась ты навстречу ветру, моя весна.

Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.

Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и — когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.

Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам — лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, — ходят по ветру над теплым картофельным полем.

На родной нам земле — иные зори и иной ветер.

 

Вдвоем

— Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.

— Что же ты делаешь, чтобы исправиться?

— Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, — но это почти жестоко…

И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…

* * *

Ты веришь в меня?

— Я верю в тебя. -

А если они все будут против меня?

Ну да, какой же ты, я верю в тебя.

Если все мои поступки будут позорно против меня?

Я же верю в тебя!

В небо улетает, улетает ласточка — кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.

Куличек льнет к песку.

 

Адажио

На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши — нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.

Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.

 

Этюд молодой сосновой рощи над взморьем

Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!

Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.

Море синее и далекое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.

И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, — нежданная, как ранний рост.

И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:

Я иду, и больше мне ничего знать не надо!

* * *

Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса — и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..

Твоей душе тогда холодно. — Зачем тебе это любо?

— Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!

Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко — больно подходит, и когда уже любишь его до слез — не настает. И только это одно — стоит подвига.

Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.

Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…

* * *

Гордо иду я в пути.   Ты веришь в меня? Мчатся мои корабли,   Ты веришь в меня? Дай Бог для тебя ветер попутный,   Бурей разбиты они —   Ты веришь в меня? Тонут мои корабли!   Ты веришь в меня! Дай Бог для тебя ветер попутный!

 

Finale

Над соснами лучезарная, зеленая полоса.

· · · · · · · · · ·

И они изменили ему… Он сказал: «Ну, что же, где-нибудь есть другие… Ведь, живу же я, — верный».

И взял на ладони голубую свою надежду и перенес ее повыше. Лаская, подбросил слегка. И полетела над верхушками и поселилась выше. Там лежала недоступная серебристо-зеленая полоса.

И там было чисто и верно, и никто ее не обидел больше никогда.

 

Бор

Полными тихими шагами идет лето. Пролились по деревьям синие водопады. С неба льется плавный поток налитой до краев голубизны.

Каскадами падают с берез светлые блики. Блики, блики, как серебряный звон.

Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой, — это подводный мир. И где-то далеко идет время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится — от этого становится волшебно и сиянно.

Времени, собственно, нет.

Заметила, что в бору крошечное растение брусники с жесткими, как крылья зеленого жучка, листьями живет у подножия великанских колонн. И ей здесь родное место.

На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже сейчас сияет свет. Если смотреть со стороны — в темени ощущение теплой благословенности.

Потом покажется что-то давнее, давнее, но что, не знаешь сама.

Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя. И темная трещина в коре березы, под которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.

Потом ты, где-то в своем существе, становишься отчасти колокольчиком, а он — немного тобой. Теперь не придет в голову сорвать его или, так себе, наступить на него. Потом: ты завязал с одним отношения, — отзываются другие существа.

Теперь на тебя отовсюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.

Потом не хочется уходить из леса.

· · · · · · · · · ·

Дома после обеда сон самый летний — сквозь солнце. И приснилась сыроежка. Хорошая, желтая, свежая сыроежка во мху.

* * *

Когда ветерок такой теплый, так его хочется собрать в горсточку, — ветерок мой ветерок…

* * *

— Итак, вы сидите все еще на своем одеялишке и штопаете ваш чулок?

— Почему же мне его не штопать?

— Мужчина, поэт!

— Почему же мужчина не может себе штопать чулок?

— Но вы помните мои обещания?

— Очень чешется у меня спина от вашего обещания!

— Ой, ой, смотрите! Вообще, я не знаю о чем тут и говорить. Вы прямо изменник своему отечеству: таких вешают, а не то что… В жизнь свою не видал более непонятного субъекта. Неужели и это для вас…

Мчись в веселую зелень липы, Зелень липы — душа моя.

* * *

Весь день она тосковала о том, что развязался башмак. Она не решилась остановиться завязать его и мимо всех прошла с развязанным башмаком. И о том, что ответила всерьез на шутку, а надо было бы рассмеяться. А она не догадалась, — о как это глупо, как невыносимо неловко, глупо.

* * *

Мне все говорило, что будет впереди нечто большое. — И мне тогда послышались в жизни большие шаги. И на горе закружилась голова. Топ, топ, кто идет по темному саду?

— Это моя судьба? Это мое будущее? Но я знаю, что слишком смело так разговаривать, и пробую слукавить. Я вовсе ничего недостоин, я бездарен, бездарен, но зато я кроткий, я очень кроткий, я очень скромен и для меня хорошо бы и так прожить понемножку… Слышишь? Идет!

— Это моя судьба? Мое будущее?

И за вечерним чаем я наклоняюсь над чашкой, чтобы меня не заметили. И чашка мне кажется ужасно синей, невозможно глубоко-синей.

Мне тогда слышались большие шаги и может быть… Может быть, что-то в жизни любило меня, но я стал слишком зол и мрачен. И были измена и отступничество, и ожирение.

А теперь большое сердце и злой нрав, очень злой нрав.

И вот теперь ручей под горой тоже высасывает мое сердце и льется, льется в невозможную пустоту. Уж немного осталось, всего несколько безразличных предметов и затем уже пустота. Невозможная. И действительно она уже невозможна.

 

Утро

Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.

· · · · · · · · · ·

Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.

В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.

И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.

Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.

Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.

Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.

И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.

· · · · · · · · · ·

Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.

Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?

Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.

А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.

Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.

 

Июнь. Облачно

Травяной ветер гнулся так низко, что был коричневый, теплый; пах картофелем.

Длинный, длинный картофельный ветер, терпеливый, долговязый ветер поля. Такою представляется родина.

Возвращение. Тепло. Немного стыдно неудач, но очень хочется вознести мое картофельное поле. Но не хочется насмешек. Стыдно! А надо быть искренним и не бояться, что стыдно!

Так перешел лесок. На опушке сквозь тонкие хвойные ветки открылась розовая вечерняя заря.

Это заря! Это румяная заря!

Есть вещи, которых не стыдно перед Богом, но стыдно перед людьми. А есть, в которых Бога невыносимо стыдно, а перед людьми даже приятно, но с ними невозможно остаться наедине на хвойной опушке вечерней зари.

Так вот выйти можно на еловую опушку и очистить душу меж высоких мачтовых стволов. — Что-то на него смотрит великое… Дурной ли он или хороший? — Скорее, дурной, тихо соглашаешься… Моя ли это дорога? Где мое призвание?.. Исчезнут леса, а люди будущего будут хорошие, нежные, оставят расти все, как ему хочется — восстановят приволье…

* * *

Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты герой из моченой пакли!

Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?

Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.

Это что еще за нежности! Вот тебе чувствительность! Вот тебе искания и чуткость! Что, не понравилось? Как смеешь ты быть нежным, Когда все должно стремиться к планомерной устойчивости, Выносливости, здоровью и силе? Дайте ему выправку! Не смей горбиться! Стой прямо! Не таращи глаз, смотри почтительно! Мы тебе судьи, мы тебе правда — мы тебе… Что за нежности!

* * *

  Вянут настурции на длинных жердинках. Острой гарью пахнут торфяники.   Одиноко скитаются глубокие души. Лето переспело от жары.   Не трогай меня своим злым током… Меж шелестами и запахами переспелого, вянущего лета   Бродит задумчивый взгляд, Вопросительный и тихий.   Молодой, вечной молодостью ангелов, и мудрый. Впитывающий опечаленно предстоящую неволю, тюрьму и чахлость   Изгнания из стран лета.

* * *

Выплывали в море упоенное смелогрудые корабли. Выплывали вскормленные нежной прихотью весны. Эх! Лентяй, лентяй Ерема, пролежал себе бока, ветер свежий, скучно дома. Небо — нежная сквозина. Ты, качай, качайся лодочка, у песчаной полосы, за тобой змейки веселые; отраженья зацвели. Загорели восторгом, золотом, звонко-красной полосой, за меня резвися, лодочка, шалопаю велят домой.

 

Розовый вечер

Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.

Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, — и не было никогда этому никакого разрешения?

 

Сагамилья

В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зеленой стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в легкую всю деревянную галерею и соединяет постройки. Низкое, в три ступени, крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свертывает там, где ждет и мечтает большая береза на краю.

За площадкой маленький ров, обнятый ельником, — скользкие от полированных игл края.

Если на них поскользнуться и упасть, — обожжешься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки.

Дорожка уйдет кладкой через ров на лужайку.

Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойники и прятаться.

Береза у разветления указывает на стихший запад.

Липа смотрит на балкон.

На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой еще летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошел дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то еще более любимой.

Потом дорожка уведет, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.

Внизу пруд; на нем простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то, забывшись, опаздывал к ужину.

Опрокинутое темное небо пруда глубоко.

В пруду навсегда темно-пурпурная немая иная страна.

На верху дощатый плотик выбелен дождем и светом до серебра, — и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.

Но в опрокинутой в глубокую глубь березе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое темное небо и идут в глуби преображенные алым сумраком облака, — чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, — это уходит.

На верху нежный рост желтых берез и стройная их мечта не увидела еще своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. — Это жаль — но зато в мысли они ушли от времени и оков.

Они уже никому не принадлежат.

С краю по горе дощатый забор, несколько воинственно неприступный, заостренный, разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, — памятники чьей-то владельческой вражды.

Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, — что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до березы на краю, и потом она уведет осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.

* * *

Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов — у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.

И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.

«Ну и все?» — Ну и все!

«Что же, они сумели?»

— Нет, конечно, не сумели, — потому-то и все.

* * *

Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребенка приютили.

Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять, и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить, — и еще о том, что делает людей поэтами, — он нашел родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нем раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная — показалась бы подловатой.

Он становился ужасно неудобен и докучен, — взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! — Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!..» Но он не мог молчать, в нем уже запылало солнце. Он даже себе позволил — спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь — лишний. Для него сразу погасли звезды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уж нельзя оставаться, — он тихо ушел. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» — «Почему бы ему не дождаться до утра!» — подумала она с досадой. Супруг направился просто облегченными шажками домой, и потом об этом забыли. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоем. Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…

И все-таки красота жизни была для него, а не для них. И березы шумели для него, а не для них.

Еще был один.

Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.

— Пустите меня, там у вас красиво.

— Позвольте спросить, кто вы, что? — Я…

— Почему же вы думаете, что вам есть место там, где красиво?

Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его — и наши избранники.

Но Вы?

— Я, видите ли, очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.

— Ну, так что же?

— Да я за него готов отдать жизнь, — так я его люблю.

— Ну, что же нам-то это?!

И они закрыли дверь.

* * *

Мы собрались у лампы в общей комнате.

Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стеклами.

От любви к кому?

Стекла были с тонкой белой молоденькой решеткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.

Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.

Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.

* * *

Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:

— Да, не ел! Забыл поесть, — ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.

Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.

Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.

Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:

— Не быть тебе угретым, поэт, — хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.

Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.

Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.

Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:

— Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…

Как охотно ты ему поверишь…

А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили.

И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.

Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…

* * *

Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увертываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг.

Ему не позволили ходить в школу учиться: «Расти невеждой!» Он ничего не рассказал матери и спрятал молча книжки.

У него хотели отнять его озера, его милые голубые озера. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита и другой не было. Он стал угрюм.

— Видишь, какого змееныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит.

Он должен был выслушивать все молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролет меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря.

Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил ее безуздное качание вершин, ее кирку и таратайку, и шарф, намотанный в июльский жар на шее, и песню, и песню…

Это все была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, — он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, — у него отняли свободу.

 

Лесные мысли

Мне уже 34 года, но я убежала от собственных гостей. Какое чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили с опушки, пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мхом и тонкими прутиками. В лесу все одето собственно своим лесным излучением. В лесу — с каждым мигом ты леснее. Все лесное очень требовательно, — все «не тронь меня». И недостижимо прячется от чужих. Ярко-оранжевые чешуйки, упавшие с темной елки, прутики седые, святые от дождя: их враг никогда не видел и не касался, — не тревожил их нежную лучевую воздушную оболочку. Требовательные, неприступные, гордые лесные вещи: иглы рыжие, блестящие и старые, сверху упавшие. Какая-то пурпуровая штучка. Все это можно и не заметить. Когда наконец оторвешься почти с болью от леса, ото всего этого отнимешь душу, как щенка от пищи, и пойдешь занимать гостей, — точно в детстве шла готовить уроки. Боль потери кровно своего. Наверно и тогда это был такой же непоправимый непозволительный ущерб.

Думается тут легко, само собой. Вчера в воду ванны насыпалось много лесных еловых игл. В окно был лес.

В ванне думала. У меня есть знакомая девочка светло-соломенного цвета, и с прозрачной почти облачной плотью. Ее жизнь — один из моих снов. Она воспитана с нежной, нежной бережливостью, она знает, что она небесный ягненочек, бог матери и домашних. Девушка мыла меня и рассказывала мне про нее, — она ее любила. «У нас Танечка всегда так балует в ванне». Барыня нарочно скажет: «Принесите песку Танечку мыть песком!» — «Нет не смейте! — скажет, — что это там еще за песок! Осторожней, Саша, у меня все ведь такое нежное! Ноги нежные, спинка такая нежная!» И назовет: одна нога у нее Маша, а другая Глафира. Маша умная, а Глафира шалунья. Начнет бить по воде своей Глафирой и обольет нас всех. И не могут удержаться, чтобы не потеребить, не заласкать. А еще была другая девочка. Другую совсем не ласкали, и она не знала, что у нее есть тело и им можно любоваться. Ее всегда резко торопили одеваться после ванны: тело было просто малоудобная штука, которую надо прятать. Раз новая девушка, вытирая девочку после ванны, вдруг рассмеялась громко и задорно и хватила ее за живот, где пестрела, как мушка, смешная родинка. Девочка невероятно оскорбилась, сама не зная <по>чему, затопала ногами: «Как ты смела! Как ты смела! Как могла! Как ты смела!» Она вся тряслась от бессильной непонятной обиды и отчаянья. Напугала и разобидела девушку. Она подросла. Была резка непозволительно, и за что-то чудовищное «против этикета» ее хотели высечь. Но едва мать протянула к ней руку, та пришла в исступление, — подняла пронзительный крик, разорвала на матери платье. Ее удалось оторвать только после того, как мать отбросила хлыст. Все, вероятно, подумали, что она кричала из страха боли, никто никогда не догадался, конечно, что она так кричала от панического смертельного страха оскорбления, что ее коснутся.

Знают ли вообще создающие законы, что эти законы карают не одинаково, что одному смертельный холод, — другому… А обоих присудили одинаково. Или неужели законникам, как и родителям, это все равно?

Но горько — эта способность оскорбляться, эта неприкосновенность, она теряется. Я обеих девочек очень люблю, они обе талантливые и гордые, но одной из них я горько завидую. Душу бы надо беречь, как бабочку, ведь понимают же: если хочешь оставить бабочку живой, нельзя ее обтирать пальцами.

Так у нас обтирают наше главное.

А то еще бывает так, — бывает противное: кто-то подошел и, не спросясь, хотим ли мы или нет, научил грязным словам, спел в уши куплет, и тогда уже лес для тебя не такой лесной, лесные свечки маленьких цветочков не такие священные и сказочные и меньше счастья. И уж ничего нельзя сделать, чтобы по-прежнему своему особенному — не знать — и кусаешь себе руки.

Одной из девочек я завидую.

 

Осленок

Бежит осленок, — повода закинуты на шею. На нем сидит принц — и в глазах несет Весну.

Он сидит бочком, сложив с царственным достоинством ноги.

Это принц, и править ему незачем.

Я не знаю, чем это кончилось. Может быть, осленок споткнулся, — принц полетел в грязь, и когда он поднимался перепачканный, смущенный и увидел свою корзиночку испорченной и прелестные растения рассьшанными, ему было ужасно стыдно тех, кто прошествовал мимо в незапятнанных одеждах, полных достоинства.

Мне это неинтересно знать. Для меня важно знать одно:

Бежал осленок, и им никто не правил — на нем сидел принц, а в глазах он нес Весну.

 

Весна

К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.

Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.

Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.

Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.

* * *

Меж кочек пробираются нежные нити созвездий. Созвездия тонких слабых белых звездочек. Они радуют. Холодно. Ветрено.

Возвращаются, разговаривая о подвигах, о жизни. Белые созвездия служат кому-то путеводной нитью.

Сарайчик обратил навстречу озаренью большой северный лоб. Так он будет высоко настроенно смотреть во всю белую ночь. С черемух белая молочная молодость разливается в воздухе, — льется к человеку. Душа притягивается, выходит из границ навстречу…

 

Детская болтовня

— Няня, а если кошечка женится, у нее будут дети?

— Ну, да.

— Вырастут дети, а кошечка?

— Состарится.

— Няня, кошечка умрет? Как жаль!

— Кошечка-то умрет, душа-то останется.

— А если кошечка была святая? Будет кошечка ангел?

— Венчик будет за ушками, ясненький венчик.

Полетит, как птичка!

Киса летучая —

Птички-то испугаются, — а она их не тронет. —

Ей уж не надо!

— Няня, а бывает у кошечек душа?

— А заснешь ли ты, подлая!

Постой, я тебя! —

* * *

У меня есть кусочки медового солнца.

Солнце было желтое, — и камушек застыл желтый. Солнце было розовое, — и камушек застыл розовый. Солнце было медовое и застыл твердый медовый персик.

Светятся медовые камушки. Теплеют прозрачные края, а сверху они подернуты нежным розовым инеем.

В голубой лепешечке звездятся серебряные звездочки.

* * *

Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.

Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.

Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.

И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.

Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.

 

Слова любви и тепла

У кота от лени и тепла разошлись ушки.

  Разъехались бархатные ушки.

А кот раски-ис…

  На болоте качались беловатики,

Жил-был

  Ботик — животик

Воркотик

  Дуратик

Котик пушатик,

    Пушончик,

Беловатик,

    Кошуратик —

Потасик…

* * *

А теплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно.

Видите ли, у меня нет детей, — вот, может, почему я так нестерпимо люблю все живое.

Мне иногда кажется, что я мать всему.

* * *

Уезжай далеко, далеко, мой родной, родной.

Я тебя истерзала, я у тебя отняла твою кроткую грациозную жизнь. Не прощай мне…

Корабли, корабли, корабли далеко, родной мой!

Она, умирая, говорила — ты вернешься! Лучше уходи навсегда к маленькой невинной башне в синем далеко, за голубые края.

Ах, ты вернешься!

· · · · · · · · · ·

Я хочу, чтоб он меня любил больше своей жизни, ласку мою — больше солнца.

Я хочу, чтоб душа его разрывалась от нежности.

Но я также хочу, чтобы на мою ласку он мне ответил со сдержанностью детского превосходства:

«Мне некогда, мамочка, через полчаса уходит мой поезд». И прыгнул бы в бричку.

Мне некогда, отплыли мои корабли далечко, сказал молодой викинг своей невесте — и уже машут чайки вслед моим кораблям.

И он, не поцеловав ее, умчался. А в лесу выпал меж тем миндальный снег толокнянки, и лес был, как в венчальном уборе.

Я хочу, чтоб он часто забывал здороваться и прощаться.

Я лежу в постели, я больна, я жду его с нетерпением — чтобы он посидел около меня немного.

Долго ли я проживу? Я слабею быстро.

«Мама, представь себе, — я уезжаю на Шпицберген, мне кажется, я там напишу лучше мою поэму, чем на наших кротких озерах!»

«Уезжай! Если я умру раньше, чем ты вернешься, сумасшедший, напиши в этой смелой поэме про свою мать — свою мать!»

Таким я себе мечтаю его.

Сегодня были священные рощи над белыми песками, выросшие для молчания. Поднявшие тяжелые ветви в неподвижном воздухе.

Люди, как звезды, шли, сияя проникновеньем. Жалели кристальное. Полнозвучны были минуты, — ни одна не уходила даром.

 

Меж сном и не сном

Я стояла в светлом песчаном перелеске, свесив голову к плечу, и чувствовала себя лошаденкой с отметенною ветром челкой и смирным, словно пришлепнутым, хвостом, и глядела сквозь серебро волос, сиявших на глаза. И потому, что на Иван-чаях высоких рассыпался пух стеклянный семян и золотели во мху иглы уже линявших сосен, — это так для меня соединилось, что я слышала воскресение душ и сияющую пристань найденной наконец радости и глубокий, медовый сон молодости еще небывалых творений и возможного.

И я услышала миги живыми и душу их соединений; что будет Воскресение каждой пушинки красоты — бесконечное, незакатное, негаснущее, — такое, как розовые цветочки вереска. Неугасаемая пристань.

Я стояла лошаденкой с льняною челкой на лбу. В светлой вырубке с одной стороны на другую от высоких Иван-чаев летели стеклянные пушинки, серебрясь.

 

Обещайте

Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное — прекрасное — лицо вашей мечты, будь то дружба, будь то вера в людей или в песни ваши.

Мечта! — вы ей дали жить, — мечта живет, — созданное уже не принадлежит нам, как мы сами уже не принадлежим себе!

Поклянитесь, особенно пишущие на облаках взором, — облака изменяют форму — так легко опорочить их вчерашний лик неверием.

Обещайте, пожалуйста! Обещайте это жизни, обещайте мне это!

Обещайте!