Небесные верблюжата. Избранное

Гуро Елена Генриховна

Публикации в журналах и коллективных сборниках, тексты из архивов

 

 

Ранняя весна

От времени до времени в общем вялом ходе дней обыденной жизни наступали приятно-тревожные периоды светлого, приподнятого настроения, когда можно было ожидать чего-либо, жить будущим.

Так ждали назначенной заранее поездки за город, с золотым утренним отъездом и тишиной вечернего возвращения среди замирающего городского рокота; очарований игры, неисполнимой сейчас; обещанного, еще за неделю, волшебного чтения вслух в маленькой гостиной при трепетании лампового света на фарфоровых игрушках и в отражениях зеркал.

Любили коротать время до назначенного срока: по утрам просыпаться уже с нетерпеливо приятным сознанием, что еще один день прошел и наступил другой и есть зачем торопиться его скорей, скорей прожить.

Были определенные, каждогодние времена ожиданий: к Рождеству — елки и подарков, то есть собственно рождественского, елочного настроения; к вербе — пестрых бумажных розанов, желтых восковых птичек на фоне весенней слякоти. Но лучше всего было, когда, в конце мая, можно было начинать мечтать о даче с зелеными деревьями, с катаньями; участвовать в приготовлении этого будущего, в уборке квартиры; надевали белые чехлы на статуэтки и мебель гостиной, начинали убирать игрушки в шкафу красного дерева; в комнатах становилось ново, светло, пусто и гулко; появились сундуки, пахло новыми веревками и сеном. Но главное, что составляло прелесть всего этого, являлась возможность ждать, мечтать о перемене, начинало существовать будущее! Что-то новое должно было прервать ряд обыкновенных дней, надоевших обязанностей; потом, правда, они снова наступали, но все же это было временное избавление от царства настоящего.

Но на этот раз ожидался целый переворот. До сих пор все-таки всегда была длинная, скучная детская, отделенная от владений старших, разобщенность интересов, мама непонятная, далекая являлась в жизнь, почти не как действующее лицо, но как декорация фона; только беззвучно, безучастно проскальзывала мимо; говорилось о непонятном, о каких-то «выездах». И вдруг, так просто, — в один день, такой же как все, нам сказали: «Мы купили в деревне землю, в лесу выстроили дом и переедем туда с первыми теплыми апрельскими днями». Это было как бы смолистое свежее дуновение в заспанной комнате.

Наконец засияло счастливое будущее. Помнится смутно что-то туманное, сбивчивое, железная дорога, в оконной раме быстро мчатся полосы земли и неба, приятная скука ожиданья. Все стушевалось, и в вечернем свете румяно выступили новые впечатления приезда.

Станция. Вышли из вагона; после дребезга и шума железной дороги охватило сразу дивной кристально-чистой тишиной; все остановилось в прозрачном онемевшем воздухе, грезили прозрачные вершины за крышами; мы стояли и невольно слушали молчание. Старшие хлопотали с багажом. Потом мы шли спотыкаясь; земля под ногами была невыразимо приятная после вагона и непослушная; она колебалась, толкала и проваливалась. Пахло апрельским вечером, согретым деревом, землей, теплом косых огнистых лучей; было так хорошо, что в первый раз даже играть и выдумывать не хотелось: жизнь была лучше игры. Все теперь было такое чудесное, особенное. Пробираясь по подсыхающим бугоркам, торопливо думалось: как странно, раньше все приятное еще хотелось прикрашивать прибавлением вымысла. В воспоминаниях отошли, побледнели и куда-то нырнули: город, игрушки, надоевшие обои детской. И пока шли через двор, через дорогу, становилось сразу как-то необычайно. В нетерпении, желая чем-нибудь запечатлеть радость, что-то взять от мгновенья, я побежала к краю дороги и сорвала яркую, зеленую пушистую травку. За мостом стояли лошади, гнедая и рыжая. Золотились на солнце; гнедая опустила к ноге голову с ярко-лиловой гривой, и были сине-фиолетовые тени от вечерних отражений неба.

Пахнуло лошадиным резким теплым запахом, дегтем телеги, и ново зазвучал мягкий говорок на тихом воздухе. «Поднимай, Павел! Нет, сюды, сюды лучше ставь! Да подвинь гораже!» — «Ну, а мне думатца таперича повернуть!»

На заходящем солнце горели ярко очерченные оранжевым лица, укладывали вещи. «Ну, с Богом!» — Тронулись. Чухонская телега завизжала железом и захлябала по ухабам апрельской дороги. Повернулись и отплыли назад избы станции. Открылась безграничная земля, млеющая в вечернем возрождающем упоеньи. И началось необычайное, о чем только лучи предсказывали. От последних греющих солнечных полос возникало настроение совершающегося громадного весеннего чуда, было в молодом воздухе присутствие детского вдохновения.

Что это так свежеет воздух? Обнимает вокруг, и в душе что-то открылось безумно-широкое. Почему тревожно поднимается и захватывает свежая волна в груди? Пахнет корою и озоном и невыносимо сильно, трогательно горячо пахнет согретой зеленой елью. Прежде так не бывало. Отчего так радостно? — Это мы еще так рано не выезжали из города, ты все видишь в первый раз ранней весной. — Ай, что так пахнет и сырым, и теплым, едва поехали шагом? — Это, верно, земля из-под снега. Мысли суетятся, новое мчится вихрем навстречу.

— Мама, что это такое светло-лиловенькое по овражку?

— Это же цветы.

— Как, уже цветы, когда еще травы нет и деревья без листьев?

— Да, это самые, самые первые весенние; они цветут, едва обогреет землю. Иногда еще снег лежит, а они рядом цветут, а здесь их еще и пригрело на припеке.

Мама весело говорит, и тени тянутся по червонному косогору.

— Мама, посмотри, там под темными елочками белеется пятно, точно большой платок!

— Это еще снег остался обтаявший.

И при этом ответе тебя охватывает непонятная напряженная радость. Невозможно сидеть смирно в экипаже: это остался ведь последний снег от зимы, мы ее победили, холодную, заставлявшую скучать в городских комнатах. «Это последний снежок!» Мама рада этому так же, как мы, и сейчас она такая близкая-близкая, понятная мама.

У дороги чернел мокрый торф, светлела прошлогодняя трава, рыжел и зеленел мох. Незаметно ускользнул последний язык косого луча и серость прозрачная, ясная объяла все. Сумерки пахнут цветами, прохладой и ночной землей — она дышит сырым теплом, и обуревает нарастающая тревога безумного весеннего восторга; и нарастающий восторг вокруг в апрельском вдохновенном воздухе, обнимающем округлыми волнами землю, и в развертывающихся поворотах дороги, манящей к будущему, неизвестному. Хочется торопиться куда-то, бежать, прыгать и от бодрости хвоистой оттаявшей земли хочется быть великим, непременно. Интересно, чтобы так ехали будущие великие люди, предназначенные для большого творчества, и непременно мы с сестрой должны быть ими! Недаром на душе так совсем особенно.

Была апрельская распутица, на дороге ямы с протаявшим рыжим песком; колеса скользили и скатывались, телега совсем накренялась, дух захватывало, но это были настоящие приключения. Остановки… вылезали… торопливый говор… и близко, близко свежая земля под ногами. Пахло черноземом, лошадьми; лиловая звездочка цвела в темных прошлогодних листьях, из лесной опушки веяло сырью, и опять ехали, ехали… шагом и рысью, и опять толкало в телеге, и под конец закачало в легком грёзном утомлении, потому что ехали долго, долго.

Пошла мызная дорога, стало ровнее. Это был первый привет обетованной земли. Темнее, лесистей, таинственный поворот нырнул в старый ельник; копаные канавы чуть блестели в голубой тьме. Еще повернули, мимо чуть шевелившихся елок. Раздалось: «Ну, слава Богу, приехали!» Выехали в просвет; впереди темнело громадное, как корабль, чудовище-строение. На прозрачности еловых вершин чернели смелые очертания крыш — это наш дом. Что-то страстно больно захватило от восторга грудь. Лай собак гулко долетал откуда-то; ехали через необъятный двор; посреди росли гигантские ели: сквозь них мелькали строения.

Подъехали. Из подъезда струился желтоватый отблеск в еще светлый голубой вечер. Перед домом стружки; мерещились в сумерках кирпичи, пахло новой стружкой, терпкой газовой смолой в весеннем вечернем воздухе. Сверху лестницы бежали две деревенские девушки и радостные восклицания неслись к нам. Как хорошо! Тут радуются нашему приезду, значит тут все родные, милые люди, все поглощено восторгом приезда.

В громадной столовой ярко освещенный белый накрытый стол. Жена немца-управляющего романтически убрала его цветами. Под горячим оранжевым светом лампы на столе ярко блестел белый с синим фаянс в венках из лиловых анемонов. Пахло новым дощатым полом, а в окно махали черно-зеленые еловые ветви и синели апрельские сумерки. Старшие за столом говорили, опьяненные смелостью начинаний: «Доставка газовой смолы на мызу, кирпичный завод…» И новизна и подъем от новых, свежих, несношенных обиходом слов и названий передавались нам. Веяло смелым пионерством. В дикий темный лес пришли люди, смело срубили дом из широких еловых бревен, новый на свежем месте, где еще не было глухих, злых пережитков мусорных углов, накопившихся от засиженной, затхлой жизни. Мы еще блаженно не знали тогда, что у взрослых все гораздо обыденнее, они совсем не чувствуют того же, что дети. На самом деле тут был просто подъем и восторг приобретений, но уже рядом и опасливые расчеты о выгоде. Но новые разговоры, слова, произнесенные приподнятым тоном, уносили нас все дальше во вновь открытую страну.

После чая — теперь было все позволено — побежали с балкона в прохладный синий сумрак, населенный призраками деревьев, и под глухой тьмой леса у камней стали собирать светлеющие чуть-чуть звездочками благоуханные призраки цветов. Действительность совсем стала похожа на сон. Потом спальня, громадная, с громадными трехстворчатыми задумчивыми окнами без штор, и в них просветы неба, темные пятна подступивших елей. Те же голые бревенчатые стены, проконопаченные мхом, смола золотыми слезками, громадная умывальная чашка, наскоро установленная на скамье, чистая постель, сухой деревенский воздух, легкий, легкий. С завтрашнего дня начнется новая жизнь; все слилось в приятный пестрый бред, сон и чарующую мечту. Завтра… завтра…

 

«В белом зале, обиженном папиросами…»

В белом зале, обиженном папиросами Комиссионеров, разбившихся по столам; На стене распятая фреска, Обнаженная безучастным глазам. Она похожа на сад далекий Белых ангелов — нет, одна — Как лишенная престола царевна, Она будет молчать и она бледна. И высчитывают пользу и проценты, Проценты и пользу, и проценты Без конца. Все оценили и продали сладострастно, И забытой осталась — только красота. Но она еще на стене трепещет, Она еще дышит каждый миг. А у ног делят землю комиссионеры И заводят пиано-механик. · · · · · · · · · · А еще был фонарь в переулке — Нежданно-ясный, Неуместно-чистый, как Рождественская Звезда! И никто, никто прохожий не заметил Нестерпимо наивную улыбку Фонаря. · · · · · · · · · · Но тем, — кто приходит сюда — Сберечь жизни — И представить их души в горницу Христа Надо вспомнить, что тает Фреска в кофейной, И фонарь в переулке светит, Как звезда.

 

Детство

Меж темных елок стояла детская комната, обитая теплой серой папкой. Она летала по ночам в межзвездных пространствах.

Здесь жили двое: «Я», много дождевых духов над умывальником и железная круглая печка, а две кровати ночью превращались в корабли и плыли по океану.

За окнами детской постоянно шумел кто-то большой и нестрашный. Оттого еще теплей и защитней становились стены.

Ввечеру на светлом потолковом кругу танцевали веселые мухи. Точно шел веселый сухой дождик.

В детскую, солнечной рябью по стенам, приходили осенние утра и звали за собой играть.

Там! Ну — там — дальше, желтые дворцы стояли в небе, и на осиновой опушке, за полем, никли крупные росины по мятелкам, по курочкам и петушкам. Никли водяные, и было знобно и рано.

Это оно! Оно! Идем к нему навстречу.

Ах, какие наутро были ласковые, серебряные паутинки! Откуда они пришли? Ничего не знали — от них лежал свет, и все прощала зеленая полоса, бледная, над крайними березками.

Светились травы прядями льняных волосков, что собрать в косичку осенней лесной девочки и пойти с ней за рябиной.

Где-то молотили, собирали и готовили перед зимой. Оттого переполнена светом и спелым тишина. Оттого празднична дорожка к гумну и амбару, и, осыпанные росой, пахнут спелой землей полосы пашни. И не уходя, стоит в поле осенний веселый со светлой головой из неба.

Подходила перемена, и маленькие елочки и рябины, зная это, улыбались кверху, ждали, просияв насквозь иглами солнца и водяного неба, и до того душа танцевала с солнечными пятнышками, что, съежившись, смеялись — думали: это от красных кистей рябины и оттого, что печку затопят вечером.

Ночи стали черные, как медведь, а дни побелели, как овес.

И еще был ранний час утра, с радужными паутинными кружками на оконных стеклах.

Это оно? Это оно, бежим ему навстречу!

И белый чайный фарфор столовой был такой настояще-утренний, что не обманывались.

Второпях не знали, в кого играть: в фею, как она прядет золотые волокна, или в путешественников, накрыв стулья верблюжьим одеялом.

Это китайцы в узорных кофтах сидели на соломенных циновках, на берегу лазурного, лазурного моря.

Висел над их головами мамин лук, и порей сушился пучками. Все удалилось за лазурную полосу, и соломенное солнце, и колокольчики китайских беседок качались в стеклянном небе.

Пришли шелковые, с завитушками двоюродные сестры. Стал сразу издожденный балкон с осенними столбами, и матросские костюмчики.

Состязались, кто лучше выдует прозрачный шарик, а в призы с собой принесли светлые зернышки бисера.

И стало такое волнение, такое волнение, что, замирая, садились на корточки, и радовались.

В летучих шариках опрокидывались маленькие китайские деревья, вниз головой, и перламутровое небо было маленьким, маленьким, розовым.

Пролетали, в них отражался вверх ногами забор, и они лопались.

Уж пошушумывал мохнатый вечер в окна. Уж громадно было за окнами, чудно и чуждо, и сине, и сладко, жутко.

Управляющий в высоких голенищах спрашивал: «Что ежели будем пахать завтра?»

· · · · · · · · · ·

У реки жил еловый, лесной царь, его венчанные ветви берегли белок и птичек. У него был на носу, между глаз, сучок, а из глазок иногда смола вытекала. И весь лесной царь пахнул смолой.

Сюда приходили только на поклонение и приносили малининки и землянику на листиках, и клали к подножью царя.

Милый царь! Царь благословлял, а мурашики уносили малинку: царь принимал жертву.

И еще любили очень духа березы. У него был белый атласный лобик и глаза из мха.

Его по утрам целовали в атласный лобик.

Он светлый, давний: еще и никого и ничего не было, а лобик атласного духа был.

По атласу сквозь тени пробегает золотце.

Собираются идти за мохом и красными ягодками брусники, для зимних рам.

Придет оно! Придет оно! Ах, бежим, бежим скорее ему навстречу.

У сложенных дров сияют светлые щепки.

Уж в колеях ломкие белые звезды, и стучит обледенелое ведро у колодца утром, и готовят уроки.

Меж роялью и камином стоят вигвамы из буйволовых шкур, украшенные перьями сойки и жемчугом, и до самого ковра гостиной, под светом лампы тянется Патагония.

На берегах Эри и Онтарио краснеет брусника.

Когда пролетают вожди гордых Павнисов, на долгогривых конях, мимо окон столовой — видят звезды.

Кровати уже отплыли, и кто-то большой и нестрашный шумел за стеной.

А комната летела меж крупными звездами, в синих бархатах, и летели вместе темные башни елок хороводом стражей.

Большие прекрасные бегемоты, оставляя животами дорожку по золотому топазовому песочку, подходили к цветущим медовым деревьям, и прозрачные, полные соком медовые плоды падали им в рот.

Стороной, стороной проходили, звеня, олени.

Над вигвамами кувыркались бисерные птицы.

В мглистом, мягком небе были опрокинуты дворцы.

А с дворцов звенели колокольчики, потому что за мглистым небом убегали излучистые, меж садами розовыми, голубые дорожки.

Голубые, голубые, голубые.

 

Ветер

Радость летает на крыльях, И вот весна, Верит редактору поэт;   Ну — беда! Лучше бы верил воробьям В незамерзшей луже. На небе облака полоса — уже — уже… Лучше бы верил в чудеса, Или в крендели рыжие и веселые, Прутики в стеклянном небе голые. И что сохнет под ветром торцов полотно.   Съехала льдина с грохотом. Рассуждения прервала хохотом.   Воробьи пищат в весеннем   Опрокинутом глазу. — Высоко.

 

Недотрога

Было утро все убрано алмазами. По алмазным мхам, — по лугам пушило солнце лучами. Холод далеких-далеких льдов таял в воздухе горячем, с золотыми иголочками… И был Сентябрь.

Вышел Бог на лес и на луг. Выбежала к опушке белая Недотрогочка в нежную белую овечью шерсть одета, и гордая, — пальцем никому себя тронуть не позволяет.

Грелись пушистые сосны коротатики. Прокололись сквозь мхи тоненькие красные грибки, — точно булавочки. И так тихо в лесу стояло и грело Солнце, что захотелось Богу благословить кого-нибудь.

И спрашивает: «Кого благословить мне в солнечном Сентябре?» …И никто ему не ответил — никто его не видел…

Подбежала Недотрога и говорит: «А я Тебя увидала, Боже!»

Засмеялся Бог и благословил Недотрогу. Засветилась белая Недотрога, загорелась вверх песенкой, тонкой, зеленой — как елочка, хрупкой, белой — как свечечка, царственной, — как корона высоких елей.

Услыхали с севера суровые люди, — пришли и спрашивают: «Чья это песня такая королевская? Мы взбирались на ледяные горы почти до звезд, — но не встречали мы там песни прямой и гордой, как свечечка!»

И выбежали из леса маленькие доносчики и выдали:

«Это Недотрогина песня такая королевская! Недотрогу, с белым горлом, благословил Бог в Сентябре».

Взяли люди песенку в бирюзу и изумруды, и стала она им светить.

Взялись люди ловить Недотрогу, — чтоб была она с ними всякий день: ловили и не могли поймать.

Хоронили Недотрогу голубые сосны, хоронили зеленые елки: — берегли до весны… Вызвездятся белые цветы по морошкам, засветится Недотрога весне — песней, — как белый венчик, как белая коронка!..

Пусть придут с Севера люди спрашивать: «Чья это песнь нам послышалась — светится, точно белая коронка!»

 

Утренние страны

На земле есть утренние страны.

Жемчужнокрылые великаны живут там.

Эти страны, умытые влажной темнотой ночи, выходят нечаянной улыбкой на небо и на росную землю.

Вот из сыриных заповедных ельников поднимается невинный склон неба — на самую яснину поплывут лучезаринки.

Ясны, улыбчивы облака над голубой круглиной моря.

Неподвижно их вечное удивление; оно родилось, где легли воздушные надморные полосы в вечность, ясность, свежесть и сон.

По зеленой прозрачности улыбаются перламутром.

Только в девственно-холодном воздухе утра могут быть великаны.

Они не рождаются между нами.

Так крепок нетронутый воздух, игра, восторг и крылья.

Здесь бодры беги, радужные росы, внезапны нежные цветочные звездочки.

Ранняя страна не знает ни любопытства, ни преступленья, и жестокость сладострастия чужда ей.

Звонко по твердой утренней земле бегают веселые добродушные великаны.

Их топот раздается по бережью. Они любят взыграть на самый взбег холма — встать над морем?

Точно где-то воркует гигантский голубь? Это их гортанные голоса. Они, играя, опрокидьшают ногами свои обширные голубые и розовые чашки с утренним напитком и хохочут за горой. Но чаще их голосов их молчаливые улыбки.

И не всякий утренний час свеж довольно для чуда — чтобы народился в утренней стране и стал жемчужный.

Тайный миг утренней страны редко подстережешь.

Вот, не боясь холода, раскроются белые звездочки по суровым мхам пустырей.

Черные острия елок сторожат.

Вот родилась яснина в еще нетронутый свет утра. В этот ключевой прозрачный час на самый взлобок неба выплывет и встанет удивленное облако, выяснеет на жемчужном его лице улыбка, точно даст знак облачным лебедям за море…

Тогда народится, явится великан и побежит по взгорью.

Жемчуговый, добрый и твердый.

Тяжелодушным, непосвященным путь в страну закрыт.

Но кто хочет слышать, слышит.

Из утренней страны к нам являются вести. Между голых ветвей осинки небо прозрачно неизреченной далекостью ясности.

В траве нежданно навострились листочки. У кустов такое выражение, точно они встрепенулись, к облакам надморья протянулась веточка — это знаки оттуда.

Ах, над нашей знойной землей прохладны жемчужные льдины.

Твердые и ранние приходят из утренней страны созвучья. Все, что хочет быть девственным телом завтра и вдохновением, родилось там.

И мы узнаем всегда тех из нас, кто причастен вздрогнувшей радости ранних лучей. — По крылатым бровям, по непреклонной ясности лба, по гордой затаенной улыбке — можно всегда их узнать.

 

Камушки

По золотому сосно-бережью нежило солнышко. Гладило спинки ласковых камушков на песчаной ладони берега.

Проснулись камушки, круглились, сияли, укрылись, урылись бархатным песочком… Ах!

Были желанны камушковые страны… По улегшейся уласканной отмели льнули волны-воркуйки…

…Плескали в горячий бочок отмели. Протекал день по камушкам.

Пришел Ласкунчик, вырыл ямку — глубокую-глубокую. Там спали не родившиеся еще для солнца камушки, черные, слепые: залепил их сырой песок.

И пахло там соленым холодом и соленой глубокой тиной…

А наверху солнце святило валунковые светлые страны.

Ласкунчик набрал светлые валунчики: — они чирикали, точно чайки, и журчали меж пальцев.

Стало солнце старинным. Стало большое, малиновое. Село на кочку, распушило лучики.

Воркуйки нежились у отмели — пли… пли…

Больше нельзя играть камушками. Они приникли, прижались к сырому песку и спят. Камушки темные, плоские и слепые.

А у отмели невидимым шелком всю ночь нежат говоруйки — пли… пли… пли…

 

Финская мелодия

Над нами, фрачными, корсетными, крахмальными, ты запел песню родины. Ты из нас, фрачных, корсетных, выманил воздух морозный родины. Вот из голой шейки девушки вышло озеро, задутое инеем. Вот из красного уха мужчины вышло облако и часть леса, а женщина выпустила из головы сосны, а я дорогу и парня в валенках. И пришел мох с болота и мороз. Полетели по снегу дровни — Эх-на! полетели целиной — Эх-на! через ухабы поскакали — Эх-на! Ты не плачь не жалей меня, мама, ты не порть своих глазочек, Далеко раскинулась дорога по бездорожью. Не ломай руки! Ты не порть старые глазки! У тебя сын не пропадет, у тебя сын из можжевельника, у тебя сын — молодой булыжник, у тебя сын — молодая веточка, а веточка молодая, пушистая гнется и не ломится. Ты не ломай руки, мама, а бери ведро. Я всегда за тебя носил воду. Ты не плачь, мама, а возьми топор. Я тебе топил тепло печку, а у тебя для моего топорища руки малы. Эх-на! родная земля поет. Вот поет дорога. Дорогая моя — вот. Вот и сам я! А я вожжи взял, эх, родина! А я ружье взял. Вот — и мать. Не тужи, не тужи, родная, задул большой ветер — не тужи, не плачь, мама. Камень при дороге стал, сосна шумит. Ветер дальше, дальше погнал окрест. Не плачь, мама. Родина, родина — земля, одна ты — мать. За тебя я ушел. Не тужи, не тужи, родная, не плачь, мама.

 

«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»

Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!

Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.

Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!

 

Нежный дурак

Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами — грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, — он думал:

«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».

Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».

А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, — снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.

Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!

 

Дача с призраками

Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…

Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.

Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!

Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он — юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.

Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.

Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.

А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.

Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.

 

Щебет весенних

«Не правда ли, у нас потолок из золота?» — сказала сестра, когда мы, все три, действительно настоящие, развалились навзничь на кушетке и на кровати. В квадрате затененной дачной комнаты а-а-ах — широко! и пол изрисован портретами властительных Кэтзваана и Кэтэвааны. Минуту дерутся. — «Я тебе дам властительных Кэтзваана и Кэтэваану!!!» У вас потолок из рыжеватого золотого меду, господа, и также липок в нем и воск. Лежали и радовались: две сестры и «та», найденная, наше сокровище. На ней была белая кисейная рубашка с черными бретельками, они мне казались не то норвежскими, не то шварцвальдскими. Хвойные ветви опушили и зеленили окна и двери. Снег порывался бросать белых мух в открытую дверку. И ее косы жили на ее груди наивно тонки — завязаны красными шнурочками и красная оторочка у открытого горла.

— И смотри, какие искры на соснах! Жаль, вчера еще лучше было!

«Но я точно вчера уже здесь! Я тебе привезла ленточку зеленого бисера с белыми маргаритками».

Косы молоденькие, тоненькие, некрасивые.

Ты — пушковатый скромный луч мой — Олли! Когда ты выскользнула на балкончик, видна стала на рыжей двери, и смотрела в изумруд ветвей. У тебя туберкулез и ты хрупко светишься. Твои слова рождают мир, и вот, в твоем углу комнаты, на стене, приколот вырезанный из газеты портретик незнакомого датского поэта. И коснулись жизни за тысячу верст. Черные складки вдоль щек сковали замкнутое лицо. Банг!.. Он не знает законов Духа — над этой головой виснет неизбежность, и любовь его — убийство!

Но если бы мы ворвались к нему!?

— Послушайте нас скорее! Зачем любить тяжело и кровью? Мы летаем в эфире! У нас есть дверь в солнце! И соснового изумруда целые глубины!

Мы носимся в эфире, Банг! Вы — повесившийся на черной мысли!

«Мне дадут еще молока? Я так слаба, — выздоравливаю и так люблю себя! Не надо быть одиноким — торопитесь! А мы, если и умрем, то вполне веря в бессмертие тела и открытые пространства! И наша смерть только ошибка, неудача неумелых — потому что наследники инерции».

У тебя кисейная хрупкая рубаха, у тебя шнурочек из зеленого бисера вокруг горла, и кого так любят, тот…

На ручей побежали — суровый и бешеный, и в мокрых хлопьях, и в вихре просырели… Сумасбродство же, Ей-Богу!

 

Финляндия

Это-ли? Нет-ли?   Хвои шуят, — шуят Анна — Мария, Лиза, — нет?   Это-ли? — Озеро-ли? Лулла, лолла, лалла-лу,   Лиза, лолла, лулла-ли.   Хвои шуят, шуят, ти-и-и, ти-и-у-у.   Лес-ли, — озеро-ли? Это-ли?   Эх, Анна, Мария, Лиза, Хей-тара!   Тере-дере-дере… Ху! Холе-кулэ-нэээ.   Озеро-ли? — Лесли? Тио-и   ви-и… у.

 

«Стихли под весенним солнцем доски…»

Стихли под весенним солнцем доски, движение красным воскликом мчалось. Бирко-Север стал кирпичный, — берег не наш! Ты еще надеешься исправиться, заплетаешь косу, а во мне солнечная буря! Трамвай, самовар, семафор, Норд-Вест во мне! Веселая буря, не победишь, не победишь меня!.. Под трамом дрожат мостки. В Курляндии пивной завод и девушка с черными косами.

 

Шалопай

Финские мелодии

Ах, деньки, деньки маются! Кто их по ветру раскидал?   — Полоумный! Да никто, никто умный мои денечки не подобрал.   И не подберет,   и не принесет   к моей маме. Мама, мама, мамочка, не сердись, я на днях денечки-то подберу, я на море светлое за ними побегу. И я морю скажу, — отдай —   Я веселый!   Я их маме обещал моей суровой. Моя мама строгая, — точь в точь я, как день — она как ночь! · · · · · · · · · · — Подойди, подойди близенечко, мой сынок, проваландался маленько-маленечко, мой денек, мой денек. Подошел, приласкался нежненечко на часок, на часок. У меня сердечко екнуло, мой сынок, мой сынок. У меня из рук плетка выпала, он смеется — дружок: проленился я маленько. Да, маленько-маленечко, мой денек.

 

Из сладостных

Миниатюры

Венок весенних роз Лежит на розовом озере. Венок призрачных гор   За озером. Шлейфом задела фиалки Белоснежность жемчужная Лилового бархата на лугу   Зелени майской. О мой достославный рыцарь! Надеюсь, победой иль кровью Почтите имя дамы! С коня вороного спрыгнул, Склонился, пока повяжет Нежный узор «Эдита» Бисером или шелком. След пыльной подошвы На конце покрывала. Колючей шпорой ей Разорвано платье. Господин супруг Ваш едет, Я вижу, реют перья над шлемом И лают псы на сворах. Прощайте, дама! В час турнира сверкают ложи. Лес копий истомленный, Точно лес мачт победных. Штандарты пляшут в лазури Пестрой улыбкой. Все глаза устремились вперед, Чья-то ручка в волнении Машет платочком. Помчались единороги в попонах большеглазых, Опущены забрала, лязгнули копья с визгом, С арены пылью красной закрылись ложи.

 

«Нора, моя Белоснежка…»

Нора, моя Белоснежка, Нора, мой снежный цветик, Мой облачный барашек. Ох ты, снежная королева, Облачное руно, Нежное перышко, Ты, горный эдельвейс, Нора, моя мерцающая волна, Нора, мой сладко мерцающий сон!.. Ах, строгая Королева, не казни меня, Не присуждай меня к смерти! Мое снежное облако, Моя снежная сказка, Эдельвейс с горы Много милее тебя!

 

Моему брату

Помолись за меня — ты, Тебе открыто небо. Ты любил маленьких птичек И умер, замученный людьми. Помолись обо мне, тебе позволено, чтоб меня простили. Ты в своей жизни не виновен в том — в чем виновна я. Ты можешь спасти меня. Помолись обо мне. · · · · · · · · · ·   Как рано мне приходится не спать,   оттого, что я печалюсь. Также я думаю о тех, кто на свете в чудаках, кто за это в обиде у людей, позасунуты в уголках — озябшие без ласки, плетут неумелую жизнь, будто бредут длинной дорогой без тепла. Загляделись в чужие цветники, где насажены розовенькие и лиловенькие цветы для своих, для домашних. А все же их дорога ведет — идут, куда глаза глядят, я же — и этого не смогла. Я смертной чертой окружена. И не знаю, кто меня обвел. Я только слабею и зябну здесь.   Как рано мне приходится не спать,   оттого, что я печалюсь.

 

Выздоровление

Аппетит выздоровлянский, Сон, — колодцев бездонных ряд, и осязать молчание буфета и печки час за часом. Знаю, отозвали от распада те, кто любят… Вялые ноги, размягченные локти, сумерки длинные, как томление. Тяжело лежит и плоско тело, и желание слышать вслух две-три лишних строчки, — чтоб фантазию зажгли таким безумным, звучным светом… Тело вялое в постели непослушно, Жизни блеск полупонятен мозгу. И бессменный и зловещий в том же месте опять стал отблеск фонаря… · · · · · · · · · · Опять в путанице бесконечных сумерек. Бредовые сумерки, я боюсь вас.

 

Скрипка Пикассо

В светлой тени на мраморе трепет люстры.

В имени счастливого полустрадальца всю поднятость мучений на дощечке с золотым блеском черт выразило королевство тени нервными углами.

И длинный корпус музыканта, вырезанный втянутым жилетом, был продолжением и выгибом истомленного грифа. Изворотиком гениальным скрипки очаровано скрытое духа и страна белых стен, и настал туман белой музыки и потонувшее в мир немоты, уводящее из вещей.

Избалованный страдалец с лицом иссиня-бледным на диване, простерши измученные руки и протянув длинный подбородок к свету.

И как он, почти умирали цветы в хрустальном стакане с водой.

 

Лень

  И лень. К полдню стала теплень. На пруду сверкающая шевелится Шевелень. Бриллиантовые скачут искры. Чуть звенится. Жужжит слепень. Над водой Ростинкам лень.

 

Немец

Сев на чистый пенек, Он на флейте пел. От смолы уберечься сумел.   — Я принес тебе душу, о, дикий край,   О, дикий край. Еще последний цветочек цвел. И сочной была трава, А смола натекала на нежный ком земли. Вечерело. Лягушки квакали из лужи вблизи. Еще весенний цветочек цвел.   — Эдуард Иваныч! Управляющий не шел. Немца искали в усадьбе батраки. Лидочка бежала на новый балкон. И мама звала: «Где ж он?» Уж вечереет, надо поспеть овчарню, постройки осмотреть. Мама даже рассердилась:   «Да где ж он пропал?!» Мамин хвостик стружки зацеплял. Лидочка с Машенькой, столкнувшись в дверях, смеялись над мамой — страх! А в косом луче огневились стружки И куст ольхи. Вечерело, лягушки квакали вдали, вдали.   — Эдуард Иваныч! Немчура не шел. Весенний цветочек цвел.

 

Кот Бот

Светлая душа кота светила в комнате.

У него был белый, животненький животик.

Душа была животненькая, маленькая, невинная, лукавая и со звериной мудростью. Потому лучистому старику захотелось научить говорить кота, или людей молчать и созерцать тайное…

* * *

Было дождливо. Котик кутал мордочку лапками, кутал, кутал и превратился в Куточку. Проснулись дети, видят, на их кровати лежит Куточка, — глазок один не спит, хитрый, зеленый и тот в плюшевую щелку ушел, лапы бархатными, катышковыми стали лепешками.

 

Кот Ват

Наконец ты расцвел у меня большой, глупой, полевой ромашкой.

Я всегда себе желала такого.

Твой желтоватый мех пахнет солнцем, -

Ты — Бог.

Ты круглое, веселое, доброе солнце.

Ты — символ вечной молодости.

Ты невозможно доверчив: сейчас же подставляешь для поцелуя круглый лоб со священным белым пятном и бодаешь крепко в самые губы целующего; ты делаешь это так, чтобы не обделить всех многих, жаждущих тебя, ты чувствуешь, что даришь.

О Ты, восходящее солнце. Ты…

Твой мех пахнет солнцем, твой символ — гречневый круглый радостный блин.

Твое светило — солнце, солнце…

Твой цветок — ромашка с крупной желтой серединкой.

Твой камень — топаз.

Ты знаешь, ужасный объедало, как ты глуп — невероятно, несбыточно глуп.

Такая щедрая, царственная глупость могла быть уделом только солнечного бога.

 

Толокнянка

Это маленькая розовая душа июньской жизни под соснами.

Ей нельзя не радоваться. Это такой малюсенький, розовый, поникший от счастья бокальчик, опрокинутый по двое на вилочке вознесенной стройно ножки.

И чувство блаженства, и эльфов, и миниатюрности, и Июньской венчальной свежести, и счастья.

У нее розовый запах счастливого миндаля, — и розовые волны этого запаха волнуют внезапностью, пока шагаешь мимо ободренными шагами по увенчанной тропинке.

Это праздник Июньской земли, ему нельзя не радоваться…

* * *

Дай мне, дай мне силу еще больше любить людей, землю — чтобы не дорожить моим — и чтобы быть сильной и богатой! И щедрой, — Боже, щедрой?!.

 

Полевунчики

Полевые мои Полевунчики, Что притихли? Или невесело? — Нет, притихли мы весело — Слушаем жаворонка. Полевые Полевунчики, Скоро ли хлебам колоситься? — Рано захотела — еще не невестились. Полевые Полевунчики, Что вы на меже стонгге — на межу поплевьшаете? — Затем поплевьшаем, чтоб из слюнок наших гречка выросла. Полевые Полевунчики, что вы пальцами мой след трогаете? — Мы следки твои бережем, бережем, а затем, что знаем мы заветное, знаем, когда ржи колоситься. Полевые Полевунчики, Что вы стали голубчиками? — Мы не сами стали голубчиками, а, знать, тебе скоро матерью быть — То-то тебе весь свет приголубился.

 

Город

Пахнет кровью и позором с бойни. Собака бесхвостая прижала осмеянный зад к столбу. Тюрьмы правильны и спокойны. Шляпки дамские с цветами в кружевном дымку. Взоры со струпьями, взоры безнадежные Умоляют камни, умоляют палача… Сутолока, трамваи, автомобили Не дают заглянуть в плачущие глаза. Проходят, проходят серо-случайные, Не меняя никогда картонный взор. И сказало грозное и сказало тайное: «Чей-то час приблизился и позор». Красота, красота в вечном трепетании, Творится любовию и творит из мечты! Передает в каждом дыхании Образ поруганной высоты. Так встречайте каждого поэта глумлением! Ударьте его бичом! Чтоб он принял песнь свою, как жертвоприношение, В царстве вашей власти шел с окровавленным лицом! Чтобы в час, когда перед лающей улицей Со щеки его заструилась кровь, Он понял, что в мир мясников и автоматов Он пришел исповедовать — любовь! Чтоб любовь свою, любовь вечную, Продавал, как блудница, под насмешки и плевки, — А кругом бы хохотали, хохотали в упоении Облеченные правом убийства добряки! Чтоб когда, все свершив, уже изнемогая, Он падал всем на смех на каменья в полпьяна, — В глазах, под шляпой модной смеющихся не моргая, Отразилась все та же картонная пустота!

 

«Возлюбив боль поругания…»

Возлюбив боль поругания, Встань к позорному столбу, Пусть не сорвутся рыдания! — Ты подлежишь суду! Ты не сумел принять мир без содрогания В свои беспомощные глаза. Ты не понял, что достоин изгнания, Ты не сумел ненавидеть палача! · · · · · · · · · · Но чрез ночь приди в запутанных улицах Со звездой, горящей в груди… Ты забудь постыдные муки! Мы все тебя ждем в ночи! Мы все тебя ждем во тьме томительной, Ждем тепла твоей любви… Когда смолкнет день, нам бойцов не надо, — Нам нужен костер в ночи! А на утро растопчем угли Догоревшей твоей любви И тебе с озлоблением свяжем руки… · · · · · · · · · · Но жди вечерней зари!

 

Василий Каменский

Чарн-чаллы-ай. Из желтых скуластых времен Радугой Возрождения Перекинулась улыбка ушкуйника И костлявой шеи местный загар. Горячие пески Зыбучи и вязки, А камни приучили к твердости. Линии очерчены сохой. Чарн-чаллы-ай, Султан лихой. В гаремах тихие ковры Червонными шелками Чуть обвито тело, Как пропасть — смоль волос. Глаза — колодцы. Едина бровь И губы — кровь. Рук змеиных хруст, Рисунок строгий в изгибе уст, Чарк-чаллы-ай. Дай. Возьми. Саадэт? Черибан? Рамзиэ? Будь неслышным Кальяном Тай. Дай. Спроворишь — бери. Чарн-чаллы-ай.

 

Журавлиный барон

Кто-то бредил над сугробами светлой нелепостью.

Как бредило небо — этот безумец над городом, посылая клубами сияние февральских облаков, посылая знак всем отовсюду, единый для всех, соборную чашу радости.

Бродил в пустынной улице дух и трогал дверные ручки… И махая веселыми руками, опрокинул чашу мира и дружбы прямо в березы и елки, прямо в город сквозь дымы фабрик. Прямо в сердца, сраженные неожиданностью его юного баронского налета.

Не вытерпели его светлого бреда любви и радости. А его нелепые, открытые от сияния жесты послужили для того, чтобы сделать ему больно и насмеяться над ним.

— Что шумишь ты здесь, дерзкий безумец, ободранно-радостный униженно-гордый журавлиный барон?

И приказал взбешенный сатана поймать рыцаря и бить его постыдно розгами.

И взяли, сломали прутики, развевавшиеся на небе в предвесенних призывах, трогавшие обнаженностью небо и землю, и сделали из них розги для рыцаря.

А когда его в танце схватили и отдали истязателям, — и под ударами истязателей бредил светом. Потому что разорвалась у него в груди пелена и увидел в светлом безумии, как знак через всю землю полосой смелой, синей и далекой посылала городу весенняя отважная любовь.

…«Пусть летит и звенит по весеннему небу моя журавлиная радость. Пусть летит моя гулкая журавлиная радость. Ей небо — этот сумасшедший — посылает знак, что уже переглянулись крайние полосы и дали знак городу, знак отваги.

Звени, долговязая журавлиная радость, а люди пусть смотрят на журавлей, как летят треугольником, исчезая за вздрогнувший лес… И махают, так же как я, длинными руками, и ничто не рассеет их прозрачный строй, даже смерть. И если примчится свинцовая весть, ее примет настигнутая грудь и ринется по небу изогнутым крылом. И упадет один иди другой рыцарь полета и, падая, вздрогнет длинными ногами, и кровь свою беззаветно возвратит земле.

И уже грезит их сумасбродством лесная, далекая полоса…»

И насмеялись над ним классически.

И смотрела земля, как Святая Мария Дева, немного улыбаясь, на рыцаря отваги и унижения, на рыцаря нелепости и добра, на рыцаря своего верного.

А когда истерзанный и осмеянный встал — он послал все тот же безмерный жест рукой соборно открытого всем привета, — отчего сумасбродная радость приснилась людям.

А небо над городом разорванных и затесненных трубило собор.

 

Стихотворения в прозе

Я стояла одна в поле. —

Еще последним бледным отсветом блестели белые змеи берез. — Вдруг зашептала таинственным, колючим, зловещим шепотом рожь… Воздух закрутился… деревья отвечают тревожным ропотом; отдаленная деревня пахнула сырым грубым запахом навоза, дико загудели, завыли вершины и…

Все сверху покрыла, налетая, холодная волна бури…

Тогда я оглянулась, ища разгадку тревоги ржи, воздуха и деревьев… И… я поняла на мгновение что-то страшное и великое, как стихия: По блестящей, розовой облачной полосе, — скользили друг за другом, вверх,

Полубесформенные и облачные массы…

Озабоченно… торопливо, но медленно… в страшном сосредоточенном в себе молчании,

Друг за другом… полные тайны, непонятного людям замысла.

Вы видели, греются воробьи, греется и домик деревянный. Это радость утра для всех. Но приветливо проходит один человек, он счастлив от смеха молодых и проходивших мимо и от чужих приволий.

Он сам приволен, доволен жизнию. -

Это поэт.

Может быть, вывески странно зрячие. Может быть, приближается кто-нибудь четкий по светлой одинокой полоске тротуара,

Кроткий, но трогательно преображенный.

Может быть, у зари огонек украла конка, уносит в голубой город.

И дома стали чистые и строгие, потому что задумалась заря.

Лошади стали ночнее.

 

«Доктор Пачини вошел в хлев…»

Доктор Пачини вошел в хлев и кормил людей, пришедших из размалеванных вывесками улиц. Потом он шел в интеллигентное сияющее стекло двери.

И пока он был комодом и переживал новизну улицы, весны, и ветерка, и талого снега.

И он стал белой башней. Розовые лучи грели его бока, точно вся весна льется в эти ворота.

— А мне ничем сегодня не пришлось быть, кроме дурного блестящего сапога.

 

«Вы недовольны жизнью?..»

— Вы недовольны жизнью?

— Жизнь для меня узка. Везде заборчики, да решетки понагорожены, душно, темно.

— Свету хочу яркого, воли, — а нет воли и света солнечного, так пожара хочу, чтобы все заборчики да курятники человечий позагорелись.

— Гм!.. и с теми, пожалуй, кто живет в них, — а кто будет новое на место строить — Вы?

А без курятников новая жизнь обойдется.

Ефим № 6. — Этот господин хочет обойтись без людей, без построек, без заборов и цивилизации.

— Мы вам поможем в этом.

Новый пациент говорит, что ему узко и напротив курятник. Мы боимся, что припадок возобновится.

Пациент № 5. Опять уверяет, что гиацинты на клумбе — цветы его жены, и плачет.

— Пересадите его против курятника, а № 6 — против гиацинтов, т. е. против пожара.

Сторож в недоумении.

— Ну да, т. е. вообще против гиацинтов, а того поближе к курятнику.

— Ах сударь, но ведь ее нельзя было спросить. — У нее сломана шея.

— Сломана шея? Но это значит было плохо устроено.

— Плохо устроено?

— Ну да, в противном случае это на самом деле очень освежает и заставляет нас чувствовать себя высоко над прочими людьми и обстоятельствами.

— Мы, очевидно, не понимаем друг друга.

 

Венеция Врубеля

Уже расплавленный яд восторга проникнул в жилы. Зажглись влюбленные сказки и баллады алчной ночи. Все трепещет и дрожит, и в глазах сверкнули драгоценности. Ловчие взоры притягивают встречи; искры встреч — взгляды…

Бархат и игра в золото чудовищ. Бледное лицо озаренное желаньем — сверкающими губами. И ропща уходит вниз чудовищный трепет; в шлюзы ворот и переулков… И опять снова закипают мосты и площадь…

Вверху под аркой воспаленное небо.

 

Сквозное окошко

Сквозь двусветную светелку светит серебряное солнце. (Рядом на сосне корона). Тонкие жердочки переплета окна, чуть желтые — струны оконной музыки, и серебряные ветви сосен сквозят.

Есть серебряная страна.

Сквозь окно это смотрят в серебряную страну. Стекло находит на стекло и от этого случилась (происходит) просвечивает серебряная страна, серебряные ветви. И если смотреть на окошко и твердить: сосна, сон, сага и серебро и свет, твердить, совсем не думая, что говоришь — север, солнце. И некоторые норвежские слова Сольвейг, Сольгауг, Свангильд и еще счастливчик (счастье). Все это вместе в этом сквозном двусветном окошке.

 

Махатма

И не отводя глаз от моих глаз стал удаляться (в пространство). Хочу полететь с ним — раздалось во мне, — и сейчас же мы стояли у гигантского куста, густо одетого от самой земли большими лапчатыми листьями, совершенно мокрого от росы, на песчаной дорожке. Песок тоже был сырой и золотили все уже утренние лучи.

Она подумала — ведь мне запрещено летать с незнакомыми, но так как он продолжал смотреть на меня взглядом длинным (дивным) — поняла, что мелочность во мне и сюда не подходит.

Я стояла среди ночи на плоской набережной какой-то реки (река струила лунный свет). Плиты были похожи на европейские, но в одном месте разошлись и оттуда росла кривая бледнолистная пальма — темная в ночном синем сиянии. Это восток опять.

Индус белел неподвижно в (лунном) отдалении.

Потом сделал знак и мы уже были опять в утренних горячих лучах спутанной опушки — точно Джунгли — на вьющихся растениях были большие розовые цветы. Только что до всего дотрагивались теплые утренние лучи — и вот начали запевать птицы. Они не чирикали и не щебетали, как наши, это были звучные свисты и гортанные крики, точно крики попугаев, но не грубые, они были очень гортанны и звонки — резки, но необыкновенно прозрачные и блестящи, и золотисты. Почти перед собой в чаще я видела совсем низко на дереве крупную макаку, коричневую с телесного цвета носом и верхней губой. Она сидела, прислонившись к стволу, тоже стала запевать. То были гортанные и грудные звуки. Они начались со звука — гурру — и потом клокотали и раздавались у нее глубоко в горле и в груди.

Индус приблизился и поманил меня. Я двинулась за ним — перед мной из темного (черного) дерева Будда со сложенными руками сидел на очень узенькой высокой колонне рядом, разубранная скульптурой точно новая, но полуразвалилась — подумала, наверно разрушили ядром.

Я заснула на минутку, но опять увидела глаза добрые и сейчас же настал полет, полет вверх. Остановились. Это было на неизмеримой высоте слегка светящемся эфире небесной светлой ночи, тогда у индуса на голове стала розовая звезда, весь он окружился сиянием, нежным и розовым, как утренняя звезда на голове его. Вот ответ на то, что он хороший. Рядом появился Вильгельм, и они соединили спущенные руки. У индуса рука (оказалась) маленькая необыкновенно, красивая и очень темная (смуглая) и держала большую светлую исстрадавшуюся руку Вильгельма. Они глядели друг на друга, и светлый своим обычным чудаческим (размахайским) движением слетел вниз, оставляя светящийся (священный) голубой лик.

 

«Молоденькая ель несет высоко, гордо свой крест…»

Молоденькая ель несет высоко, гордо свой крест. В ней чувство юной, нежной жизни. Даже страшно, когда почувствуешь, поймешь ее движение. Это существо переживает свое воплощение с такой силой духа и плоти в движении, и никто этого не видит.

А эти радостные нагибы молодых, пьяных от богатой хвои сосен, в плавящем потоке творящего ветра! какое сумасшедшее веселье! какой бешеный танец!

Как будто земля вдруг открыла свою несущуюся быстроту в пространстве!

* * *

Старые исполины, переносящие жизнь своих ветвей, свое последнее тепло к верху, оставляют все ниже и ниже ряд холодных, голых, уже умерших членов.

У людей в старости вся жизнь уходит вверх, в глаза. Гаснут даже самые важные черты духа в лице, но все тепло, вся последняя устремленность — в глазах.

Что за радость, что за право? Это радость и право кротких. Радость жить. То, чем я утешаю покинутых и обманутых детей.

 

«Гадали над сиренями доверчиво зарумяненными…»

Гадали над сиренями доверчиво зарумяненными. Точно ходили друзья и заветы прошептали друг другу и скрепили тишину тем, что знают верующие посвященные и давшие обет.

Так было глубоко розовое приветствие за сеткой голых сиреней.

Вошел посвященный и сел на камень.

Кругом лег чухонский пустырь. Древний узор чертили на деревьях, каменьях мхи.

Вехами древних годов стояли верные можжевельники. Спелый июльский воздух, горький немного от горьких ольх.

Щемяще светлые капли лежали на зеленом лоне. И подумал он — Боже, что я могу, твое дитя. Или это говорит душа земли?!

Птичка раскрыла крылья и сверкнула.

И сказал Бог:

И до боли и до раскаяния и до страдания (вероятно к поучению. Мика).

Светлые родные души сверкали на предосенних хвоях (и травах).

Вчера шумели дожди и буря.

И он сорвал грязноватый цветик тысячелистника, в нем был запах горечи.

 

Бор

Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой. Это подводный мир. Где-то далеко идет время… Потом тонкая веточка черники или вереска, особенно — повернулась и необыкновенно светится… Потом от этого становится волшебно. И сияние. Времени, собственно, нет.

Заметила, что в бору крошечное растение, с жесткими, как крылья зеленого жука, листочки брусники; живет у подножия великанских колонн, и ей здесь родное — место.

На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже — сейчас сияет свет. И потом, если смотреть со стороны — и в темени ощущение теплого благословения. Потом покажется что-то давнее-давнее, но что, не знаешь сама.

Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя.

И темная трещина в коре березы, под которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.

Потом ты где-то в своем существе становишься частью колокольчиком, а он немного тобой.

Теперь уже не придет в голову сорвать его или так себе, наступить на него.

Потом ты завязал с одним отношения — отзываются другие существа. Теперь на тебя от всюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.

Потом не хочется уходить из леса.

Дома после обеда сон самый летний, сквозь солнце. И приснилось — сыроежка, хорошая, желтая, свежая сыроежка во мху.

 

«Сегамилья страна края и склона неба…»

Сегамилья страна края и склона неба.

Сегамилья страна воздуха, небаплывущих вершин, венчанных коронованных верхушек. И думается в ней о высоких ясных бровях и светлых лбах. Но в ней бушует беспутный ветер и круговая дорога, лес оставляет в ямах битые пивные бутылки (полны неба и смелости, покачнулись и плывут — приноровились плыть вместе с облаками. Над водой без края).

Травы стали длинные, спутанные, перемешанные с водой.

* * *

Сегамилья.

Одна за другими полосы леса.

Под волною вершин кое-где краснеют натянутые струны решетки стволов. Лиловые тени туч. Пурпур стволов. Всклоченность неба и хвойная пустота (слово ясный?) чувство свода. Небо. Сага. Чувство плавания и благословения — все это в Сегамилье.

 

Сегамильский забор

Наш Сегамильский забор на горе. Дощатый, чистый, совсем серебряный от постоянного морского ветра и от его мировой собственной, почти небесной междупланетности.

Мимо идут, идут — никто на него не смотрит, не пачкает его взглядами, и кто станет, в самом деле, на забор (нрзб.) обыденным вниманием. К нему прислонилась молодая осинка (самое) воздушное дерево и плещет листьями. Видно море и твердь с облаками.

За светлым забором уже другой мир, другой значительный смысл темной липы и сада.

 

«Еще есть очень важная для нас, будто забытая, страна…»

Еще есть очень важная для нас, будто забытая, страна: души тех, кого мы обидели (те, кого мы обидели).

Как это всегда исключительно больно выходит.

Двое сидят на холме и смотрят. Ветви осенили их дружбу. Внизу вечер. Греет оранжевый песок горячей лаской. В небосклоне молочная туманность, оттуда выплывает белая ночь и ляжет на дюны.

Возможно, что в деревья вселяются духи гораздо более высокие, чем души людей. Чтобы создать эту громадную молитву гигантов к небу.

Поет. Финляндский домик. Он всю жизнь широко смотрит в зеленую глубь хвои.

У этого домика лесные мысли.

 

«Чашки мне китайской синьки…»

Чашки мне китайской синьки, кофейник друзей и ананас радости. Рай любви и таланта.

Все поделено дружно и всего по два в раю для двоих. И больше ничего стало не надо.

Остановись мгновение — прекрасно ты.

 

Лесная вечерня

Раскрылась заря вечерняя и рассеялась в прозрачности. Многострунные юные осинки в ясности. Хором воздвигается лес. И чуткие уши устремив к молчанию, он сидит под зарею, зверок завороженный. Со зрачками, открытыми лесной глубине. Может быть, он молится в тайном вдохновении, очарованный кот в озарении души. Посвященный можжевельник греческим светильником стоит на опушке. Делает знак тишины. И я жду. Весенние струнные осинки. К лесной Вечерне иду кругом, по долинке. Обхожу; чтоб молитву кота не прервать — причастие… Но вот он вспрыгнул, превратясь в прыжок, и в танце священном принял участие. В танце горели поденки и ночной мотылек.

 

Северная тишина

Темны изгибы сосен!.. Небесам молочным будто спится. В темной раме веток озеро Синеет. И беззвучно к берегу струится. И нету отраженья. Мягким сосны зашумели шумом, Тишина все звуки поглощает, Все одна и та же птичка напевает Все одно и то же — вторит думам.

 

«Там песком донесся заглушённый…»

Там песком донесся заглушённый Разговор раздался обыденный И все кругом безмолвно.

 

Песнь холода

Странным чудовищем выглядят лошадь и сани, Это ты, голубой холод. Тише и тише становится в поле пустынном… Санки скачут, Скользят, зарываясь в сугробы, Сил нет прорваться чрез скованный воздух. Грудь щемит голубой холод. Замерзшее небо с заката слегка голубеет сжато. Это ты, голубой холод. Все тише и тише молчанье сжимает и давит… Это ты, голубой холод. Тише, все тише, Все пусто, все поле… Это ты, голубой холод. Замерзли движенья, звуки, Это ты, голубой холод. Голубой холод.

 

Счастье судьбы

Не решай, не взвешивай тайны жизни… Тайну тела допусти… И не бойся ты ответа. Пустыри. Заросли цветами и брусникой… Пустыри в даль склонились беззаветно. Друг за другом наклонились (верески), поросли — Не борись против судьбы, суходолы, пустыри — и скрипят над ними сосны и осины… Тянутся в безвестность.

 

«Вечереет…»

Вечереет. Море синее улыбается… Сосны спят. — Словно в солнце мне страны новые открываются, струны словно обрываются в душе, и так больно… В солнце сосны спят. Вечереет, и невольно Мысли тайне говорят… — Не расти во мне громадное блаженство, Откровенья страны новые закройтесь Иль от этой боли сердце разорвется, струны к откровенью не готовые!

 

Мечты

(Из македонских мотивов)

В отсвете фонаря железная решетка Колышется на потолке тюрьмы. Молчание… И в темноте толпятся И жуткие, и странные мечты. Они играют в отблески… И вьются, И прячутся, и вновь глядят в окно… Они кивают мне… И шепчут, и смеются, И глядят.

 

Стихотворение в прозе

Протянувшись, все застлали вечерние, холодные, серебристые облака над серебристо-переливной цветущей рожью…

Только в одном месте точкой прорвалась и горела, только искра… искра огненного неба…

Я захотела на нее взглянуть еще… но было уже равно серебристо и тихо… в этот холодный вечер Мая.

А когда я оглянулась, белые колокольчики брусники свешивались с высокого песчаного края дороги, как подвенечные цветы…

В этот серебристый тихий вечер Мая…

 

Белая свадебная песнь Лесного короля

Оттепель сразу нежданным теплом Снежные мхи все одела кругом,           талые мхи. В инее церковь белеет седом, В инее церковь белеет седом,           белая церковь. Светят глаза, улыбаясь глазам, Белые липы стоят по бокам,           липы-невесты. Радость любви улыбается нам, Мрамором нежным оделись везде           белые камни. Нежно поют пастухи о весне, Капли поют и звенят о тебе,           белое счастье. Белые липы стоят в стороне,           белые липы. Радостно дружба сияет тебе,           белое счастье, Радостно дружба сияет тебе,           белое счастье.

 

«Прозрачной грезой облака…»

Прозрачной грезой облака Сливаются в дали, С лиловой дымкою лесов Ликующей земли.

 

Белый хмель

Под мостками мороз поскрипывал, она шла со стирки, запоздавши, второпях. Подошел к ней, в сумерках, господин красивый, господин красивый весь в бобрах. «Ты красавица, ты красавица неневестная… Ты голубушка, ты сударушка молода…» — «Опозднилась я, барин, со стиркою». (Смотрит, — барин-то уже лет сорока!) «Ты красавица, чародейница, ты ясночка! Не видал ли, видал ли я тебя. Мне давно, давно б горела звездочка — да метель-чаровница замела». Что напела им снегурка той зимою, что напела чудодейница той порой: «Увезу тебя в богатые хоромы, будешь ты мне, милая, как женой». «Барин ты красивый, да богатый. Много домов всяких, да госпож…» И насупился, нахмурил брови, стал еще ей более пригож. Что она решалась не решалася… Он в бобрах по черной лестнице ходил. С чем встречалась, расставалася… С чем рассталася — то Бог судил. «Как снежиночка, вкруг звездочек крутилася, как веселый белый вихорь завился… Ты веселое похмелье совершилося, что хмельнее пьяного вина». «Ах, красотка, ты белая, ясночка, ты, сударушка, погоди. Я видал ли тебя? Встречал ли тебя?» Ты, мятелица, крути, крути.

 

Баллада

Ничего о них не знали, Знали только, что являлись Они с озера лесного. Сестры с озера их звали. Три красавицы прекрасных Приходили лишь под вечер К девушкам на посиделки. Не похожи они были На детей земли обычных. Вились локоны волнами На плечах их величавых. Говорили о закатах Кудри, волны золотые, О струях озер огнистых — Очи темно-голубые! Очи первой — изумруды, И синели очи средней, Очи третьей голубели. До конца на посиделках Никогда не оставались. Почему? Не отвечали, Только молча улыбались. И едва они являлись, Дивно отблески струились По стенам червонной рябью, Вот заткались в нитях света Нежные фигуры! Чем-то веяло прелестным, Пахло елью! И примешивался сон воспоминанья К общему веселью. Словно что-то неземное было с каждым, Что-то новое, другое… Как весною! И их пряжа дорогая, Точно солнца свет лучился На осенних паутинках, Как пушиночки весною От цветов сорвались ивы, И летают как снежинки, Точно месяц между елок, Что танцует на росинках! Весело на посиделках, Парни лакомства приносят, Но занятней всех их Густав, В играх, шалостях, проделках! Но все чаще смотрит Густав В очи синие у средней. Гордый блеск их непонятный И таинственно волшебный! Сразу Густава пленили Эти девушки лесные, Но зачем уходят рано, Что за тайны неземные? — Так обидно, только радость И веселье расшумятся, Молча складывают прялки И уходят — не простятся. Что же было б, если дольше Вы осталися меж нами? Но ему не отвечает Дева с синими глазами! Только сдержанно над пряжей Чудной низко наклонилась. — И подумал он сердито, Только сердце страшно билось: «Ладно! Все я сам узнаю — Буду очень я стесняться! А сегодня я за полночь Огану с вами развлекаться!» У часов в углу хрипевших Тихо стрелку переставил — Час удачный, час заветный Пропустить он их заставил. И ушли они, не зная, Что уже двенадцать било! Но с тех пор не возвращались — Ночью этой страшно было — Стонов, судор<о>жных кошмаров Рой носился над деревней, Наводил тоску и ужас — Сновидений смысл кровавый. Говорили, этой ночью к утру Густав помешался. Я не знаю, но печальный Он везде потом скитался. Никому с тех пор в том крае Больше сестры не явились. Стало скучно, обыденно, С этим люди помирились. Я же тихими шагами Выйду к озеру лесному. Выплынь, дева золотая! С белокурыми волнами! Я подсматривать не буду Тайны ночи! И подыскивать не буду объясненья: Как ни спрашивал у леса, Отчего хвоистый запах Зелено-смолистых сосен Юно-радостные мысли Вдруг нежданно воскрешает! Как ни спрашивал порою, Почему себя мы чуем, Словно вовсе не собою — Почему на вешнем солнце Бревен груды золотые Веют будущего снами, Запах земляной так манит, В настроенья мир приводят Вечно тайные ступени… Я не спрашивал… и в мыслях Преклонял всегда колени! И из озера немого Под вечерними лучами В цвет оранжево-огнистый Разодета волосами, Выйдет на берег сосновый, На покрытый ярко мхами, Выйдет тайным гордым чудом Перед скромными глазами.

 

Истерия

Как это сложилось? Смешно! Ничего не складывалось. Просто взяли новую прислугу… Это было необходимо. Рекомендовала ее хорошая знакомая, к которой было очень весело ездить уславливаться: было точно хлопочет настоящая хозяйка; ей в жизни очень важны ее чайный сервиз и обеденная церемония.

Все очень удобно: она пожилая, не будет бегать. Опрятна; финляндка!

От нее повеет здоровый воздух озер и сосен. В кухне будет светло: солнце и желтые соломенные стулья.

Я стану часто, часто забегать туда болтать с ней не освежающем деревенском языке. Это отвлечет от запрещенных умственных утомлений.

Приблизится желанное завоевание душевного здоровья. Отлично: заниматься, не думать о сальной стряпне.

Мне вообразилось, что от нее станет весело, как от песчаных дорожек Финляндии.

Потому, едва ее привезли, тотчас вылетела к ней навстречу.

«Здравствуйте! Ну как доехали?!»

И вдруг что-то сжалось! Струйка… Маленькая неловкость. Она натянула губы и не ответила, и сама не поздоровалась; замкнуто, без отзыва, точно обиделась.

У меня сердце стало неприятным в груди. Я почему-то заторопилась выскочить и уже через три комнаты почувствовала облегченье: Ну, отделала встречу! Точно урок. Значит, отчего-то поздороваться с ней было тяжело? И маленький раздражающий сквознячок поселился в квартире. Это стало, как беспокойная зубная боль: никогда не быть от нее в безопасности.

Она приходила постоянно, прерывала мою работу.

Разговаривала, понимать ее уродливый ломанный язык было трудно, и от первых слов ее разговора думалось: «Когда же кончится… когда же кончится?..» Все хотелось пересесть и постоянно переходить с места на место.

И возвращаясь от друзей, что-то уже мешало думать с удовольствием о своих трех солнечных комнатах и письменном столе с голубым туманным видом из окна, и о писательских фантазиях за ним.

И потом во время работы все чувствовалась дверь за стеной и мешала углубиться.

Лучше бы… Ах, нет! Только бы она не вошла. Она как-то бывала кругом слишком часто.

Мучительно сжималось в груди, когда скрипнет.

С этого началось…

Это еще было только начало…

Теперь на даче еще хуже. Все сквозное, и ни одна дверь не запирается.

И вот теперь… О, сейчас…

Проплыла!..

Провезла мимо свой затылок. Этот ненавистный, неряшливый, раздраженный затылок, с задранными вверх волосами, глупой прической торчком, съехавшей набок. Какие у нее пыльные мертвые волосы. Отвратительные, ужасные. Такие бывают у всех психических больных. Точно она затылком проехала сейчас по шоссе в пыли! Слава богу не остановилась, не обратила внимания… не заметила, не задела своим больным, навязчивым, подыгрывающим взглядом. С минуту прическа на темной шее покачивается перед глазами над балюстрадой балкона. -

Слава богу скрылась.

И не вошли в меня испуганно лунные лучи, отзывающие в сердце и в спине давящей, магнетической, лунной болью. Обливающие безволием…

Воздух вокруг нас мгновенно наполняется ими.

Испускает их всяким своим суетливо ненужным движением:

Сунется — не дойдет! Торкается бессмысленно во все углы, испускает всем испуганным телом. Я чувствую… во всем мире, от всех живых существ, от тела к телу распространяются лучи.

Или здоровые, бодрые, солнечные… желтые, зеленые, весело возбуждающие лучи, или глубокие синие, от которых спокойно сядешь и будешь слово за слово с сознанием своей силы строить предположения на будущее. Такие синие лучи от людей с уверенными твердыми манерами. Такие особенно здорово действуют на меня. Как я люблю уверенные движенья. Пусть даже немножко замедленные в своей обдуманности и сосредоточенности. От них все становится сейчас определенным и подобранным. Лучи бодрости, крепкого, деловитого настроения. Здоровье души передается окружающим: движеньем, уверенностью, решительной беззаботностью…

Больное излучается болезнью… Это зараза. -

Это мучительно… бесконечно… и уже душит… С ее лучами ее тело входит в мое. Всасывается грязное, безволием опущенное тело. -

И я уже ничего не могу начать делать, и на это решиться.

Но ведь это же наконец не кошмар, нельзя этому поддаваться, как кошмару!.. Если я недовольна своей прислугой… Просто мне она противна, как паук…

Все разумные люди меняют прислугу, когда недовольны ею: если разобьет сервиз или нагрубит… Могла бы ее прогнать… Но ведь не за что прогнать… Нет причины… нет реальной, настоящей, как солнце, причины.

Такой не<о>споримой, вот, как этот деревянный столбик и сетка гамака! Она фактически ничем не вредит. Отличная прислуга… Незачем прогнать… Она всегда останется. — Еще хуже, придраться… и в глубине сознавать другую причину? Не существующую на самом деле?

Значит признать, живу с призраками. Боюсь ненастоящего… есть причины именно для меня, и для других не существующие. -

Для здоровых? Значит?

Страшно… Это черта… через нее… и…

Самое страшное — сделать бессмысленное, и самому подметить это. И все-таки сделать.

Что-то оторвалось, отчалило и какая-то мера потеряна… Что-то уронили опущенные руки. И уж возможность удержать потеряна…

Вступает без образа, как бред, овладевает и уже танцует с улыбочкой!

А вдруг я побегу, начну приплясывать… Не попробовать ли?

Мне страшно… И это так ужасно потому, что не из-за чего, — без причины…

Да ведь я сейчас хотела начать писать, но не могу… Ах, да знаю, что… я так хотела начать писать. Из-за чего я вдруг остановилась?.. И руки у меня опустились. — И такое чувство — все кончено и незачем. — Почему? А так… Так? Ха-ха-хи… О черт! Ведь есть же факты — вещи, которые я чувствую, как все. В них я такая же… здоровая, как и они… я тоже могу ухватиться как за реальность — за настоящие, — добрые, крепкие, живые вещи.

Вот серая черепица!

Горячая от солнца, плоская крыша!

Гамак из солнечных веревок…

Нечего доказывать, это есть! На это можно опереться, трогать, с этим можно жить.

Всегда игриво, распущенно… со злобною ласковостью… Сейчас опять ее увижу.

Опять возвращается… опять… сейчас повернет сюда обезьянье, жеманно похотливое, дрябленькое личико!

«Барин сказали, вы любите, когда крепко стоит? Что крепко стоит? Хи-хи-хи! О, грязь, гадость, гадость!..»

Нет, я приказываю тебе не прислушиваться! Главное — не ждать: сейчас вернется, пожалуй, вернется, войдет…

Шмыганье за стеной…

Непременно отвлечься…

Что-нибудь бы теперь… Приятное, затягивающее в такую глубину.

И были кругом темно-красные, бархатные, как тайна пурпура, флоксы и глубокие синие осколки стекла. Стеклянный шарик на столе. Милое мое синее стеклушко! Синее море, синее море…

Нырнуть, и глубокое стекло. Будет сине и тихо над головой… Синее море, синее море.

Легкий морской воздух, исцели меня! И пестрая яркая жизнь вокруг.

Красные веселые крыши дач. Легкие тени струятся по песчаным дорожкам, прекрасные стеклянные шары в цветниках, брызжет в них искрами солнце, хочет все покорить силе жизни.

Вся эта жизнь, яркая, подвижная, которая торопится обновить усталые души. Бросает пригоршни новых красок, движений, вертящихся от восторга, чтобы можно было ожить от усталости!

* * *

И ведь вот было же хорошо. Несколько дней приходили товарищи.

Играли в крокет: веселые желтые шары щелкали с сухим треском по теплому песку… Веселые… Фигуры нагибались. Один, молодой и здоровый, подавал мне шар, и от него лилось настроенье внезапной короткости, свежего тела и смешливости!

Весь воздух был полон веселой беззаботностью… Легкий, легкий, полный быстрых решений был воздух.

Рядом играли в лаун-теннис. Белокурый, светлый господин в белом бегал. В упругом полете шаров раздавалось: «Так!», «Аут!», «Извольте продолжать в том же роде!», «Ха-ха-ха!» — Восьмилетняя девочка в голубом гнала мимо такой золотой, сверкающий новым лаком обруч!

А теперь… теперь. Это опять начнется. Я уже замечаю, что подступает раздражающий ветер с моря. Непонятное беспокойство, тоска. Все обливает безволие и начинает копошиться ватными движеньями в киселе. И уже безотчетное раздраженье, и злобно не хочется бороться, — оставить себя опуститься еще ниже в мутную безысходность, где тоска… тоска…

Она встретила и проводила меня тупым обидчивым взглядом. «Не знай!»

Точно мое приказание не относилось к ее прямым обязанностям. -

Посовалась… Ушла.

И вот вчера вечером началось. С чего? Она спросилась уйти со двора (ей так хотелось погулять с подругами). «Прекрасно, Лиза. — Идите»… Я вечером предвкушаю ее прогулку! И сама я также пойду скоро, завоевывать здоровое свободное удовольствие! Нет невозможного, когда хочется! Как прекрасно все, что имеет цель и бодро и весело доводится до конца.

Она одевает воротничок. Теперь уж она соберется и уйдет. Чистый передник. Значит, серьезно собирается погулять. Она совсем не такая разгильдяйка, в общем. Я подглядывала в полуотворенную щелку, как она причесывалась. -

Красноватый забор фиолетово стемнел. Темные, темные массы листьев, прохладная дорожка светлеется продолговатым пятном.

Да, не ушла… Я видела… посовалась бесцельно злобно перед воротами… и не ушла! Озлобилась — и много дела. Да ведь я ее отпустила! Это бессмысленно, она просто не могла собрать себя в одну свою волю и пойти. Это было бессмысленно — не пойти. Но она так и не пошла, бесцельно отказалась от удовольствия. -

Я знаю! Я-то знаю! Почему.

И это всегда, это то же самое!

«Отчего вы не ляжете, если не здоровы?»

Молчат поджатые сиротливо губы. Опять психопатское молчанье.

«Отчего вы не приняли лекарство?» — Бессмысленный лепет. — Уходит… Не хочет! Не хочет подобрать свое обвислое душевное неряшество! Они — не желают! Они, видите ли, не желают (бороться)! А я, а я!.. И гниет, и заражает! Бессовестно, бесчестно заражает! — Бить себя кулаками от ярости: все наполнилось бесцельной бессмыслицей! — И утро стало, как ее обвисшая с одного боку неряшливая юбка.

Темные лучи дотронулись, и все нервы стали больные. Руки дряблые, тело тяжелое, осклизлое, обвисшее, потно жирное тело.

И сегодня меня как раз звали друзья, можно бы уйти от заразы? Нет, уж впрочем не стоит. Нет, незачем. Все кончено… Незачем. Нет, не пойду! Что уж, если это мой каприз безрассудный… Шаловливый каприз! О, как невыносимо больно, что я уже не пойду!

Опять эта свинцовая знойная неподвижность. — И уж нельзя было сделать движенье. Было, как будто мягким концом мочалки стараются подтолкнуть железо. Усилие не передалось… распльшалось в мочалку и омертвелое оставалось на месте. И руки и ноги онемели. Тяжелая трясина засасывала. Были точно полубессмысленные печальные ужимки с веселым подмигиваньем.

Я убежала к морю… Горячий песок. Круглый теплый песок… Вот выкопать ямку в песке. Это вполне возможно! — Ведь можно выкопать ямку в песке… Вот так… Вот и выкопать… Тепло и просто… Это будет настоящая песочная ямка!..

Я сидела и работала, и вдруг она выплыла с ужимкой! Вошла ли она?..

Что барин сказал? Дирка! Какой дирк! Что такой? кхм-кхм! — и глазки светятся жадно! «Уйдите, вы мешаете мне работать!» Но вся приседает и смеется! Гадость… гадость. Глупо! Ее нет в кабинете: я слышала, как она ушла… зачем я увидела ее раз такой… самой худшей! Только что проснулась и розовая со сна, масляно похотливым, расплывшимся личиком потягивалась, лукаво подыгрывая, смотрела на меня. Имела вид женщины только что после… гадина… зачем я должна угадывать твои секретные пороки девственницы!

А низкий обезьяний лоб под войлоком грязных волос! Притащилась! Пришла-таки? Пришла.

Надо собраться с силами… Опять… опять… Но ведь я же хочу выздороветь!

Изгибается, подшмыгивая подолом, и полуглумливо приближается, покручивая головкой! Прыжком хватает лейку. Начинает поливать — но не цветы, а пыль рядом… Ведь она видит, что мимо! Оглядывается лукаво и льет мимо!.. Невыносимо!.. Нестерпимо!

Приближается грязно, дурно пахнущая.

И присунулась с резким смехом к моим коленям. «Я его полюбила!!

Видите, он далеко! Зачем он только так много говорил… Мне бы умереть, барыня… Я так его люблю… я так его люблю, и вот он ушел…

Барыня, больше не увижу… Видите, вот цветочки, цветочки, синичка… Барыня, больше не увижу…»

И веселая вся подмигивает, и ерзает — «хи-хи»… «Заплачь же, заплачь! Или я тебя задушу… Хм? Гм? Сдаешься? Сходишь с ума? И еще, хм?» А ужас… ужас.

…Какое горе, какое горе!

Когда же это кончится?

Ведь это будут дни, недели, годы… Что если это никогда не кончится?

Проснулась…

Против на окне малиновая шторка, загнулась смешная, точно ушки!.. Это утро. Вот будут приятное утро, день и вечер. Свежая вода терпко пробежалась по телу, когда я мылась. Проснулась. — И вот начался час отлива. — Лежало плоское, ясно-голубое. Наплывало спокойствие. — Тишина его все покрыла.

И тихая, голубая, спокойная воля произнесла заклинанье. И я уже знала, что это будет, и осторожно улыбалась навстречу. Начиналось воскресенье. Прилив здоровья смывал и закрывал пропасть. И был бесконечно необъятный разнообразный мир, и было тихо, ясно, трогательно, и очень тихо… Жизнь была широкая, веселая. Потому что вот пришел отдых здоровья.

И всякое движенье доставляло удовольствие, и все вещи были до того восхитительны, что одно созерцание их делало счастливым. И все тело переполнилось возможностью движения, и смехом, и доверчивой благодарностью. Лежала на балконе и становилось от всего радостно, и все трогало до слез: лежишь и смотришь в вершины берез. И было как будто вернулась издалека… или выздоровела. Глубина была мучительно до восторга синяя рядом с белой шейкой березы. И благодарность к листьям, тихо струившимся в синей глубине, сжимала грудь.

1905

 

Улица

Улица вспыхивает розово-красными сполохами. В электрическом блеске налитое, тяжелое, как головная боль.

Под бьющим добела светом бежит непрерывно, как страусы, вытянув шеи, порабощенное блеском стадо, сталкивая друг друга, вперив неподвижные стеклянные глаза, прикованные к огненному пятну, а в глазах прыгают фонарные отсветы…

Оттирают чуждых — одиноких, сталкивают их, бегут через упавших, бегут на блеск.

Улица кипит черными и огненными пятнами. Из домов, из укромных углов темных козявок выбрасывает на улицу, и сейчас же на них мчится, оглушая, толпа, толкотня тресков и образов. Они мечутся потерянные, не успев примкнуть за стадом. В прыгающей пустоте испуганных теней мечутся, толкают, сбивают друг друга. Ошеломленные, ищут, куда бы пристать в гремящей реке улицы. Их срывает с места, выбивает из углов, мчит… Треск спереди и сзади; нагоняющий ужас за спиной. Бросились вперед. Натолкнулись. Их дергнула вздрогнувшая судорога испуга. Надвинулось; пронеслось мимо с треском, чуть не задело. В спутанной темноте поскользнувшийся лязг, озверелый рев погоняющих… Провал черноты… Свет, блеск. Слепящая боль режет глаза. Темнота залепляет зрение.

Холодные, беспощадные огни давят, обливают взглядом: со всех сторон их безглазый взгляд… Снопы пустого холодного света. Насмешливые глаза за спиной и с боков; тысячи оглядывающих любопытств стирают, отрывают по куску души. Хищно, нагло обсматривают; хватают и бросают на середину улицы, бросают на свет к надвигающейся толпе. Ощупывают, подбрасывают, взвешивают товар… Глумление голода и наживы.

— Глядите на нее! Повернись, повернись, еще, еще… Какая она! Ха-ха-ха! смотрите, засиделась! В детской, сидя на ковре, рассказывала сказки ледяных дворцов про кусочек стекла и про искорку.

Думала, что время — вечность! Ха-ха! Время — срок! Помни, срок, первое число!

Улица многоликая, холено-розовая; нарумяненная и голодная подлым голодом бездарности сверкает чешуей зеркальных отражений и огней. Улица парикмахерской — причесанная, выставленная на виду, как ювелирная лавка. Кричит:

— Постарайтесь приспособиться! Надо приспособиться. Вы положитесь на нас.

Мы уже, знаете, опытные. У нас вкус, известные образцы…

Дайте-ка мы вытянем вам немного душу и рассмотрим. Подавайте, подавайте это, что при свечечке… Это курьезно: лесные дички!.. Кое-что из этого можно использовать еще, продать выгодно… А это не подходит… Уж лучше вы сотрите: знаете, это у нас не принято. Публика такие вещи не спрашивает. Если бы немного раньше… Но теперь это уже не требуется.

Холодные огни давят.

В грязь вдвигается железный, холодный клубок, тяжелый, холодный, и душит.

— Если бы раньше… Теперь уже поздно. Когда же раньше?

Свет, как головная боль, от которой ломит глаза. Срок! Первого срок! Колесо накатывается…

— Не успеть! А если они раньше поспеют! Да, они раньше и займут место…

Да это же — смерть!

С шумом в ушах, с болью, с дурнотой открытых жил, из которых вытекает кровь, с безнадежностью истекающего начинается скачка.

Скорей, скорей! Я не успею! Боже, я не успею! Не успел до срока, не успел!

Раздавить, стереть… Накатывается.

И тогда в смертельной тоске прыжок, уродливое порыванье… Поскорей. Поярче. Забыть безвременные глубины. Это фантазии! Наплевать на них крикливыми плевками наживы и модности.

И униженно мигая глазами, приседая подобострастно, как собаки, целуют Молоху его бархатные, осыпанные бриллиантами ноги. Сделать из души оглушающий газо-калильный фонарь, выбрасывать ослепляющий фонтан, сбивать, обливать ошеломлением, притягивать вытаращенные бараньи глаза. И пусть они бегут к тебе, все опрокидывая, наступают друг другу на голову! Но зато ты, ты не погиб! Тебя не раздавят.

Перекричать всех! Кричи, реви, как бешеный… Электрические буквы орут в черные провалы неба. Выкрикивают объявления красными, зелеными, желтыми пятнами.

— Самое лучшее! Самое приспособленное, портативное… Граммофоны, пиано… -

Мигают, заигрывая с чернотой. И опять осклабляются. В черной пасти поочередно проваливаются и выскакивают острым блеском зубы: рекламируйте, ловко рекламируйте.

Огни скачут. Улица сумасшествует в брызгах огня и грязи.

* * *

Мчатся, изнасиловать свою душу в изуверстве наживы… Или не поспевают за толпой, теряются и сходят с ума; погибают, как испуганное, выброшенное на улицу комнатное животное. Вот оно мчится, потерянное, с безнадежными широкими глазами ужаса… Отовсюду налетает шум, треск, боль. В невыносимом ужасе бежит, прижимается; швыряется от стены к стене, и, метаясь беспощадно, погибает в налетающем треске. Трави, трави!!.

Вот идет страшное, как огни прыгающее сумасшествие; подхватывает отсталых… дома пляшут в электрических огнях, сполохах, огненных дырах. Тесно. Они нагибаются сверху; они раздавят, упадут на голову, на мозг.

Трещащие, ярко-розовые огни кричат:

— Ха-ха! Особенные! Мечтали, священнодействовали?! Ха-ха! Пинками, пинками! На мостовую! Бейте их по лицу, по лицу — и в пропасть! К краю, пока сорвутся… Что? Защемило? Защемило? Завертелись?!

Мостовая жестка, мерзка и бесконечна. Газокалильная яркость, как треск разорванного коленкора в воздухе. Ободранные нервы кричат. Распятый воздух кричит жестоким, металлическим светом.

Да, это скотобойня, продажа мяса, это конкуренция холеного мяса. В мертво-белых, черных тенях неистово толкутся; вертятся, выхваляются, предлагают себя и друг друга. И обнажаются, и вылезают вперед. Лезут тела на тела. Отгорают одни других. Размещаются, выставляются напоказ. Выгибаются и… зубками, глазками… Повертываются:

— Вот, глядите, с этого бока я потолще! Поглядите грудь! У меня бюст. Ах, бюст!

— А у меня глаза! Вот так, боком, взгляну боком и — глаза!

Налезают грудями. В розовом обнаженном свете блестят груди, зады… Вертятся в бесстыдном колыханье. Запах духов и тела; бесцеремонных духов, одуряющих и назойливых. И на улице все вертится, и подставляется под свет, и торчит, и лезет…

Красные брызги колют, жгут… Вонзаются в мозг… раскалились красные гнилые зубы у черной пасти тусклого входа. Провал поглощает, изрыгает черноту толпы. Красно-розовые, раскаленные, злые кляксы шипят, приглашая:

— Пожалуйста, пожалуйста! Входите! Не стесняйтесь! Ха-ха-ха! У нас самое последнее слово! Регламентация!.. Гигиена!..

* * *

Уйти, проснуться… Пусть это был только сон… И кругом тишина… уйти в глубину тихих, окаменелых в неподвижности сумерек.

Вот вся мебель, кресла стоят, обернувшись к окну, и ждут. Книжный шкаф думает о безвременье. И белые бюсты Великих углубились в чистоту окаменелой, гордой, одинокой мысли…

Туда, к мягким мечтаниям, в тихую глубину.

Тихую, как детская, с полированными полочками для игрушек по стенам, где остановилось время, где нежный, серый воздух.

Нет времени… только тиканье часов и ожидание ночи и сна, и детской постели, что мягко-мягко отплывает, качаясь, по серым клубящимся волнам, в беззвездную вечность… И тишина!..

1905–1906

 

Летнее царство

Он ее-таки разжаловал из цариц. — «Эх-ма, да, было, было счастье». Женщина садится в вагон. Тянет вокзальным дымом, железным маслом.

У буфета офицер, стоя, сочно ел пирожки, надувал щеки со свежестью, поглумливался на женские взгляды соболиными бровями: красивый.

Ползут поля, канавы, поля…

«Были пропастные глубины желанные, были зеленя беспокойные…»

Свисток, проплыли на уровне окна белые фуражки. Балюстрадка — желтая охра — вечная, летняя. Это лето подошло к городу.

Провожатые, встречные. Подплыли, развеваются запыленные березы. -

Пыльная трава, согретая ногами, что толкутся здесь по вечерам из лета в лето комариной толкучкой. -

Края, пропасти, зеленые обрывки, летние горячие вздохи песка и листьев.

«Не смейся уж, мой мучитель, не смейся уж надо мной, Господь тебя накажет несчастливой судьбой…»

Береза с заборчиком повернулась и отплывает. — За ними завертелись, расходясь веером, гряды. Жирная капуста плотоядно вылезает из лиловой тучной земли.

«Унавожено, насижено, обогрето, с жиру бесится земля». По огороду идет девчонка с подоткнутым подолом.

«Ничего мне на свете да не надо. — Только б видеть тебя, милый мой!..»

Когда она, сама, шла ловкая, эластичная. — «Только б слушать тебя да бесконечно…» Ловко обхватила юбка ноги, свежесть прошла по телу. Глядя на деревья, что проплыли пыльными придорожными канавами, вспомнилось: свежая праздная листва Петергофского парка…

Защурилась, как от солнца на скамейке, точно тайная ласка прошла по телу… «Шла за ним и все глядела, на его спину все глядела…»

Кругом шло: пол в вагоне был заплеванный. Толстый торгаш хохотал на свои остроты, хи-хи-хи! Сыпал гнилой старческий смешок. — Веселящаяся компания привела с собой девчонку-еврейку с шарманкой. — В обшмыганной юбке, битую, тасканную за волосы по трактирам. — Щупленькая девочка, хихикая, заглядывала: «Не играешь, вот смешная, они ее просят, а не играет… они ей копейку дали, а не играет… Хи-хи-хи, а этот старый шутник, ах, ужас, какой шутник!»

Шумливые визги разрывались в душном воздухе. Грубые хохочущие рты тряслись вокруг шарманщицы. Дразнил разносчик-булочник: «Э-э…хер, мер, а вот я и буду гладить — без билета едешь, кондуктору отдам! Я ее и всю дорогу гладил!..» Вьшалились из вагона гуртом. Увели с собой девчонку. -

Перешла на платформу — вошли рейтузы в обтяжку, пахнуло здоровым свежим мужчиной, надушенными усами, хорошим табаком.

Задел ее саблей: «В-виноват!» Посторонилась. -

Пролопотал всплеск девичьих голосов — щелкают семечки у буфета. Заборчики побледнели предгрозно рядом с тучей зелени.

Оно… Кегельбан выделился на зеленом смутившемся безумье берез. Под древними ветлами, сумными тьмами, съезжались здесь и кутили, — давай прежние, — вывеска с бутылками, полинялая от дождей. Мужчины.

«Зацелуй меня до смерти!»…

Хохотали по всей дачности:

«Ежегодние царицы, Сашки Закраевского!» — Моя царица… моя царица… «Ну, судьба». — Тут сворот на прежнюю дачу…

Пушистая свежесть парков ахнула! Выступили, поплыли, — массами сливчатыми ночными.

* * *

<Женщина ночью>

Раскатом темной свежести вздохнуло, истомилось в нем. Ночь: тянет вином от буйно-темных гущин. Жадные сочные листья парка втягивают воздух в свою глубину. Сгустки зеленые, ползут жирные змеи-стволы. От оранжерей потянуло землей. Женщина проходит мимо.

«Королева моя, погадаю, ручку!»

Вдогонку оборванная, сверкнувшая черным цыганка!

Ночью дачным поселком дышит темный теплый воздух. Сквозь тонкие дощатые балаганчики да ситцевые летние костюмы рвется завлекающее, горячее.

Свежесть стемневших стекол. Здесь за стеной он спит. Женщина протянулась чутко. Здесь спит, уткнувшись лицом в свежую подушку.

Ах, так и вздохнула свежесть. Полегли в ночь дороги и кусты. И чего не знаешь и не ведаешь.

«Что зовет, и приводит и деется, отчего я стою, не приходя и не уходя…» «Миленький, слушай: в полдень падают дождем на землю блестки серебряные листьев. Переполнен<ные>, падают ослабев». — Милый, слушай! -

Трава июньская переполнилась соком, он ходит-переливается…

Эх, моя бедная головушка…

Миленький, слушай, вьется белая дорожка шнурочком, по ней шаги идут, эти шаги покорные, их ведет судьба…

И куда ведет, знать им не надо… и почему от зноя сомлели листья сирени, знать ей про то не надо…

Клонит руно-серебро до земли береза, и как низко, невозвратно долу. -

Знать ей про то не надо.

* * *

И почти не спала в то лето, и когда выходила в опьяняющие ранние росы, выпивала все круглое солнце, была бодрой без сна.

Она смеялась и только поднимала от росы ажурный подол своей юбки.

Все хорошо, как хочет судьба. — И чего ты не знаешь и не ведаешь… Мелькнуло. — Та дача. — Обои с голубыми полосками и красными цветочками. Здесь. Сорвалось сразу и полетело к черту. До чего в эту прогулку все выходило неловко. Вдвойне неловко!., потому что тут был он, и все замечали ее неловкости, и она старалась сделать вид, что ничего.

Но яркие зонтики сменила синяя туча за побледневшими изумрудами. Липы пошушумывают. — Приподнимая козырек фуражки. Просяще: «Пустяки, войдите дождя переждать?» Капли быстро западали в листву. — Зацелуй меня до смерти. — Дачные обои цветочками. «А, вот ваша дачка?» «Проходите! Ну? Что же вы?» «А, да я вас еще защекочу, мальчик!..»

Освободился, опрокинул ее на диван. Лицо его задвоилось, задвоилось. -

Пролетел мимо колодец по дороге сюда, с белой солнечной дорожкой шнурочком. И провалился.

Яркий газ… рядом с белой стеной ринулся темный провал… Нагибался, нагибался шум липы… Глубже, глубже уходила глубина…

Алый провал слился с темным шумом. -

Как ехали тогда, как везли его на телеге, уступив ему сиденье, сидя на жестком краю…

Мне не жестко на жердине… мне не больно, хоть наступила на гвоздь… Как выходила от тебя, ударилась о косяк твоей двери головой, да мне не больно…

Сегодня, завтра, сегодня, завтра…

Вчера был дождик. Безумно зеленое приникло к окну. Зеленое безумство поцеловало стекла и ворвалось, когда отворили.

Был взрыв девичьих голосов в саду и светленьких дачных платьев в зелени. Но теперь безумная пьяная дождливая береза зеленой свежестью полезла в мокрые стекла. Прохлада полыхалась и опять задыхалась от зноя… По вечерам он хвастался ею на дачном <…>.

Рвали тьму, хохотали, щелкали, как бичом, ракеты за соседней крышей. Яркие кляксы вокзальных огней удлиннялись, ползли на рельсах.

* * *

Белые платья девиц расцветают гигантскими белыми цветами и тают в темноте. Гимназисты выныривают из-за кустов.

Одевала очень прозрачные, очень светлые юбки, поднимала подол высоко над ногами, дразнила мальчишек. Темнота кипела появленьями и исчезновеньями.

Перезрела, немного подкрашена, проходила мимо, помахивая подолом.

Волна тел и ситцу прохлынула мимо. В зевающей темноте кустов и дебаркадера белые кителя гремят шпорами. Раскаленные, красные искры вскриков и звяканья, вспрыгивают из зеленой темноты.

Вечера кружились, как искры, и, срываясь, падали в ночь. — Проносилось.

<Эх, вы кусты окрапленные, листья вы зеленые ярые, зеленые глубины — сочные гущины, густогривые раздольные…

Полосы вы в небе последние.>

В августе рдяной искрой сквозь клен затеплела звездочка…

Она смотрела, и ей жаль было большую темную осеннюю землю. И жаль было звезд, и безумную зеленую липу. — «Ваши руки, господинчик мой», — сидя на грядке балкона целовала его большие руки.

«Безвозвратно глубоко смотрит глазом небо; сами скажите, для кого так благословенна земля — ведь мы выпили всю чашу лета, разве не молиться на нашу жизнь». -

* * *

Знаю, знаю, у стен будут трепаться коричневые, черные листья, пойдут осенние дожди, и будут разъезжаться с дач.

* * *

В знойной пыли поезд подходил к станции. И бурная радость вспыхнула, и что бы ни было!.. Опять, опять тогда вернулась, и воздух стал, как судьба. -

Не удивилась, только больно дернула в груди тоненькая ниточка, обрываясь. Стоял опершись на седло велосипеда. Подходила, расплывалось в тумане золотом его лицо: «Узнаете вы, узнаете вы…» Смешки перепрыгнули через. Поглотило море и шумело над головой сомкнувшись. Лучась плыло. Опомнилась. Шли рядом. — Он подталкивал велосипед за седло ладонью, чтобы пройти немножко.

Дачи будут почти соседние. Даже не спрашивала, сошелся ли, с кем живет? Ну что ж, ну конечно, иначе не может быть, да зато, что было — мое, не возьмешь назад, не возьмешь, голубчик.

«Да, кому как, ты каково устроилась?» Отвечала что-то, шла как сквозь сон. «Дорожка, дорожка, белым ты шнурочком, тут и шла тогда его голубушкой… Эх, вы зеленые, пьяные. Мимо кустов. Эх, ты июньское счастье, эх, ты Лель мой, Лель. Только б так и вечно». Вполоборота впереди его спина… «Земля тепленькая около тебя, милый, глина бархатная». И дальше даже, пусть ничего от него, — только видеть — иногда…

Даже не так больно уже ниточки обрывались в груди. Это судьба. Будь. Нет, она не противилась, нет, не противилась. И знать мне про то не надо.

Смешались серебристые ивы. Чуть-чуть кружилось и быстро сваливалось куда-то за округлость земли.

Опускалось и поднималось зыбкое, как волны.

1908–1909

 

Пир земли

Сказка-поэма

Поэт шел по улице. На камнях и на пролетках лоснились мокрые блики. Впереди надоедал лавочный мальчишка скотским затылком и оттопыренными ушами; в просырелом тумане пахло грязными тряпками; коричневая слизь на тротуаре размазывалась галошами. Блики лоснились в мокром. Галоши, грязь, шины, грязь на платье, лавочный мальчишка, его мясистые уши. У распивочной засаленные глянцевитые люди тупо толклись в сивушном удовольствии. В просырелом тумане пахло грязными тряпками. Мимо люди несли мозглую скользкую сырость на согнутых плечах; блики лоснились в мокром. И все одно и то же, все одно и то же, он устал — томился… Уехать, куда-нибудь, но уехать… В одной луже он увидел кусочек неба и, глядя на него, хотел что-то вспомнить и не мог. Он шел и опять возвращался; он искал: вчера здесь были площадка в светлом голландском духе и мостик; вот здесь, сейчас, стены улицы кончатся и меж темными отвесами раскроется серебряный свет. Но сегодня здесь теснились трусливо-скрытные, злые, укравшие небо дома, и переулок заползал в темноту, почти поперек стоял дом с красными затеками, точно в гноящихся ранах.

Вернулся опять, теснились красные трактирные вывески. Нет, вчера этой грязной темноты здесь не было. Он возвращался в свою прокислую квартиру, проискав напрасно, хотя знал, что именно здесь, вчера, были площадка и открытый свет. От этого сознания ему становилось как-то странно, и снова он вспомнил лужу с кусочком неба. Что если бы правда, уехать?

* * *

Стук вагонных колес. Прибывал и убывал чугунный шумок; ленты туманного леса желтовато белели, выкатьшаясь из клубка, что был впереди.

Он мчался от мальчишек со злыми глазами, пухлыми лицами и от глянцевитых красных пьяниц, и от красных стен с грязными затеками, от диких обезьян, что бежали рядом с окровавленными клячами и, подскакивая, хлестали их.

Постукивали колеса.

* * *

На станции ждала неожиданность: не получили письма, не выслали лошадей. Подождал. В окно станции глядели, пестрея, напавшими монетками молодые елочки. Лошадей — еще могли прислать; он томился, считал шаги вкруг комнаты, повертывался на пятках и смотрел, как на крашеном полу оставались царапины подковкой. Он ходил-ходил; сверил часы — лошади не было окончательно, наверное, уж не пришлют. А может быть и лучше, если он пойдет искать дорогу пешком? Ему вспомнилось, как он искал пропавший мост и площадку в городе. Шел в темноте прокислых улиц, и сейчас могло просветлеть за поворотом; было перед тем, как переменится душа и станет белой и легкой, и в ней раскроется. Сознание оторвалось от привычного вчерашнего, и тогда стало как во сне, когда отворял дверь из комнаты в комнату, но там оказывался вместо комнаты сад: гигантские гиацинты поднимались до неба и стояли синие чаши цветов, налитые до края лепестков золотым, густым, как смола, медом; и шел ему навстречу запах свежести и неба.

И теперь ему показалось, что он стоит у преддверья.

Из окна смотрела осенняя, чистая, кроткая пустота — его потянуло идти по отдыхающей деревенской дороге: немного знал местность. Он вышел. — Тихая синеватость сияла вдали, и в ней светили острыми языками ржавые березки. Эта беловатая дымность осени, — тихая, как опустившаяся ясность, стояла успокоенная, ожидающая, опускала в душу тишину завороженного воздуха; и казалось, что если бы сорвался листик, он мог остановиться в ней и не упасть, так она была молчалива. В ней все мягко слилось, стояло празднично приостановившись, как перед чудом, так что он тоже стал ждать и оглядываться по сторонам. В нем напряглась золотая струна. Он шел незнакомой дорогой меж странных, почти голых, закованных в золотые листья курганов. Они казались золотыми отдыхавшими китами; на боках их чернели пежины ельника. Ему вспомнились клады, заговоренные в земле. Иногда ему чудилось, он начинал узнавать местность, она ему кивала, но сейчас же оказывалась незнакомой, отворачивалась и притаивалась в торжественное церковное молчанье. Странно украсила все осень. Он шел и будил недвижность застывшего. Треугольные слиточки срывались с берез и летели золотыми одинокими звездочками. Вспорхнул серый шорох и укатился вниз по косогору.

Струна так напряглась, что зазвенела. Он шел необыкновенно легко, так легко, точно ноги его летали. Это увлекало: осенний воздух был полон броженья, пьяное веселье его охватило, он делал шаги все больше и больше, длиннее, и уже почти незачем было ступать на землю, только чуть-чуть отталкивался носками и стремительно взмывал и перелетал через зеленые можжевельники у края дороги, через большой сивый камень, и глядя на мельканье внизу, замирал от блаженства. Нежно, нежно зазвенели колокольчики, нагоняя его; он шагнул на бугор, настигали, звенели сильней. В вихре крутящихся листьев запряжка обогнула косогор: мчались на бурых лошадях цугом. Он шагнул с холма и понесся с ними в вихре. Листья вертелись треугольничками, кружками, волшебными монетками вокруг лица, перед глазами; две полосы клубились по сторонам, слившись в беге, Он взлетал на лошадей. Они высоко подбрасывали в галопе, его взметывало, как пушинку, и он уже летел над ними в одуряющем, безумном звоне бубенчиков. Все слилось в вертящуюся пустоту под ними, внизу, вокруг; на мгновенье только мелькнул пень под ольхой на повороте, и снова полет обезумел; но он стал отставать, становилось тяжело, его ноги неодолимо потянула тяжесть к земле, вниз; как он ни напрягался, он летел все ниже и ниже: он споткнулся, отстал и сразу потерял способность лететь… С шорохом и звоном поезд умчался из глаз.

Сразу опустившись, простоял бесконечно, не двигаясь. За это время с шелестом упало несколько листьев; они долго порхали, пока легли на землю. Он взмахнул руками, они тяжело опустились: уже больше он не полетит, это прошло, как проходят сны, теперь начнется ужас, слякоть действительности. Он подумал: нет, надо же что-нибудь предпринять поскорее, пока не вполне исчезла из окружающего волнующая красота чудесного. Еще была тайна в тишине, полете листьев и осенних мерцаниях; пахло миндалем от странных поганок, этой таинственной плесени земли. Прозрачно беловатые, светлые листья освещали желто-розовым светом; изумрудно-лунные кристаллы сияли между палевыми перьями рябин. Он всем существом старался продолжить волшебное настроение, изо всех сил вдыхал странный, миндальный запах поганок — благовоние одуряющих пропастей, и при этом усиленно повторял в уме все стихи, все сказки, которые только знал с самого детства. Водянистые, изумрудные кристаллы прозрачно блистали меж бело-розовыми летучими перьями рябин.

Что-то длинное зеленоватое нежно качалось над бурой глубиной реки, что-то вышедшее из аромата упавших, вянущих листьев, что бледными раковинками неслись по воде. — Очарованный, он нагнулся вниз; его потянуло неодолимо. Перебродившие в рыжей влаге листья кричали ему снизу:

«Мы пиво земли; мы бродим, бродим. Иди к земле, приходи в самое сердцевинное место ее, откуда и мы, к большому бугру у молодого ельника. Посвяти себя земле, тогда мы тебя не оставим: мы пиво земли». И при этом желтая пена кипела и прибивала к черных корчагам. Он не понимал, но обрадовался до испуга, ему хотелось крикнуть: кто вы?..

Мимо скакало существо, сложенное из земляных комьев; сидя на поваленном корневище, как на пауке, оно мчалось крича:

«Идем, идем, узнай чудеса земли! Богатства ее не ждут, травы увядают, торопись быть сторожем ее сокровищ. Все живое посвящено великой; будь ее воином!» И оно проскакало, оставив за собой полосы земляного запаха.

И опять это пронеслось, как ураган в его душе, его охватила жажда двигаться, жажда что-то свершить, его погнало вперед. Точно его уносило в край золотой судьбы, точно золотые соломинки протянулись вперед по земле и дрожали. Там далеко стоят гордые чертоги окаменелого меда и ждут его. Он пытался понять: что же он должен сделать, чтобы успокоить свое темное стремленье.

«Иди к земле, иди к земле!» Волшебная радость наполняла его; ему казалось, что он сейчас войдет в страну чуда.

Так он вышел на проселочную дорогу. Его шаги были точно пропитаны возбуждающим светом, его что-то вело, с ним что-то шло теперь вместе.

Маленькие сосенки удивлялись его приходу. Справа над стемневшими зубцами леса погасал последний дракон заката; наверху пировали облачные фигуры, он видел взметнувшиеся руки, головы, чаши. Под узкой раскаленной полосой была тайна: в темноте заключались союзы и договоры. Дорога кончилась. Окаймляя круглый пустырь, грудами розового золота тихо горели березы. Тут на краю фиалкового неба он увидел трех золотых богинь: они пряли золотую листву березам. Одна со звоном кинула ему свою прялку: «На ней ты будешь прясть свои новые стихи и сказки», — сказала она и смерклась. Все завертелось в танце. Он прижал прялку к себе; лучистое тепло его наполнило — жар и свет. Золотой отблеск озарил березы с земли до вершин, все напряглось и подавало знак. — Красота в золотом мерцании обнажилась до соринок на земле, мгновенной молнией открылся золотой взгляд и просил обнаружившиеся глубины ему навстречу. Это было отчетливое до неистовства золотое зеркало, миг обнажения тайны до того пронзительный, что он упал без чувств.

* * *

Было утро. «Приди в сердцевину земли»… Ему представилась круглая пропасть, где переливаются талисманы, из земли вытапливаются слитки лавы, растопленной земли. Он шел искать, он прижимал прялку к груди.

Прялка пела запахом грибов, броженья, жаждой земли и ее смолистых снов. Внутри его ныло, требовало, кричало — плакало в оторванности заблудившегося, потерявшего родину. Он искал сердцевину земляной жизни, ключа и отгадки всего. Тысячи образов, принадлежавших земле, молили его о воплощении: «Только ты можешь, только ты…» И он не мог найти дороги к ним.

Жажда поворачивалась в нем нестерпимым восторгом отчаянья, восторгом приближающегося. Он молился: «Прими меня туда, откуда мы все пришли». Он молился: «Земля моя! Тысячи существ радостно роют тучные темные глубины твои, полные корней и слитков, они ни разу не вспомнили об отдыхе и дневном свете, потому что исполняли свое предназначение, — твою волю, они промолчали всю жизнь в восторге <от> твоих неразгаданных никем еще тайн, забыв, что могли говорить и петь, и немыми сошли в могилу, промолчав всю жизнь от восторга; земля моя! В нетерпеньи невоплощенное готово разорвать весь мир, как перебродившее пиво рвет бочки. Земля моя! Взгляд ищущего вызывает из корневищ мшистых камней теплые жизнью существа, с теплым дыханием и улыбкой, они опять замрут в кору и камень без вызывающего их жизни взгляда. Вот прекрасные камушки докатились до самого края, и сейчас скроются навсегда в пропасти, если не успею удержать и собрать их для тебя. Синие чаши переполнил до краев мед, густой и золотой, как смола, и вот он прольется на песок. Земля моя, скажи мне, что берешь меня себе, и я соберу его для тебя, и цветы, пока они не завяли. Скажи, что я посвящен тебе, что это правда».

Настал полдень. Наконец начало все озаряться и лысеть, начала освещаться тишина темных покрывал; на опушке светили побелевшие от осени травы, — перед ним был бугор; краем теснились тепло одетые до низу елочки, нежный живой воздух шел от них. Когда он подходил, защебетали синицы. В нем все поднималось от захвата радости.

Земля лежала гигантским хлебом, сытная, отпотевшая от внутреннего дыхания; ее развороченные перекаты вздыхали паром. Бугор был покрыт заячьими лапками и белыми мхами. Он взобрался на него, лег и прижался к земле всем телом.

И восторг вырос к ней, и настало мгновение великой подземной тишины. Слышно было брожение земли, небосклон кругом колебался, и она понесла его через пространства; он слышал, как под ним дышали ее бока и она, бережно покачивая, несла его в бесконечность. Он гладил ее мех и уткнулся лицом в ее густую шубу. Его наполнил спиртуозный возбуждающий запах мхов, он прижался к ней с еще большей страстью: «Ответь мне!» В него проникло земляное блаженство: она заговорила. Вместе с теплом переходили в него ее слова: «Мой, раньше рожденья, явился для меня, скорей произнеси, скорей, и ты будешь участвовать в моих священнослужениях, в моих пьяных пирах. Навсегда мои тайны с тобой! Пей мое вино мхов!» И он ответил жадно, всем телом: «Все мои силы, все что задумал, что смогу, все мои стихи, изображения, все тебе! Для тебя я добился всего и приношу».

* * *

Среди седого молчанья — покрывала седых мхов и зеленых хвойных просветов. Среди тихой вечной глубины кораллами разрастались зелено-белые, лиловые хрупкие мхи, на опущенных лапах ели висло молчание. Оно стояло застывшими потоками. Находили облака. Меркло, — и еще седее становилось молчание. Так, наклонившись к земле и на камнях, он разбирал руны мхов. Вехами свивались и тишине узоры. Он наклонялся над камнями, разбирал их нежные оттенки, где были написаны истории весны и лета, плодящего брожения осени и первого пробуждения от белых снов. Как стадами с севера на льдинах приплыли камни и, опьяненные запахом поганок, рассыпались в землю, и родили папоротник небывалой красоты; и облачные гости прельстились и приняли в себя творящие пары его дыханья, и родились облачные герои, населили тучи. О том, как внизу под берегом, где задевают струйки мель, расцвели зеленые цветочки, которые одни знали дорогу в царство весны и все, что делается в земле: и как в лесу мхов и вересков появились талисманы. Он разбирал и радовался находкам. Это была игра: мир был широкий, просторный и уютный.

Ему вспомнилось, как в детстве он собирал круглые глянцевитые камешки и ольховые шишечки; и чем больше набиралось в коробочке круглых, разноцветных, веселых вещичек, чуть-чуть различных, чуть-чуть похожих, тем каждая из них становилась красивей. И уж с утра жизнь преображалась в завлекающую радость находок. Он спал лишь для того, чтобы с утра идти собирать, ел торопливо, чтоб осталось больше времени до вечера. И теперь вот опять было как в детстве. И навстречу ему уже бежали будущие дни, короткие от налетающего счастья откровений.

Где-то прошуршала белка сверху вниз. Упали две сухие веточки, задев за сук.

Прошел день. В лесном храме это было служение тишины. Так он просидел до сумерек. Встал. Он дошел до конца просеки. Две зубчатые стены елок сторожили просвет: дорогу в страну белой лазури и жидкого золота. По светозарному небосклону отплывал сиренево-нежный, тонкий челнок, это были чудеса небесной страны. Был холодный осенний вечер северных чудес.

Уверенный и утихший, как тайна возрожденья, он шел к самой глубинной силе земли. К ее дворцам.

* * *

«И ты будешь участвовать в моих пирах…» Из корявого, как луковица, ствола можжевельника капала толстыми струйками смола, уходила в разогретую землю. Земля жадно пила смолу и в ней поднималась сила, и трещины расседались и бежали водяные струйки, вырастали лиловые звездочки с запахом свежести ветра.

Он лежал, слушал и вздыхал. Солнце ему пригрело веки. Лучи хлынули, и ему хотелось хватать горячий свет и что-то лепить, создавать из него. Набирать его полными горстями. Тогда поднялась из земли теплая сырая сила, и вот среди осени настала весна. Тепло выпирало сквозь бугры, широкими волнами пошло от поверхности, сквозь густой мех сухих прошлогодних мхов. И внутри его все прыгало, задыхалось от восторга, горячего, первого солнечного блаженства. Его до самой глубины проникало, пронизывало грение лучей. Теснились желанья, замыслы, и он уже не прислушивался к ним в весеннем набегающем возбужденьи: чуялось, что они растут в нем сами, помимо воли, как зеленые росточки в черноземе. Нарастала необъятная сила, и он только закрывал глаза и слушал ее.

И смоляные спирты поднимались испареньями, опьяняли земляные бугры, и те танцевали; лопалась и разворачивалась сырая земля, и солнце лилось туда ручьем, прокаливая сырые комья, и вырастали пушистые зеленые существа; ели землю и наслаждались грением солнца. Гигантские толстые хвощи лезли головастыми столбами, как змеи, поднявшиеся на хвостах и, сочные, пили и рылись корнями во влажных глубинах; а из разрыхленной земли тотчас тянулись слабые нежные стебельки и одевали все яркостью. Елки гудели весенним ревом над голубенькими цветами. Расселись овраги и потоки, мчали из них желтые пески: бушевала земля в пьянстве брожения.

Упругим толчком его подбросило, он перелетел через острые верхушки и серые провалы; мчался через пространства, пока не падал вниз в весеннем упоении. Тогда зеленые, тинные, мглистые болотники вышли из самых таинственных глубин, вышли из хрустящих сладких осок в солодовых водах лугов; и заиграли в брожении трясины и мутные заводи, — благоденствии сочных болот. Болотники распивали пиво земли и легкопенный туманный напиток, и волны зеленых берез вздымались с сияющим смехом в тучи. Зеленое ярко-тинное вино лилось; шипя игрой, в неистовстве пира; стеклянные пузырьки в нем кипели и лопались с треском, возникали из них новые жизни, мчались в винном танце.

Его охватило. «Погляди на город!» — кричали болотники, и перед глазами встали города и рассыпались пылью штукатурки. На пыльные развалины они пролили зеленые искры пьяного веселья. Болотники, с хохотом квакая, открыли глубину земли, оттуда прянули хрустальные ручьи, прянули спектры, за ними били фонтаны смол и зеленых соков земли, кружились золотые вихри брызг и, где падали они друг через друга, росли колоссальные папоротники, круглыми змеями из земли, выпрямлялись, и черные комья, отброшенные, катились мокрой лавиной, где их подхватывали бурные волны и мчали, окачивая пеной, зелено-зубчатые стены. И розово-зеленым хаосом прянули головы ростков, разогнувшись, ударили в небо; и потоки солнца разорвались в фонтанах вина и прозрачного сверканья, и потекли в пропасти расседавшейся земли. Шелест комьев, шум роста трав оглушил его, все помчалось кругом…

Он потерял сознанье.

* * *

В помещичьем доме у вечернего стола гремели чайные ложечки. В передней совались, задевали и топотали; поэт входил с крыльца в переднюю; с плаща его капала вода. Снимал галоши. Встречали, ахали, обнимали: «Ну, наконец-то мы получили вас!» — «Представьте себе!» — «Где же вы пропадали?»

Двигаясь стульями, подсаживались к столу, наседали, расспрашивали с наскоком, с набитыми ртами, едва успевая пережевывать: «Попробуйте нашего деревенского масла!» — «О да, заранее воображаю!»

Ел домашние булки с маслом. Говорили о плохой дороге, земстве и уряднике. Слушая, едва верил тому, что с ним случилось; лукаво посмеиваясь, пощупал в боковом кармане прялку; едва успевал отвечать; неловко отвыкшими пальцами повязывал салфетку, ронял куски себе на колени, стараясь скрыть это. «Я заплутался, знаете, здесь такие леса…» — «Что вы? Вот странно! Поблизости все вырублено, — верст за сорок — есть». Спохватившись, замялся, — потрогал опять на груди свою прялку.

В ответ ему золотые струйки побежали в нем и кругом по стенам. Все осветилось, но он притворился, что — поглощен чаем, чтобы они не заметили этого.

1910–1912

 

О выплюнутой крови

Самое простое и что каждый день

У него был добрый плюшевый лобик. Играл, умывался неловкой лапой. Любил детей и лизал им доверчиво пальцы.

Кухарку разозлила барыня-невестка. И она выплеснула ему на голову кипяток — и забыла об этом через минуту. Это было делом минуты. У кухарки отлегло. Кухарка утихла и стала веселой — приласкала и приласкалась к жизни.

А жизнь игравшего добродушно с людьми превратилась бесповоротно в ужас ободранной красной головы с вытекшими глазами, и те, к кому раньше ласкался, отворачивались с отвращением. Он был агонизирующим мячиком для нас.

Даст Бог, это окончилось скоро.

1909

 

Этюды к «Поэту»

Проезжали. В одном окне светился край абажура над лампой, и в этом что-то притягивало. За массой горящих окон происходила настоящая жизнь.

Но это все было не важно. Дело в том, что за этой жизнью движений была другая настоящая жизнь, которая служит всему разгадкой. Он видел ее отрывки. Вот что тут появилось. Черный рояль, полированный, как черный мрамор. Перед ним напудренная фигура и глаза-звезды лучатся! Лучатся! И сразу другие и черный рояль, и в напудренной голове отгадка огней города.

Концертный зал, концертный трепет… бледность, «агнец на заклание». Темно-зеленые лавры. Звезды, звезды. Нет, и опять все не то. Щелка, в которую дети ночью, в третьем часу ночи, подглядывают в яркую комнату, где настоящая таинственная жизнь, ужин в доме. И взрывы смеха, что-то, как горячая пропасть ночью, как у золотой щели, — еще не выпитое, не изжитое в первый раз.

Что-то желтое, оранжевое слепит искрами глаза, возвращаются в постель, с чувством важного, они видели настоящее.

Настоящая жизнь просвечивает мгновеньями, в электрических шарах, в ничего не значущем.

Зачем большинство живет ненастоящей жизнью?

В музыкальном магазине грифы скрипок, виолончелей вытянулись по стене, это из той жизни, в них есть эта тайна.

Женятся, влюбляются, живут, умирают, но это все не важно, за этим всем вечный концерт, вечная гордая мысль, и это никогда не замолкает, и только для этого рождаются люди.

Что-то похожее на концертную залу. На звезды, на венцы, на лучистые глаза Моцарта.

В этом была тайна города.

Он часто не понимал музыку, но он наслаждался, понимая, что это — то, только оно спряталось от него. Ждал, замирая, горя, когда дверь откроется, и на эстраду выйдет из тех: Избранный.

Звенят искры хрусталя. Горят складки бархата.

* * *

Шел между низеньких домов тихой, тихой улицы. Лошадь жует сено, мужик бросает снег на телегу, но все это не так, не само по себе, а все для музыки и поэзии. На душе было чудесно. У детей была коробка от бумажных марьонеток, на ней были нарисованы человечки в пудре, они приглашали поднять занавес! А девочка в локонах била в барабан. Пудра напоминала Моцарта… И в этой картине была какая-то связь с ночным звездным небом и с музыкой и поэзией.

Шел мимо посудной лавки, блики сияли и точно танцевали… если нарисовать, то это будет симфония настоящей жизни.

И он приходил домой в восторге, и старался заниматься в неудобной позе на жестком, чтобы дойти до изнеможения.

И его радовало, что имеете с ним на земле в том же городе живут гении. Избранные. Видят ту же пасмурную погоду. Он мечтал о жизни избранных. Как они встают — когда пишут, какими вставочками. Он мечтал. Он утешал себя. Пасмурные бесцветно-белесоватые дни переносил не один он, переносили их и «великие».

И у него становилось слабое примиренное чувство, как у выздоравливающих. Дни идут за днями длинные, и каждую минуту может начаться новое послезавтра. (Уж он уступает обыденщине и не предполагает завтра, хоть и завтра оно возможно), например, он может начать вещь, ему может прийти на ум прекрасное тонкое изображение, и он воплотит его, нет, будет слабо, исподволь, но все же приближаться к нему, и темнота бесцветного дня не пугала уже. Он терпеливо кропал и, съежившись в углу дивана, ждал.

* * *

Он мечтал. Вот идет избранный, бледный благородной бледностью создающего. Он смотрит на игрушки ювелирных магазинов — на остановки в окнах. Он отдыхает, и снег липнет к его меховому воротнику.

 

Ингеборга и Фритьоф

Мне мнится, они наконец вошли в храм Бальдера, Бога добра и света, вошли свободные, и легко дышащие, и ясные. Стоят, одетые оба золотым дождем ее волос, золотым, как свет, пронизавший дерево храма.

В этот день лицо Бальдера сияло. По столбам, карнизам звенели, звучали зеленые, красные и голубые краски. Яркие узоры отвечали поющему солнцу.

И весеннее кристальное небо голубело в сосновую арку… И горы серели, и ели Скандинавии.

<Мне мечтается, как они пришли сюда по весенним проталинам: снег полз по склонам холмов. С холма на холм перелетал их путь.

И они стоят золотые, голубеет арка небом, страсть <…> манит далью. Сбывшейся надеждой, приближающимся блаженством.

Так мне представилось сияющее видение на рассвете темного ноябрьского дня. Так мне все мечтается теперь, когда я смотрю на звучащие между белыми пластами снега, темные, свежие, сырые краски оттепели. >

 

Гавань

Гавань — это желанный приют для человека, утомленного житейской битвой. Как волшебной призмой, глаза, не пресыщаясь, могут либо виться под открытым небом прихотливой архитектурой облаков, мерцаньем маяка, изменчивыми отливами моря. Стройные очертания кораблей под тонкими темными снастями, грациозно и тихо колеблясь на волнах прибоя, наполняют душу чувством меры и красоты. Для того, кто уже отрекся от всякого любопытства и честолюбия, есть какая-то таинственная и благородная прелесть в том, чтобы лежа на балконе или опершись о перила набережной, наблюдать за тревожной суетнёю тех, кто приезжает или готовится в путь, тех, кто все еще имеет силу желать, кто все еще хочет странствовать и обогащаться.

 

Этюды

 

I

Этюд

Сила теплая, темная, вонючего пара. В этот пар люди шлепали по снегу калошами.

* * *

Тягуче тянется полосами длинное движение улицы. Грязный желто-серый снег на телегах. Лошади, оглобли, головы в наушниках (грязь над бурыми <…> или бурыми рогожами на телегах).

Этюд леса

Из земли выгнулись зеленые толстые змеи, из них черные молнии напряглись зигзагами (рвутся) к небу.

Из каждого ствола пригнулись <…> выгнулись меньшие змеи в одну сторону, словно в них упирался ветер.

Этюд улицы

Белые мраморные статуэтки. — Розовый выпуклый пошлый корсет в окне.

* * *

Украшение: бык из папье-маше, раскрашенный тесно кирпичными пятнами, украшенный старыми пыльными розами.

* * *

На дворе скрестились, спутались хаосом дровни с большими пузатыми чанами рыбы. Рыбный воздух.

* * *

Нарисованы желтые быки. Закоптелые, пропыленные.

Этюды

Мокрые <…> лошади на желтом снегу. За мешками между клочков мокрые рамки <…>. Заседел иней оттепели. Вьшеска грязная чисто говорит весною.

Весенние этюды

Только ива запылает красными <…> побегами над речкой <…> и запахнет ивовой корой.

Серой дымкой лес вздохнет, оттаяв.

 

II

Зима

Сосульки повисли па крышах, как ледяные кудрявые гривы.

* * *

Из водосточных труб вывалились ледяные языки почти до земли.

* * *

По утрам воздух белый, туманный от сжимающегося холода.

* * *

Давит пальцы железными клещами холод.

Суровая зима

Дремлют хрустальные рощи. Под сном своим белым, снежным ветви ив никнули к земле. Под покровом вершины с воздухом белым слились.

Решетки кружевные. Инеем были осыпаны, инеем крупным, как бахромой. Ржз, ржз, ржз. Громыхают, кряхтят мимо огромные дровни друг за другом. Разноцветные дуги бархатятся на белой дали.

Раньше

Громадные обледенелые дровни.

С неподвижно стоящими людьми с побелевшими воротниками и красными носами — в обледеневших валенках.

Выделились на белой дали и, громыхая, исчезли.

Мимо, все мимо туманом одетой церкви. Белые, жилища людей.

За морозным ясным утром, розовея на воздухе, небо светит перламутром. — И на полосах светлеющих купола темнеют серые. —

Купола на них сереют, словно вырезанные из картона.

 

<III>

Осень

Сухой металлический шум деревьев.

* * *

Черные металлические отражения уходят в свинцовую (молчаливую) глубь молчания.

* * *

Молчанье над зимовкой барок. Скрипнуло и замолкло. Ставни домов закрыты. Все приготовилось к осаде.

В сумерках

Тянутся вмерзшие, запорошенные снегом барки. Лед на них напирает мысами. Где не замерзло, черная быстрина, окруженная белыми зубцами. Лес все смутнее и облачнее. Горят фонари в городе отчаянным призывом к защите от холода. Река молчания с побелевшими могучими барками, с молчаливыми белыми берегами, свинцовым льдом.

* * *

Вечер… молчание…

Закряхтит обледенелое чудовище — лес становится лиловым, смутным, фонари из-за клубящейся массы леса кричат желтым огнем.

…Или бесснежная зима, как осень, где зябнут деревья на ледяном ветре и печально торчат над снегом молчаливые сучья, черные травы и прутья.

Весна. Оттепель

Меж снежными зубцами берегов вода струится. Друг на друга лезут барки темные с глазами.

Густыми, яркими, мокрыми красками домов гудят в сером воздухе. Это борьба.

* * *

Из оттаявшего снега, крутые черные ребра лодок.

* * *

По деревьям расстилался снег, повис в вилках, мерещился белыми пятнами далеко в глубине.

И уже мечта ловила, Как тихо расплывались Пушистые снежинки, Не скованы морозом.

Весна

Деревьев замерли верхи, и Ждало все зари. Вверху скользили облачка Похожие на сны.

Зыблется майский смех берез.

Этюд

Синими очами Бог глядит в окна.