Этика

Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович

Апресян Рубен Грантович

Раздел I

ВАЖНЕЙШИЕ МОРАЛЬНЫЕ И ЭТИЧЕСКИЕ УЧЕНИЯ

 

 

Практическое функционирование морали в реальном контексте человеческой жизни связано с двумя основополагающими проблемами человеческого существования: а) каким образом добродетель сочетается со счастьем, ориентация на абсолютные ценности — с необходимостью удовлетворения относительных благ, достижением, жизненного успеха; б) каким образом мораль, являющаяся выражением свободной воли личности, приобретает общезначимый характер, в результате чего служение другим людям оказывается одновременно служением самому себе.

Осмысление этих вопросов стало основной задачей и основной трудностью этики. Различие ответов именно на эти вопросы в решающей мере предопределяет многообразие этических теорий, традиций и школ.

Размышляя над смыслом человеческой жизнедеятельности, природой блага, Платон использовал следующий образ.

«Перед нами, точно перед виночерпием, текут две струи, одну из них — струю удовольствия — можно сравнить с медом, другая — струя разумения, — отрезвляющая и без примеси вина, походит на суровую и здоровую воду. Вот их-то и нужно постараться смешать как можно лучше».

Одна вода безвкусна. Один мед ядовит. Только вместе они образуют напиток жизни. Найти его формулу — вот основная забота этики. В истории культуры предлагались различные рецепты этой чудесной смеси. Рассмотрим те из них, которые оказались наиболее целебными и закрепились в культуре в форме устойчивой, долговременной традиции и авторы которых заслужили репутацию великих моралистов, наставников человечества.

Обзор многообразия этических учений выходит за рамки задач и возможностей общегуманитарного курса по этике. Предлагаемая ниже выборка осуществлена на основе следующих критериев. Во-первых, предпочтение отдано тем учениям, которые выступают по преимуществу как жизнеучения, предлагая оригинальные и развернутые программы нравственно достойной жизни человека. Во-вторых, среди последних выбраны те, которые прошли проверку временем, закрепились в историческом опыте в форме устойчивой, хорошо узнаваемой и представительной традиции. Они не исчерпывают всего существующего богатства этико-нормативных программ (для полноты не хватает как минимум аскетической модели, этики созерцательного блаженства, героической этики), но тем не менее дают общее представление об их качественном разнообразии, альтернативности, сходствах и различиях. В-третьих, конкретные этико-нормативные программы рассматриваются в их классических первоистоках, на примере жизни и творчества их создателей.

Мыслители, учения которых отобраны по названным критериям, являются несомненными, общепризнанными моральными авторитетами. Тем не менее и среди них выделяются те, кого можно назвать учителями человечества. Это — Конфуций, Будда, Моисей, Иисус Христос, Мухаммед. Они заложили нравственные основы различных культур и религий, дали начало и имя целым цивилизациям. Они отличаются от Сократа, Канта, других моралистов-философов в более узком, специальном значении слова не только масштабом, глубиной воздействия на общественную жизнь, но и способом мысли, которая, оставаясь мыслью, становилась делом, была непосредственно вовлечена в реальный процесс обновления нравственных устоев жизни. Чтобы обозначить указанную разницу, в данном разделе выделяются рубрики: «Учителя человечества» и «философы-моралисты». В отдельную рубрику «Моралисты нашего времени» вынесены учения Л.Н. Толстого и А. Швейцера. Это сделано не только потому, что речь идет о мыслителях XX в. Есть еще одна причина: жизнеучения Л.Н. Толстого и А. Швейцера в строгом смысле слова нельзя отнести ни к религиозным, ни к философским. Будучи в своем основном содержании рационально аргументированными, в своих истоках они являются религиозно-мистическими. Эти учения претендуют больше чем на понимание нравственности — они представляют собой программы обновления человека.

 

Учителя человечества

 

Тема 3

КОНФУЦИЙ

 

Древнекитайский мыслитель Конфуций предложил нормативную программу достойной жизни, которую можно кратко охарактеризовать как этику ритуала. По его мнению, именно ритуал способен соединить добродетель и счастье, волю отдельного человека и согласную жизнь всех в обществе.

Учение Конфуция изложено в небольшой по объему книге «Лунь юй» («Суждения и беседы»). Она была составлена учениками вскоре после смерти учителя.

 

Жизнь

Конфуций, или Кун-цзы (учитель Кун), родился в 551 г. до н. э. в Китае, в небольшом царстве Лу (нынешняя провинция Шаньдун). Он происходил из древнего обедневшего аристократического рода. Его отец Шулян Хэ был прославленным воином, пользовался общественным уважением, но его личная жизнь, по представлениям той эпохи, складывалась неудачно, так как все его дети были девочками. После девятой девочки он взял наложницу, родившую ему долгожданного сына. Однако мальчик родился увечным и был крайне болезненным. Тогда 66-летний воин решил еще раз испытать судьбу. Его новой жене было не более 20 лет. Этот брак считался дважды «варварским» — из-за разницы в возрасте супругов, которая, согласно обычаю, не должна была превышать 10 лет, и из-за преклонного возраста мужа, так как жениться после 64 лет считалось неприличным. Тем не менее он стал счастливым и для супругов, и для человечества: 27 августа 551 г. до н. э. родился здоровый крепкий мальчик, которого назвали Цю и дали прозвище Чжун-ни. Это и был Конфуций (в странах с иероглифической письменностью он более известен как Кун Цю или Чжун-ни). Человек, прославившийся как певец ритуала, родился в браке, нарушавшем нормы ритуала.

Детство Конфуция оказалось трудным. Ему было чуть более двух лет, когда он лишился отца. В 17 лет он оказался без матери. Как впоследствии признавался Конфуций, в детстве по причине бедности ему приходилось заниматься «многими презренными деяниями» (носить воду, пасти чужих овец и т. д.).

Конфуций наследовал громкое имя, но не получил никакого богатства. Он выбрал жизненную стезю «книжника», что вполне соответствовало его статусу бедного аристократа и позволяло надеяться только на свои личные качества. Образованный человек времен Конфуция должен был уметь выполнять ритуалы, понимать музыку, стрелять из лука, управлять колесницей, читать, считать. Будучи одаренным всесторонне, в том числе телесно (его рост равнялся 1,91 м), Конфуций в совершенстве овладел всем этим. К тридцати годам он завершил образование и открыл собственную школу, в которой центральное место занимали мораль, ритуал и изучение древних текстов.

Конфуций быстро получил признание как учитель. Но это само по себе не могло его удовлетворить. Он считал, что добродетель неразрывно связана с политикой, знания должны вести к процветанию государства, а наиболее достойным поприщем для ученого человека является сановная деятельность. На 51-м году жизни он поступил на службу к правителю родного царства Лу. Конфуций оказался блестящим чиновником и советником, много сделал для процветания своего государства. Однако его деятельность стала предметом интриг со стороны соседей и обузой для царя, не лишенного порочных склонностей. Царь бросил вызов своему строгому сановнику, демонстративно нарушив одну из ритуальных норм, на страже которых тот должен был стоять. Конфуций оказался перед выбором — или смириться со своеволием правителя, или в знак протеста оставить свой пост. Он выбрал второе: вместе с десятками учеников покинул родное царство, и провел 14 лет в изгнании, скитаясь по разным китайским государствам.

Умер Конфуций на 73 году жизни, пользуясь всеобщим уважением. Его могила, как и место рождения, по сей день свято чтятся в Китае.

Конфуций является духовным отцом китайской нации. Его учение (за исключением двух коротких периодов — в III в. н. э. и в годы маоистской культурной революции) на протяжении почти двух с половиной тысяч лет пользуется в Китае безусловным признанием и почитанием. Оно оказало также влияние на другие, сопредельные Китаю, страны.

 

Жень: человечность

Конфуций открыл человека, постиг своеобразие его бытия и места в мире. Центральная категория его учения — жень, что обычно на русский язык переводится как «человеческое начало», «милосердие», «человеколюбие», «гуманность». Жень обозначает и специфический признак человека, и программу его деятельности. Это — человеческое начало в человеке, которое является одновременно его долгом. Нельзя сказать, что представляет собой человек, не ответив одновременно на вопрос о том, в чем заключается его нравственное призвание. Говоря по-другому, человек есть то, что он сам из себя делает.

У Конфуция есть высказывание, которое на первый взгляд кажется логическим недоразумением:

«Только обладающий человеколюбием («жень») может любить людей и может ненавидеть людей».

В самом деле: сказать, что «обладающий человеколюбием может любить людей» — значит впасть в тавтологию; сказать, что «обладающий человеколюбием… может ненавидеть людей», — значит совершить другую логическую ошибку, которая называется противоречием определения. Однако если учесть многозначность понятия «жень», то данное высказывание приобретает глубокий смысл. Оно означает, что человеческое начало в человеке есть то самое начало, в силу которого он может любить людей и ненавидеть людей. Конфуция много раз спрашивали, что такое «жень»? Среди ответов есть и такое утверждение:

«Это значит любить людей» (12, 22).

Иероглиф «жень» состоит из двух знаков, обозначающих соответственно человека и цифру два. «Жень» берет свои истоки и реализуется в отношениях человека с другими людьми. Именно они, эти отношения, составляют собственное пространство человеческого бытия.

Однажды во время скитаний Конфуций с учениками оказался в ситуации, когда им надо было перейти реку. Конфуций послал одного из учеников к находившимся неподалеку даоским отшельникам, чтобы узнать у них, где находится брод. Стоит ли, ответили отшельники, искать брод, когда вся Поднебесная охвачена потопом? И вместо того чтобы держаться за Конфуция, который хочет уйти от определенных людей, не лучше ли последовать учениям тех мужей, которые вообще избегают мирской суеты? Ученик передал эти слова Конфуцию. Тот сказал, что человек не может сбиться в одну стаю со зверями и птицами, и если он уйдет от людей, то с кем он останется?

Очень мудрый ответ. У человека свой удел, даже если он очень тяжелый. Мудрость состоит не в том, чтобы ставить несбыточную цель — убежать от людей, а в том, чтобы внести гармоничное начало в отношения между ними.

Отношения между людьми наполняются нравственным смыслом, принимают гармоничный характер по мере того, как они становятся взаимными.

На вопрос своего ученика: «Можно ли всю жизнь руководствоваться одним словом?» Конфуций ответил: «Это слово — взаимность, не делай другим того, чего не желаешь себе» (15, 23).

Конфуцием здесь сформулирован принцип, который, как уже отмечалось, значительно позже и в другой, европейской, культурной традиции получил название золотого правила нравственности. Выше, лучше этого правила человечество пока ничего не придумало.

 

Ли: ритуал

«Жень» как человеколюбие, начало взаимности в отношениях — общий принцип поведения. Его конкретным воплощением является ритуал. У Конфуция есть такие слова:

«Сдерживать себя, чтобы во всем соответствовать требованиям ритуала, — это и есть человеколюбие» (12, 1).

Если «жень» можно охарактеризовать как душу человеческого общения, то ритуал является его плотью.

Слово «ритуал» — не единственный русский эквивалент соответствующего китайского термина «ли», который может быть переведен также как «правила», «церемонии», «этикет», «обряд». В самом общем виде под ритуалом понимаются конкретные нормы и образцы общественно достойного поведения. Его можно истолковать как своего рода смазку социального организма. Ритуал соединяет людей, но соединяет так, что применительно к каждому типовому отношению обозначает оптимальную дистанцию, которая позволяет продуктивно общаться разным индивидам.

Человеколюбие Конфуций понимает как взаимность, равенство в отношениях. Однако люди являются разными и по природным качествам, и по социальному статусу. Возникает проблема: как реализовать принцип равенства в отношениях между неравными людьми? Ритуал и является ответом на этот головоломный вопрос. Его можно было бы кратко определить как общественную соразмерность индивидов.

Очень важно понять соотношение «жень» и «ли». «Жень» не существует над или наряду с «ли», а только через «ли». Но и «ли» теряет свое нравственное качество вне соотнесенности с «жень». Этика Конфуция утверждает гуманизм конкретных человеческих взаимоотношений. Она исходит из убеждения, что человеческое согласие важнее абстрактных истин.

«Люди с разными принципами не могут найти общего языка» (15, 39).

Поэтому не может быть более высокого принципа, чем человечность, воплощенная во всем многообразии человеческих ситуаций. В книге «Лунь юй» мы встречаем следующий, замечательный фрагмент.

«Цзы-гун хотел положить конец обычаю принесения в жертву барана в первый день месяца. Учитель сказал: «Сы! Ты заботишься о баране, а я забочусь о ритуале» (3, 17).

Ритуал сам является нравственной мерой поведения, поскольку он обеспечивает согласное существование людей, дает им общие символы. Его нельзя крушить, исходя из абстрактных принципов, даже если таким принципом является жалость к животным. Разумеется, ритуал подвижен, изменчив, но на своей основе и по своим законам.

В содержательном плане конфуцианский ритуал держится на двух основаниях: сыновней почтительности (сяо) и исправлении имен (чжен мин).

По мнению Конфуция, образец и норму достойного поведения задает древность. «Я верю в древность и люблю ее», — говорил он. Нравственные усилия человека должны быть направлены на то, чтобы подняться до уровня идеального прошлого. Такая установка не просто означает, что человек смотрит назад. Она имеет у Конфуция более строгий и конкретный вид.

«Почтительность к родителям и уважительность к старшим братьям — это основа человеколюбия» (1,2).

Было бы неверно утверждать, будто сыновняя почтительность вторична по отношению к морали, является ее конкретизацией. Она и есть сама мораль, рассмотренная в аспекте взаимоотношения. поколений. Отец является для сына последней (и в этом смысле абсолютной) нравственной инстанцией. Вот принципиальное суждение на эту тему:

«Е-гун сказал Кун-цзы: «У нас есть прямой человек. Когда его отец украл барана, сын выступил свидетелем против отца». Кун-цзы сказал: «Прямые люди у нас отличаются от ваших. Отцы скрывают ошибки сыновей, а сыновья покрывают ошибки их отцов, в этом и состоит их прямота» (13, 18).

Почтение сына к отцу, как, впрочем, и забота отца о сыне — первичное, далее не разлагаемое нравственное отношение. Не существует таких принципов и обстоятельств, вообще не существует ничего такого, что могло бы оправдать доносительство на отца. Человеколюбие неотрывно от сыновней почтительности. В последующем эта конфуцианская установка получила закрепление в юридической практике: в I в. до н. э. были изданы законы, предписывавшие детям укрывать родителей, а в средневековом своде китайских законов доносительство на отца, мать, деда, бабку каралось смертной казнью.

Нравственную обращенность Конфуция к прошлому иногда характеризуют как консерватизм. Такая оценка является по меньшей мере поверхностной. Прежде всего надо ясно обозначить проблему, которую решает Конфуций. Это не социологическая проблема исторической динамики, а этическая проблема человеческого взаимопонимания и согласия. Для Конфуция ни стремление к новому, ни консервация старого сами по себе не имеют самоценного значения. Есть нечто поверх них — мир и покой в обществе. Вопрос поэтому стоит так: как возможны изменения в обществе без смут и хаоса, без того, чтобы разрывалась связь» времен и дети шли против отцов? Для этого, как полагаете Конфуций, есть только один путь: жажда перемен не должна посягать на культ предков. Изменения возможны и желаемы только в том случае, если на них получено согласие родителей. Одна из норм конфуцианского ритуала разрешает детям менять порядки, заведенные отцом, только через три года после его смерти. Условием и пределом новаторского пыла детей, молодежи является согласие родителей, старших поколений. Конфуций учит тому, что новое надо выводить из старого, что идеалы надо черпать в состоявшемся прошлом, а не в проблематичном будущем, что спокойствие консерватизма предпочтительнее раздоров прогрессизма. При оценке этой патриархальной, опрокинутой в прошлое нравственной установки следует учесть, что народ, который руководствовался ею, оказался самым многочисленным на земле. Сыновняя почтительность — краеугольный камень в здании китайской цивилизации.

Принцип сяо устанавливает взаимность в отношениях между неравными людьми по оси времени: почести, которые сын оказывает отцу, возвращаются к нему через его собственных детей. Ту же функцию выравнивания человеческих отношений в социальном пространстве выполняет концепция исправления имен, которая выражается в следующей формуле Конфуция:

«Государь должен быть государем, сановник — сановником, отец — отцом, сын — сыном» (12, 11).

Люди различаются между собой по социальному статусу и месту в системе общественного разделения труда. Для того чтобы у человека, принадлежащего к определенному сословию и выполняющего определенные функции, установились достойные отношения с людьми других статусов и функций, он должен быть на уровне собственного общественного предназначения. Взаимность отношений в социально разделенном обществе реализуется через обмен различными деятельностями, что предполагает и требует честного выполнения каждым своего долга, вытекающего из выполняемой им функции в семье и обществе.

 

Вэнь: воспитанность

Более высокое положение в человеческой и социальной иерархии означает также более высокий уровень нравственной ответственности:

«Учитель сказал: «Если личное поведение тех, (кто стоит на верху), правильно, дела идут, хотя и не отдают приказов. Если же личное поведение тех, (кто стоит наверху), неправильно, то хотя приказывают, (народ) не повинуется» (13, 6).

Нравственные обязанности, поскольку они материализуются в ритуале, становятся делом воспитания, образования, культуры. Эти понятия у Конфуция не были разведены. Все они входят в содержание категории «вэнь» (первоначально это слово означало человека с разрисованным туловищем, татуировкой). «Вэнь» можно истолковать как культурный смысл человеческого бытия, как воспитанность. Это не вторичное искусственное образование в человеке и не его первичный естественный слой, не книжность и не природность, а их органический сплав.

«Учитель сказал: «Если в человеке естественность превосходит воспитанность, он подобен деревенщине. Если же воспитанность превосходит естественность, он подобен ученому-книжнику. После того как воспитанность и естественность в человеке уравновесят друг друга, он становится благородным мужем» (6, 16).

«Лунь-юй» начинается и завершается высказываниями о необходимости учиться и о благородном муже. Важнейшие категории Конфуция — «жень», «ли», «вэнь» — являются одновременно чертами идеальной личности, именуемой благородным мужем. По сути дела, все учение Конфуция есть ответ на один вопрос — на вопрос о том, как стать благородным мужем.

 

Цзюнь-цзы: благородный муж

Понятие благородного мужа имеет у Конфуция два взаимосвязанных смысла: принадлежность к аристократии и человеческое совершенство. Принадлежность к аристократии сама по себе не гарантирует человеческого совершенства, ибо для этого необходима упорная духовная работа над собой. В то же время человеческое совершенство не закрыто и для тех, кому судьба предназначила долю простолюдина.

«В [деле] воспитания нельзя делать различий между людьми» (15, 38).

Можно заключить: человеческое совершенство, которое, в принципе, с точки зрения природных потенций, открыто для всех, является конкретной обязанностью определенных (так называемых благородных) сословий. Оно существует как усилие определенных индивидов стать благородными, подняться на уровень своего предназначения. Стать благородным мужем чрезвычайно трудно. Конфуций обычно уклонялся от ответа на вопрос, является ли тот или иной индивид благородным мужем. Себя он не относил к таковым.

Благородный муж — средоточие всех высоких качеств, идеальная личность, как ее понимает Конфуций. Он стремится познать правильный путь (дао); всегда и во всем человеколюбив; думает о том, чтобы во всем следовать ритуалу, быть искренним и правдивым в словах, честным и почтительным в поступках; он постоянно учится.

То, как благородный муж строит взаимоотношения с другими людьми, можно выразить в трех предложениях: он относится ко всем ровно, одинаково; заимствует у окружающих только хорошее и сближается с лучшими; судит только самого себя. Предмет особой заботы благородного мужа — соответствие слова и дела.

«У людей с красивыми словами и притворными манерами мало и человеколюбия» (1, 3).

Чтобы застраховать себя от самообольщения, нужно быть не просто сдержанным в словах, а взять себе за правило «прежде осуществить задуманное, а потом уже говорить об этом» (2, 13). Дела благородного мужа должны предшествовать его словам. Основной общественной ареной, на которой наиболее полно раскрываются возможности благородного мужа, является сановная деятельность. Благородный муж в этом смысле представляет собой воплощенный синтез нравственности и политики.

Благородный муж — нравственно самостоятельная и самодостаточная личность. Ему в учении Конфуция противостоит низкий человек (сяо жень). Низкий человек смотрит не вверх, а вниз; думает только о том, как,6ы извлечь выгоду; не умеет переносить трудности; предъявляет требования другим людям; склонен к раздорам, может даже дойти до разбоя. Это человек своевольный, грубый, неотесанный не только по внешнему виду и манерам, но и в том глубоком смысле, что для него ритуал, представления о человеческом приличии и достоинстве не стали определяющими мотивами поведения. Низкий человек — своего рода антиидеал. Подобно тому как благородный муж выделывает сам себя в упорных трудах, низкий человек является результатом нерадения индивидов о самих себе. Правда, статус простолюдина способствует такому нерадению, но только способствует.

В целом в отношении индивидуальных судеб людей не существует предопределения. Конфуцию приписывают такое суждение:

«Человек скрывает свое сердце — его ни измерить, ни взвесить. Прекрасное и безобразное — все таится в человеческом сердце, но цвета его не увидишь».

Это можно понять так, что человек по своим изначальным возможностям открыт как добру, так и злу. Поэтому творить добро и противостоять злу — не единовременный акт человеческого бытия, а его непрерывное состояние. Конфуций не льстит людям. Но он и не проклинает их. Пафос его учения иной: постоянное нравственное, культурное бодрствование.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. В чем видит Конфуций специфику человеческого бытия?

2. Что Конфуций понимает под взаимностью?

3. Каково содержание жень как основного нравственного принципа и его соотношение с требованиями ритуала?

4. В чем заключается смысл консерватизма конфуцианского образа жизни?

5. Как в воспитанном человеке сочетаются природные и благоприобретенные качества?

6. Почему в конфуцианском нравственном идеале благородный муж является сановником?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Лунь юй // Древнекитайская философия: Собр. текстов в 2 т. М., 1972. Т. 1. С. 139–174. Этика и ритуал в традиционном Китае. М., 1988. С. 3—16, 173–201.

 

Тема 4

БУДДА

 

Преодоление желаний — так в двух словах можно было бы выразить суть этико-нормативной программы Будды. По его мнению, человеку для того, чтобы добиться высшей цели и прийти к согласию с самим собой, необходимо полностью отрешиться от мира.

Учение Будды дошло до нас в позднейших изложениях и интерпретациях. Основными его источниками являются: буддийская каноническая книга «Типи-така» («Три корзины» [закона]), составлявшаяся последователями Будды в течение первых трех столетий после смерти учителя и записанная на языке пали в I в. до н. э. на Цейлоне; мифологизированный рассказ о жизни Будды на санскрите «Лалитавистара»; поэма «Буддхачарита» («Жизнеописание Будды») великого классика буддийской санскритской литературы Ашвагхоши, жившего предположительно во II в. до н. э.; существующая в палийской и санскритской версиях книга «Милиндапаньха» («Вопросы Милинды»), представляющая собой беседу о сути буддийского учения между греческим царем Милиндой (Менандром) и буддийским монахом Нагасеной и составленная на рубеже нашей эры.

 

Жизнь

В основе легенды о Будде лежит реальная жизнь реального человека — Сиддхартхи Гаутамы. Он родился в семье царя маленькой страны племени шакьев на северо-востоке Индии в середине VI в. до н. э. Поэтому в последующем его называли Шакьямуни (мудрец из племени шакья). Через семь дней после рождения сына мать умерла. Мальчика вырастила сестра матери, которая стала впоследствии его мачехой. У Будды были сводные брат и сестра. Воспитывался Сиддхартха в неге и удовольствиях. Отец намеренно оберегал его от неприятных впечатлений, искусственно изолировав от мира роскошью княжеских дворцов. Но юный принц все-таки увидел изнанку жизни. Во время прогулок он последовательно встретил больного, старика, покойника и с ужасом узнал, что человеческая жизнь бренна. Он постиг, что и его ждут впереди болезнь, старость и смерть. Привыкший к исключительности своего существования, он стал размышлять над тем, нельзя ли избежать всеобщей участи и найти путь к спасению. Однажды он встретил странствующего аскета и это дало совершенно определенное направление его раздумьям. Когда у него родился сын — еще одна прочная привязанность к миру — принц решил покинуть дворец, полагая, что найдет спасение через аскетическое отрешение от удовольствий. Произошло это, согласно легенде, следующим образом. Однажды, когда будущего Будду красивые женщины по обыкновению развлекали пением, музыкой, танцами, он внезапно уснул. Уснули также танцовщицы с музыкантшами (дело происходило на женской половине дворца). Проснувшись, Будда увидел спящих женщин и был поражен их безобразным видом: у одной задралась одежда, другая храпела, у третьей изо рта тянулась струйка слюны и т. д. И Сиддхартха Гаутама убежал из своего искусственного рая; он, как выражаются буддийские источники, ушел из родины в безродность, из дома в бедность. Ему в это время было 29 лет.

Следующие шесть-семь лет Будды были годами суровой аскезы. Под руководством опытных наставников он познакомился с философскими традициями, в частности, прошел школу йоги, овладел техникой созерцания и владения собственным телом. Будда подвергал себя суровым испытаниям, чтобы добиться просветления, познать высшую истину бессмертия. Однажды он решил в самоистязаниях пойти до конца — для предельной концентрации мысли и воли отказался вообще от пищи, задерживал дыхание. Пять странствующих пустынников, готовых стать его учениками, если он достигнет просветления, наблюдали за ним, поражаясь его выносливости. Будда, однако, потерял сознание. Очнувшись, он понял, что через самоистязание не дойти до высшей истины и снова принял пищу. Пустынники покинули его. Будда остался один, и ночью, когда он сидел под смоковницей, ему открылась истина, которую он выразил словами:

Я прошел через сансару многих рождений, ища строителя дома, но не находя его. Рождение вновь и вновь — горестно. О строитель дома, ты видишь! Ты уже не построишь снова дома. Все твои стропила разрушены, конек на крыше уничтожен. Разум на пути к развеществлению достиг уничтожения желаний [13] .

Он пришел к выводу, что спасение достигается через освобождение от желаний. Так тридцатипятилетний принц Сиддхартха Гаутама, мудрец из племени шакья, стал Буддой (от слова Buddha, что означает «просветленный», «пробужденный»). Как считал сам Будда, а впоследствии и его сторонники, он достиг того желанного состояния, когда кончаются всякие желания, вырвался из круговорота жизни и смерти, обрел бессмертие.

После просветления Будда семь дней подряд сидел под смоковницей с поджатыми под себя ногами, наслаждаясь обретенным блаженством; в целом он четыре недели (по другим сведениям, три месяца) пребывал в созерцательном самоуглублении. Затем он решил поведать людям об обретенном им всеведении, запустить колесо Дхармы (учения). Первыми его слушателями и учениками стали пять наблюдавших его последний аскетический опыт отшельников, которых он нашел в парке близ Бенареса. Первая его проповедь, получившая название бенаресской, стала и самой знаменитой — в ней излагаются первоосновы учения. Вокруг него сложилась община, которая быстро достигла численности 60 человек. Будда решил охватить учением как можно более широкий круг людей и с этой целью разослал своих учеников по разным направлениям с наказом, чтобы они дважды не шли по одной и той же дороге. Сам он возвратился в Урувелу — место, где он обрел истину, — и обратил в свою веру тысячу человек, перед которыми на горе Гаяширша он произнес вторую проповедь.

Вся жизнь принца Гаутамы после того, как он стал Буддой, была посвящена проповеди учения и организации общинно-монашеской жизни. Он ходил по стране, чтобы нести слово и обрести новых последователей, прерывая свое странничество лишь на четырехмесячный период дождей, когда дороги становятся труднопроходимыми и, кроме того, невозможно путешествовать, не наступая на всякую обильную в это время живность. День Будды складывался очень просто, как и у всякого монаха: утро посвящалось духовным упражнениям, день — сбору подаяний на обед (Будда принимал приглашения к обеду от любого человека, и от князей, и от бедняков, если же такого приглашения не было, то он ходил по домам со своей милостынной чашей, молча и покорно ожидая, пока кто-нибудь не наполнит ее едой) и полуденному отдыху, вечер до глубокой ночи — поучениям и утешениям.

Будда учительствовал сорок четыре года. О первых двадцати годах существует предание, о последних двадцати четырех годах, за исключением нескольких предсмертных месяцев, ничего не известно. Он умер предположительно в 477 г. до н. э. Будде было тогда 80 лет. Его последними словами были:

«Жизнь подвержена старению, прилежно трудитесь для спасения».

Относительно конца проповеднической деятельности Будды, как и ее начала, существуют легенды, призванные объяснить, почему Будда, уже став бессмертным, тем не менее продолжал земную жизнь и почему он ее закончил. Когда Будда обрел всеведение, он первоначально, в первые недели созерцательных раздумий, «был склонен к бездеятельности, а не к проповеди учения». В самом деле, человеку, приобщившемуся к вечности, нет никакой нужды заниматься мирскими делами, даже если это дело состоит в том, чтобы помочь спасению людей. Считается, что начать проповедь Будду попросил Брахма — высшее божество индусов. Во всяком случае Будда это делает не по своему желанию (ведь он — Будда, он выше желаний), а уступая просьбе. Точно так же проповедь свою Будда, как считается, прекратил тогда, когда убедился, что ученики уже все усвоили. Незадолго до смерти Будда будто бы сказал Ананду, что при желании он мог бы прожить еще одну жизнь. Будда хотел выяснить, есть ли у его учеников потребность в том, чтобы он это сделал. Ананда, однако, никак не отреагировал, приняв слова учителя за еще одно свидетельство его всемогущества. Будда счел свою миссию законченной. Через некоторое время Будда сказал, что через три месяца он уйдет в окончательный покой. Тогда Ананда стал его отговаривать. Будда ответил, что уже поздно, ибо он пустил свое тело на самотек. Он в качестве Будды жил постольку, поскольку люди нуждались в его проповеди. Когда такая нужда, как ему показалось, отпала, он ушел, ибо самому по себе

«Блаженному не нужно никакое существование» (ВМ, 161).

 

Срединный путь

Исходным пунктом жизнеучения Будды является констатация того, что ни наслаждение жизнью, ни умерщвление страстей не ведут к блаженству. Вывод этот был выстрадан Буддой. Первые двадцать девять лет жизни он неограниченно наслаждался, что закончилось его бегством из специально подготовленного для его удовольствий райского уголка. В последующие шесть-семь лет он прошел через суровый аскетический опыт, который также закончился отрицательным итогом; в аскезе опасность умереть предшествует возможности спастись. Про Будду нельзя сказать, что он недостаточно наслаждался или не так наслаждался, точно так же нельзя сказать, что он недостаточно или не так истязал себя. И если бы гедонизм как искусство наслаждения, с одной стороны, и аскеза как искусство страдания — с другой, вообще были способны привести к искомому состоянию блаженства, то Будда непременно достиг бы его, ибо он прошел оба пути до конца.

Под блаженством (счастьем) в самом общем смысле понимается трудно определимое состояние человеческой завершенности, когда индивид преодолевает свою внутреннюю смуту и достигает тождества с самим собой, когда он полностью доволен и не хочет ничего другого, когда он, говоря образно, может просто остановить часы, ибо он — вне времени и ничего лучше того, что он уже имеет, не бывает. Для Будды, который вырос на индийской духовной почве, понятие блаженства соотнесено с представлением о жизни как цепи переходов из одного существования в другое в широком диапазоне от богов (боги находятся внутри мира) до обитателей ада. При этом каждое существование сопряжено со страданиями, хотя по этому критерию разница между различными сферами существования огромна. Такой образ мира обозначается термином сансара, что буквально означает «круговорот», «переход через различные состояния». Вот одно из описаний общеиндийского представления о череде рождений и смертей:

«Каждая из форм жизни, от червяка до человека, похожа на кабинку на ярмарочном колесе, которое все время вращается, но пассажиры в кабинке меняются. Человек забирается в кабинку, движется вместе с колесом, потом выходит, а колесо продолжает вращаться. Душа входит в какую-то форму, через некоторое время оставляет ее, переходя в другую, затем в третью и так далее. Круговорот будет продолжаться до тех пор, пока душа не оставит колесо и не освободится».

Блаженство и состоит в том, чтобы вырваться из круговорота рождений и смертей. На лодке удовольствий и лодке самоистязаний невозможно переплыть океан сансары. Убедившись в этом, Будда стал искать и нашел третий путь, с прокламации которого начинается «Сутра запуска колеса проповеди»:

«Есть, о монахи, две крайности,
(ВМ, 445)

которым пусть не следует подвижник.

Какие две?

Одна— это склонность ко всяким похотям,

как чумно пошлая,

низкая, мужицкая, простонародная,

неарийская, бессмысленная.

Другая— это склонность себя изнурять,

тяжкая, неарийская, бессмысленная.

Но ни к той, ни к другой крайности не клонится

верная срединная дорога,

и до конца постигнута татхагатой;

видение дарующая, знание дарующая,

к умиротворению, к постижению, к пробуждению,

к успокоению ведет».

Третий путь не является комбинацией первых двух. Это — не равнодействующая гедонизма и аскетизма. «Верную срединную дорогу» Будды нельзя уподоблять известному нам из греческой античности принципу меры. Будда говорит не об умерении страстей. Страстям угодить невозможно. И как бы ни относиться к ним, ублажать ли их льстиво, подавлять ли беспощадно, или сочетать лесть с суровостью в разных пропорциях, они не изменят своей темной иррациональной природы. Будда, как он считает, переводит деятельность на новую основу, когда лишается смысла то или иное отношение к страстям, когда страсти вообще исчезают в качестве предмета, через отношение к которым человек определяет свою нравственную идентичность.

 

Четыре благородные истины

В основе жизнеучения Будды лежат четыре благородные истины, открывшиеся ему в знаменитую ночь просветления под смоковницей. Вот они: есть страдание; есть причина страдания; и есть прекращение страдания — нирвана; есть путь, ведущий к прекращению страдания, — правильная срединная дорога. Это — именно благородные истины. Они говорят о том, что надо знать и что надо делать, чтобы стать благородным, нравственно чистым.

Первая благородная истина — о страдании, (тяготе). Рождение, болезнь, смерть, разлука с милым, не иметь, чего хочется, словом, сама жизнь в ее многообразных проявлениях — от непосредственных ощущений до отвлеченных понятий — есть страдание. Будда снимает привычное различие между наслаждением и, страданием. Все есть страдание, в том числе и то, что считается наслаждением. Он говорит:

«Дерьма хоть мало, монахи, все едино смердит. Вот и существование я не стану хвалить, монахи, пусть даже малое, на миг, чтобы только щелкнуть пальцами» (ВМ, 161).

Все те вещи, которые считаются особо ценными среди людей, и мотивируют их активность — мать, отец, жена, дети, родственники, друзья, богатство, успех, власть, утехи пяти чувств — все они являются на самом деле сковывающими нас цепями. Следовательно, страдание есть единственная всеобъемлющая реальность, с которой имеет дело духовно притязательный, нравственно совершенствующийся индивид.

Вторая благородная истина — об источнике страданий. Источником является желание жизни.

Это жажда, себя поддерживающая,

прелесть, сопряженная со страстью,

то тем, то этим готовая прельститься,

а именно:

жажда обладать,

жажда быть, жажда избыть.

Не качество желаний, а само их наличие является источником страданий.

Люди, гонимые желанием,
(ВМ, 342)

бегают вокруг, как бегает перепуганный заяц,

связанный путами, они снова и снова

в течение долгого времени

возвращаются к страданию.

Третья благородная истина о пресечении страданий, их отсутствии.

А вот, монахи, каково пресечение тяготы:
(ВМ, 446)

без остатка всей этой жажды

бесстрастное пресечение, уход, покидание, свобода, безуютность.

Состояние отсутствия, преодоленности страданий обозначается как нирвана (от санскритского nirvana или палийского nibbana, что означает «затухание», «остывание»). Будда избегал ответов на вопрос о сущности нирваны. Это было очень мудро. Если не брать формальных определений нирваны как полного счастья, самодостаточности, и т. п., которые являются простой тавтологией, то ее содержание можно описать только негативно как отсутствие желаний, страстей, уход от мира, т. е. как полную бессодержательность. Нирвану можно охарактеризовать еще как покой в непривязанности. Покой в том смысле, что нирвана абсолютно непроницаема для желаний, страстей, душевной боли. Более ничего о ней сказать нельзя. Правда, в последующем в рамках буддийской философии была разработана целая теория нирваны.

Четвертая благородная истина — о пути, который ведет к нирване, о верной срединной дороге.

А вот, монахи, какова верная дорога,
(ВМ,446)

что приводит к пресечению тягот,

Это — арийская [20] восьмизвенная стезя,

А именно:

истинное воззрение, истинное намерение, истинная речь,

истинные поступки, истинный образ жизни, истинное усилие,

истинное памятование, истинное сосредоточение.

И это — арийская истина.

Здесь изложена методически продуманная, психологически обоснованная нормативная программа, охватывающая восемь ступеней духовного возвышения. Обозначим кратко содержание каждой ступени. Истинное воззрение (или, в другом переводе, праведная вера): усвоение четырех кардинальных истин Будды. Истинное намерение: принятие этих истин как личной жизненной программы и отрешение от привязанности к миру. Истинная речь; воздержание от лжи, блокирование слов, вербальных ориентиров не относящихся к обозначенной выше нравственной цели, которая состоит в отрешении от мира. Истинные поступки: ненасилие (ahimsa), ненанесение вреда живому. Истинный образ жизни: развертывание истинных поступков в линию поведения. Истинное усилие: постоянное бодрствование и бдительность, так как дурными мысли имеют свойство возвращаться. Истинное памятование (праведная мысль): постоянно помнить о том, что все преходяще Истинное сосредоточение: духовное самопогружение отрешившегося от мира человека. Истинное сосредоточение проходит четыре трудно поддающиеся описанию стадии: экстаз, вызванный уединением и выступающий как сугубо созерцательное отношение к миру; радость внутреннего спокойствия, вызванная освобождением от созерцательного интереса; освобождение от радости внутреннего спокойствия, связанное с осознанием освобождения от всех ощущений телесности и душевных волнений; совершенная невозмутимость, состоящая в безразличии и к освобождению, и к его осознанию.

 

Самосовершенствование через самоотрешение

Восемь ступеней верной срединной дороги Будды — могут быть осмыслены как универсальная схема действий нравственно совершенствующейся личности. Исходным пунктом является определенное понимание смысла жизни: Затем это понимание становится внутренне значимым мотивом. Далее, мотив переходит в определенное решение. Это решение реализуется в поступках. Поступки образуют единую цепь, определяя сознательно заданную линию поведения. Далее, осуществляется критический анализ осуществленных поступков под углом зрения того, насколько они соответствуют собственным решениям и свободны от дурных мыслей. Наконец, нравственное поведение включается в контекст исходного смысла жизни. Последнее звено — выход за границы самой морали как свидетельство осуществленности смысла жизни.

Нравственное совершенствование по-буддийски можно истолковать как движение от индивидуально-личностной определенности к абсолютно-безличному началу. Усилия Будды направлены на отказ от человеческой самости, от всего, что выделяет человека как индивида, обособляет его от других людей и более широко — от всех живых существ.

В учении Будды есть понятие metta, переводимое на русский язык как любовь, отсутствие ненависти. Это такое состояние, которого достигает человек, преодолевший в себе вражду и чувственную привязанность к миру и которое реализуется в одинаково благосклонном отношении ко всем живым существам.

С этой позиции абсолютной нравственной чистоты, совпадающей с вечностью, отношение к миру может быть только отрицательным. Поэтому все требования этики Будды являются запретительными, а в совокупности они представляют собой некую систематику нравственного отрешения от мира. Моральный кодекс сторонника Будды состоит из пяти запретов: буддист-мирянин не должен убивать; воровать; жить нецеломудренно; лгать; употреблять опьяняющие напитки. Монах плюс к сказанному должен еще воздерживаться от пения, танцев, музыки, украшений, роскоши; золота и серебра; принятия пищи в неурочное время. Учение Будды нацелено на прекращение человеческих раздоров через внутреннее самосовершенствование личности. В его основе лежат нравственные цели. При этом нравственность интересует Будду прежде всего в ее практически действенном выражении, как путь спасения.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Каковы четыре основные истины, составившие завет Будды?

2. Какая из четырех буддистских истин совпадает с моральными усилиями человека?

3. Как интерпретируется мораль в контексте учения Будды?

4. Почему духовное самососредоточение индивида до совершенной невозмутимости может рассматриваться в качестве этически значимо? жизненной программы?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Дхаммапада / Пер. с пали В.Н. Топорова. М., 1960.

Чаттопадхьяя Д История индийской философии. М., 1966.

 

Тема 5

МОИСЕЙ

 

Моисей — законодатель и учитель еврейского народа, основатель религии иудаизма. Он исходил из основного убеждения, согласно которому путь к человеческому благополучию и согласию лежит через справедливое общественное устройство, верховенство закона.

С именем Моисея связан один из древнейших и самых распространенных кодексов нравственного поведения, состоящий из десяти заповедей, что и стало его обозначением: Десять заповедей (Десять речений, Десятисловие, Декалог). Десять заповедей сформулированы в Библии дважды, в книгах «Исход» (20:1— 17) и «Второзаконие» (5:6—21), между ними есть несколько разночтении. Кроме того, заповеди, хотя и в иной редакции, излагаются еще в книге «Левит» (19:3—19). О жизни и учении Моисея в целом нам известно по приписываемым ему первым пяти книгам Библии (Пятикнижие, в иудейской традиции — Тора, что означает «учение»).

 

Жизнь и миссия Моисея

Основная жизненная миссия Моисея, в рамках которой разворачивается его религиозная и нравственно-законодательная деятельность, — вывести евреев из египетского рабства. Моисей родился в то время, когда евреи испытывали особо тяжкий гнет, когда, в частности, фараон приказал умерщвлять всех новорожденных еврейских мальчиков. Мать смогла спрятать сына и по прошествии трех месяцев оставила его в камышах на берегу Нила. Младенца нашла дочь фараона, она же дала ему имя Моисей. Родился Моисей во второй половине второго тысячелетия до нашей эры, вероятнее всего на рубеже XIV–XIII вв. до н. э.

Рос Моисей при дворе фараона. Став взрослым, он однажды увидел, как надсмотрщик бьет выполняющего повинную работу еврея. Оскорбившись этим, он в гневе убил египтянина и спрятал его в песок. Спасаясь от гнева фараона, Моисей убежал на северо-восток, где в доме жреца по имени Иофор нашел приют и жену.

Однажды, когда Моисей пас овец, он увидел охваченный огнем, но не сгорающий куст терновника («неопалимая купина»). Подойдя ближе, он услышал обращенный к нему голос, который представился как Бог его предков и объявил о своем решении спасти свой народ от рук египтян и о том, что сделать это его именем должен Моисей:

«Иди, и Я пошлю тебя к фараону, и выведи Мой народ, сынов Израиля, из Египта» (Исх., 3:10). Первой реакцией Моисея была мысль, что он не готов и недостоин такой миссии. На сомнения Моисея Бог обещает быть с ним. На его вопрос, каким именем он должен назвать Бога, последовал ответ: «Я есмь Тот, Кто Я есмь!». И Он сказал: «Так скажи Сынам Израиля: «Я-Есмь послал меня к вам». И сказал Бог Моисею: «Так скажи сынам Израиля: Яхве, Бог ваших отцов, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова, послал меня к вам» (Исх., 3:14–15). Бог обещает карами принудить фараона выполнить свою волю. Моисей продолжает сомневаться. «А если израильтяне не поверят, что мне являлся Яхве-Бог?», — спрашивает он. Бог научает Моисея трем чудесам, которые должны стать знамением его избранности. По приказу Бога Моисей превращает свой посох в змея, воду — в кровь, его рука поражается проказой и вновь выздоравливает. Тогда Моисей находит новые аргументы для сомнения. Он обращает внимание на то, что он лишен красноречия и заикается. Бог отвечает, что он научит Моисея нужным речам, а до народа эти речи будет доносить его старший брат Аарон, обладавший ораторскими способностями. Моисей вынужден согласиться.

Человек, выступающий в роли вождя и учителя народа, оказывается в нравственно двусмысленном положении, ибо всегда остается немой вопрос: «А достоин ли он этой роли?» И в самом деле: святой, считающий себя святым, святым не является. Бог освобождает Моисея от такой двусмысленности тем, что берет на себя ответственность за его высокую миссию. Сомнения же Моисея относительно своих прав и способностей быть предводителем народа говорят о его высоких моральных качествах.

Моисей с женой и детьми возвращается к своему народу. В это время ему было уже 80 лет. По пути его встречает посланный Богом Аарон. Они объявляют израильтянам волю Яхве; народ принял их. Потом они пошли к фараону и передали тому просьбу израильтян отпустить их в пустыню на расстояние трех дней, чтобы принести жертвы своему Богу. Фараон отклонил эту просьбу и, чтобы евреи не предавались праздным мыслям, велел усилить гнет. Чтобы добиться своего, Яхве подвергает египтян страшным наказаниям: отравляет воду Нила; наводит лягушек на всю страну; земной прах превращает в комаров; насылает песьих мух; устраивает тяжелый мор скоту; заражает людей и скот оспенной язвой; проливает дождь с сильным градом, убивающим все под открытым небом; приводит саранчу, пожирающую все подряд; устраивает непроглядную тьму; и наконец, умерщвляет всех первенцев египтян, независимо от того, идет ли речь о людях или о скоте. Это — так называемые десять казней египетских. Им подвергаются именно египтяне. Евреи чудесным образом остаются нетронутыми. Когда стали гибнуть все первенцы и начался великий крик в Египте, фараон сдался. Путь к спасению был открыт.

Бог, указывая днем путь облачным, а ночью огненным столбом, повел евреев по пустынной дороге, чтобы у них не появилось искушения вернуться. Тем временем фараон догадался, что евреи ушли не для одноразового свершения обряда, как говорили Моисей и Аарон, а навсегда, и снарядил погоню. Шестьсот отборных египетских колесниц во главе с самим фараоном настигли израильтян у берега Тростникового (Красного) моря. Гибель последних казалась неминуемой. Тогда Моисей по указанию Яхве своим знаменитым волшебным посохом разделяет воды, превращает море в сушу. Когда наутро вслед за ними по тому же пути пустились египтяне, Моисей вернул море на свое место, и оно поглотило преследователей. Так был найден чудесный выход из безвыходного положения, подтверждающий всемогущество Бога и необходимость веры в него.

Через три месяца после ухода из Египта израильтяне достигли подножия священной горы в пустыне Синай. Моисей поднялся на гору, и там Бог возвестил ему, что сыны Израиля, если они будут слушать Бога и соблюдать союз с ним, станут для него святым народом, более близким, чем остальные, и что через три дня он спустится на гору в облаке, чтобы израильтяне навеки поверили Моисею. Так и случилось. Гора Синай курилась и сотрясалась, и Бог Яхве сошел на нее в огне под сильный трубный звук. Моисей вторично поднимается на гору, где Бог к возвещенным им перед всем Израилем десяти основным заповедям добавляет множество предписаний юридического, нравственного и религиозно-ритуального характера. Моисей передал народу полученное им учение Яхве, все его слова и приговоры.

«И отвечал народ одним голосом, и они сказали: «Все слова, которые говорил Яхве, исполним» (Исх., 24:3).

Так был заключен договор между Яхве и израильским народом.

После этого Яхве снова вызвал к себе Моисея, чтобы передать ему каменные таблицы с записанными на них повелениями. Моисей снова взошел на гору и был там сорок дней и сорок ночей. Оставшийся внизу народ пришел в волнение из-за долгого отсутствия Моисея. Израильтяне решили сделать себе других Богов, чтобы вообще не остаться без них. Они собрали все золотые серьги, и Аарон переработал их в литого тельца, который заменил им Яхве. Они сказали, что этот золотой телец вывел их из Египта. Яхве возмутился и хотел уничтожить это необузданное племя и заново создать великий народ из потомков Моисея. Моисей заступился за евреев.

Спустившись вниз с двумя плитами, на которых перстом Божьим были выведены законы, Моисей увидел разнузданную картину плясок вокруг тельца и был настолько разгневан, что швырнул в сторону плиты, которые от этого разбились, взял изображение тельца, сжег его, истолок в мельчайшие кусочки, посыпал ими воду и заставил всех испить ее. Затем он приказал представителям своего колена, дома Левиев, мечом привести народ к покорности, что и было сделано. За день было истреблено около трех тысяч человек. На следующее утро Моисей объявил израильтянам, что хотя они «согрешили великим грехом», он попробует очистить их грех перед Богом. Моисей по указанию Бога заготовил две новые каменные плиты с заповедями, подобные прежним.

Моисей по указанию Яхве посылает небольшую группу — по одному человеку от каждого племени в предуготовленную им страну Кенаан (Ханаан), чтобы они Могли разведать, какова она — обильна или нет, и что за народ — слабый или сильный — там живет. Сорок дней они осматривали ту землю и вернулись, пораженные ее благоустройством и плодородием. Вместе с тем они (за исключением двоих) нашли, что живет там народ очень сильный, рослый, которого евреям не одолеть. Израильтян охватила паника, они стали сомневаться во всей затее исхода из Египта и думать о том, чтобы вернуться назад. Яхве вновь разгневался на своевольный народ, который никак не может уверовать в него, несмотря на все знамения. Он уже собирался поразить его моровой язвой и вернуться к своему замыслу основать вместо рода Израилева новый Моисеев род. Моисей опять заступается за неразумных соплеменников. Яхве проявляет милосердие и справедливость одновременно: он прощает евреев по просьбе Моисея, но обрекает их на блуждания по пустыне в течение сорока лет — по году на день пребывания представителей племен в стране Кенаанской, пока не умрут все, кому двадцать лет и старше.

В течение этих долгих странствий по пустыне Моисей предводительствует свой народ, наставляя и защищая его, подавляя его гнев и ропот, творя справедливость и укрепляя в нем сознание богоизбранности, приучая его к нравственной, юридической и ритуальной дисциплине. Однако самому Моисею не суждено вступить на обетованную землю. Это наказание ему за грехи израильтян и за собственное проявленное однажды колебание. Бог дал Моисею лишь возможность бросить предсмертный взгляд на обетованную землю с горы, расположенной напротив Иерихона. Там Моисей и умер. Могила его неизвестна.

«А Моисею было сто двадцать лет, когда он умер; не ослабел его глаз и не исчезла его сила… И не появлялся еще пророк в Израиле, подобный Моисею, которого знал Яхве лицом к лицу» (Втор., 34:7, 10).

 

Десять заповедей

Моисей — больше, чем мудрый вождь своего народа. Он является духовным отцом нации. Для того чтобы племена переплавились в народ и из естественного, природного состояния поднялись до исторического бытия, они должны сплотиться духовно. Кровное родство должно перерасти в отношения, которые цементируются общей верой, идеалами праведности и справедливости. Если в этническом смысле евреи происходят от Иакова (Израиля), то в историческом смысле они происходят от Моисея. Моисей разработал детализированный свод правил, регулирующий все сферы жизни народа, — от благочестия до элементарной гигиены. Общей основой этого свода являются десять заповедей, которые содержат самые общие религиозно-нравственно-юридические принципы поведения. Именно благодаря им Моисей приобрел значение, выходящее далеко за пределы еврейско-иудаистской культуры, и стал одним из учителей человечества.

Первые три заповеди предписывают почитать одного лишь Яхве, запрещают создавать других богов, предостерегают от необязательного отношения к указаниям. Бога. Почему единый Бог? Потому, что там, где молятся многим богам, там нет единой правды. Иное дело Яхве, он — один, он одинаково справедлив ко всем.

«Он Бог богов и Господь господов, Бог великий, могучий и страшный, который не взирает на лицо и не берет взятку, творящий правосудие сироте и вдове и любящий жильца, чтобы дать ему хлеб и одежду» (Втор., 10:17–18).

Предостерегая от практикуемого другими народами многобожия, Моисей подчеркивает, что они приносят в жертву богам своих сыновей и дочерей, наносят себе порезы, едят всякую мерзость, что они колдуют, ворожат, вызывают духов, вопрошают мертвых. Именно против этого варварства восстает Яхве, свидетельством силы и справедливости которого является то, что он вывел евреев из египетского рабства.

Четвертая заповедь: «Помни день отдохновения» (Втор., 20:8) является исключительно важной с точки зрения связи Бога и народа. В ней отношение к Богу и отношение к ближним оказывается одним и тем же отношением. Суббота — день, который отдается Богу. И в то же время это — день, в который перед лицом Бога уравниваются все в пределах Израиля, независимо от их социального статуса. Отдохновение (подчеркнем еще раз: отдохновение ради Яхве) предписано и рабам, и чужеплеменникам, находящимся в доме, и даже домашнему скоту. В субботнем отдохновении духовное единство Израиля перед йогом находит свое предметное воплощение.

Пятая заповедь предписывает почитание отца и матери. Ее необходимость объясняется не только фактами преступного попрания детьми воли родителей (так, в Пятикнижии мы находим норму, предусматривающую смертную казнь детям, побившим или проклявшим отца и мать). В контексте Десятисловия она приобретает особый смысл — призвана подчеркнуть, что новый религиозно-национальный горизонт общественного поведения не отменяет родственные обязанности, вековечный закон почитания родителей.

Последующие заповеди (с шестой по десятую) можно охарактеризовать как нормы отношения человека к ближним, понимая под ближними всех представителей своего народа и только их.

«Не мсти и не злобствуй на сына своего народа, и люби своего ближнего, как самого себя» (Лев., 19:18).

Без этого отождествления ближнего с сыном своего народа нельзя понять своеобразие этики Моисея. Мы уже подчеркивали, что единство народа и его сплочение вокруг единого Бога, помимо прямого поклонения Богу в установленных и для всех обязательных формах, обеспечивается едиными законами. Справедливость — таков основной предмет, по поводу которого разворачиваются противоречивые отношения народа и Бога.

Пять заповедей, образующих вторую часть Декалога — не убивай, не прелюбодействуй, не кради, не лжесвидетельствуй, не пожелай ничего, что принадлежит твоему ближнему, — как раз задают основную меру справедливости. Именно их признание в качестве основы общественной жизни является главным признаком богоугодности народа, а их соблюдение — критерием нравственно достойного поведения.

В содержательном плане справедливость, задаваемая принципами Десятисловия, является равным возмездием. Речь идет об уходящем корнями в родоплеменные отношения принципе талиона, или воздаяния равным за равное. Это хорошо видно на примере принципа «Не убивай». Заметим, что по духу и букве Пятикнижия сфера действия требования «Не убивай» ограничена Израилем. Что касается наказаний за отступление от требования «Не убивай», то они заключаются в том, чтобы отвечать убийством на убийство, если нет очевидных доказательств того, что оно было совершено непредумышленно, увечьем на увечье, по принципу: жизнь за жизнь, око за око. Такой же принцип кары действует и в других случаях. По отношению к лжесвидетелю, например, Моисей предписывает:

«Сделайте ему так, как он злоумышлял сделать своему брату. И истреби зло из своей среды. И остальные услышат и испугаются, и не станут больше делать подобное этому злодейству среди тебя. И пусть не пощадит твой глаз: душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу» (Втор., 19:19–21).

 

Особенности Декалога как нормативной программы

Декалог представляет собой документ эпохи, когда общественное сознание оставалось синкретичным, не расчленялось на обособленные формы — религию, мораль, право. Нравственные требования в нем даны вместе с их религиозным обоснованием и юридическими следствиями. Они сформулированы Богом, воплощают божественную правду. Отсюда — их безусловный, категоричный характер. Не подлежащая обсуждению и не допускающая отклонений обязательность этих требований гарантирована тем, что они являются одновременно суровыми юридическими законами. С этим также связаны некоторые особенности Декалога.

Декалог (а) концентрирует внимание на внешних действиях человека, оставаясь равнодушным к тому, что можно обозначить как моральный образ мыслей; в нем (б) награды и наказания оторваны от личных деяний и распространяются на далекое потомство, что противоречит идее индивидуальной нравственной ответственности. Наконец, (в) Десятисловие не знает идеи загробного воздаяния или иной перспективы, призванной гарантировать награду за добродетельность поведения. Центром всех усилий Моисея является государственное устройство Израиля, создание политического пространства для становления и развития народа. Моисей учил не как философ, а как законодатель. Он делал ставку не на свободу духа, а на принудительную силу закона. Поэтому он интересовался по преимуществу поступками, а не состоянием души. Поэтому он распространял ответственность за деяния на потомков, что с государственно-политической точки зрения было благоразумно и эффективно. Поэтому он оставался равнодушным к посмертной судьбе человека. Только в свете основной задачи, которую решал Моисей, — переход из естественного состояния в государственно-правовое, от разрозненных племен к единому народу, идентифицирующему себя в качестве народа через собственного Бога и установленные им законы, — можно понять своеобразие Десятисловия.

Законы Моисея — законы Израиля. Отношения к другим народам далеки от канонов Десятисловия. Они остаются враждебными. Как оценить двойной стандарт поведения ветхозаветного человека и можно ли считать моральным столь избирательный кодекс поведения?

Разделение людей на «своих» и «чужих» не было изобретением Моисея. Оно существовало задолго до него. Каннибальская «этика» была элементом наличной социальной реальности, подобно тому, как змеи или песьи мухи были элементами наличной физической реальности, и в этом качестве она получила отражение в Пятикнижии. Моисей просто считается с реальностью, считается с изначальной враждой племен. Его собственные же усилия направлены на то, чтобы ограничить, умерить эту вражду. В этих целях он крайне сужает число народов, которые находятся вне какого-либо запрета, не подлежат никакой пощаде. По отношению к остальным народам враждебное отношение подчиняется уже определенным правилам (если враждебный город сдавался добровольно, то он не подлежал разграблению, если он брался штурмом, то месть не распространялась на женщин и детей и т. д.). Моисей не только локализует беспощадную жестокость, считая, что она оправдана только по отношению к семи непосредственным конкурентам Израиля в его праве на Палестину. Он одновременно подводит под эту жестокость другую (нерасовую) аргументацию, оправдывая ее тем, что речь идет о народах, практикующих человеческие жертвоприношения и другие варварские обычаи. Важно отметить, что такая беспощадная жестокость предписывается Моисеем и по отношению к израильским общинам, ставшим на путь вероотступничества: все живое в них, и люди, и скот, а также имущество — словом, все подлежат полному уничтожению. Эти уточнения не отменяют, разумеется, факта ограниченности этики Моисея, но они позволяют понять, что речь идет об ограниченности исторической, которую можно интерпретировать как один из этапов на пути всечеловеческого расширения морального горизонта.

Установления Декалога — прежде всего: «не убивай», «не прелюбодействуй», «не кради», «не лжесвидетельствуй» — вошли в культуру как всеобщие требования, без первоначальных исторически обусловленных ограничений. Они стали важной составной частью нравственных канонов христианства и ислама, общечеловеческой основой нравственности.

 

Об избранном народе и справедливости

Бог заключает завет с евреями, выделяет их среди всех прочих народов. Дети Израиля избранны. В чем же заключается их избранность? В том, прежде всего, что они призваны следовать воле единого Бога, строить свою жизнь по законам справедливости. Свое покровительство израильтянам Бог «аргументирует» не их заслугами, а недостатками их врагов:

«Не за твою праведность и не за добродетельность твоего сердца ты выйдешь овладеть их страной, но за злодейство этих народов» (Втор., 9:5).

Злодейство последних прежде всего заключалось в практике человеческих жертвоприношений. Отмена этого обычая запечатлена в прекрасном рассказе об Аврааме и его сыне Исааке: Авраам демонстрирует послушание Богу, доходящее до готовности пожертвовать самым дорогим — собственным сыном, но в последнюю минуту ангел останавливает его занесенную над отроком руку и рядом оказывается овен, который и был принесен в жертву. Она выражена в категорическом запрете: «Не убивай». Это был великий духовный переворот, связанный с появлением монотеистической религии иудаизма. В отличие от прочих племен, которые практикуют человеческие жертвоприношения, полны темных предрассудков, живут в раздорах, перед евреями через единобожие открывается перспектива единения на основе праведных законов.

«И кто тот великий народ, у которого законы и приговоры праведны так, как все это Учение, которое я даю вам нынче» (Втор., 4:8). |

Этот переход от варварства к цивилизации, от племенного быта к государственному бытию, от слепых страстей к сознательной нравственно-юридической регуляции жизни дается нелегко. Самоизображение еврейского народа, которое мы находим в Торе, является суровой самокритикой и больше похоже на саморазоблачение. «Народ с твердым затылком» (Втор., 9:13), — говорит Яхве о своем народе. Возмущенный его необузданностью, близорукостью, отсутствием веры и воли к свободе, он даже хотел (и не один раз) истребить «жестоковыйный» народ.

Моисей видит свое назначение в том, чтобы подтянуть израильтян до практического осознания ими необходимости жить справедливо. При таком понимании избранность народа — больше, чем эгоизм круговой поруки. Это еще — труднейшая историческая задача, нравственный императив.

Субъектом этики Моисея является народ. И в этом качестве она является этикой справедливости. Идея справедливости составляет смысловой центр всего учения Моисея. Идея милосердия в ней выражена крайне слабо, а если иметь в виду милосердие в его евангельском понимании, то и вовсе отсутствует. Говоря точнее, милосердие в ветхозаветной этике не обрело самоценного значения, оно существует в связи со справедливостью, выступает как особая ее форма.

Ветхозаветная мораль является суровой и беспощадной. Яхве характеризуется в Пятикнижии как грозный, карающий Бог. Чаще всего он бывает гневен и жесток. Вместе с тем он именуется также Богом милостивым (Втор., 4:31). В чем же состоит его милостивость? Вспомним, как Яхве, разгневавшись на слабодушие своего народа, решает извести его. Но затем проявляет милость к израильтянам и… обрекает их на сорокалетнее блуждание по пустыне. Другой пример такого же рода: Яхве карает взрослых израильтян тем, что они умрут, не дойдя до цели. Эту же участь по справедливости должен разделить с ними и Моисей. Однако Бог благоволит к своему пророку и это выражается в том, что он дозволяет Моисею перед смертью бросить взгляд на Ханаан. Милосердие Яхве — милосердие судьи, который склоняется к минимальному сроку осуждения в рамках того, что предусмотрено соответствующей статьей уголовного кодекса. Милосердное начало в ветхозаветной этике обнаруживается в особом отношении к вдовам и сиротам. Бог предостерегает от соблазна воспользоваться их слабостью. Но как при этом он гарантирует и обосновывает свое милосердие?

«А жильца не притесняй и не подавляй его, ибо жильцами вы были в Стране Египетской. Всякую вдову и сироту не угнетай. Если ты будешь угнетать его, то если он возопит ко Мне, услышу Я его вопль, ибо милостив и милосерден Я — говорит Яхве — И возгорится мой гнев, и Я убью вас мечом, и будут ваши жены вдовами, а ваши сыновья сиротами» (Исх., 22:21–23).

Здесь милосердие разрешается в гневе (поскольку я милостив, я убью вас) и прямо совпадает со справедливостью по формуле: око за око (ваши жены станут такими же вдовами, а сыновья такими же сиротами, которых вы угнетаете). Моисей оценивается в Библии как «самый кроткий человек из всех людей, которые на земле» (Чис., 12:3). И это нисколько не противоречит тому, что он жестоко карал бунтовщиков. Его кротость выражалась не в жалости и прощении, а в характере наказания — в том, что его гнев знает границы, задаваемые нормами справедливости, а его суровость не столь беспощадна, как она могла бы быть. Кротость, милосердие в этике Моисея — это справедливость как щадящая, более мягкая (по сравнению с неограниченной местью) форма человеческих взаимоотношений и как щадящая (мягкая) форма самой справедливости.

Десятисловие как программа достойной человека жизни говорит о том, что не ум, не хитрость, не сила, не красота и не какие-нибудь иные антропологические свойства делают человека человеком, а его способность жить по законам, предначертанным Богом, по законам справедливости. Умение человека быть справедливым как раз и является пробой его ума, силы, красоты.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Каково нравственное значение облика Моисея как политического вождя и религиозного наставника народа?

2. Как соотносятся между собой религиозные и моральные запреты Декалога?

3. Что скрыто за безусловной, категорической формой заповедей Моисея?

4. Каково конкретно-историческое и абсолютное, общечеловеческое содержание требования «Не убивай!»?

5. В чем заключается этико-культурный смысл идеи божественного происхождения моральных принципов?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Библия. Исход, 19–23.

Гальбиапш Э., Пьяцца А. Трудные страницы Библии (Ветхий завет). Милан — Москва, 1992. Гл. X.

 

Тема 6

ИИСУС ХРИСТОС

 

Этику Иисуса Христа кратко можно определить как этику любви. На вопрос о том, что является для него главной заповедью, Иисус ответил:

«Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею крепостию, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же подобная ей: Возлюби ближнего твоего, как самого себя». (Мф, 22:37–39).

О жизни и учении Иисуса Христа мы знаем по свидетельствам его учеников и учеников его учеников. Эти жизнеописания называются Евангелиями и различаются между собой именами повествователей. Подлинными считаются четыре Евангелия — от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна, канонизированные христианской церковью в IV в.

 

Жизнь

Включение Иисуса Христа в ряд великих моралистов может вызвать внутренний протест у верующих. И тем не менее оно вполне оправданно. Как повествуют Евангелия, Христос является сыном Бога, родившимся, как считается, в результате непорочного зачатия. На землю он послан Богом с миссией подготовить людей к последнему страшному суду, своей жертвенной судьбой указать им путь к спасению, который сами они в силу глубокой греховности найти не способны. Он явился в качестве Мессии («Христос» есть греческий перевод этого слова) и по завершении земного пути снова вознесся на небеса. Вместе с тем это — человек по имени Иисус (еврейское — Иешуа), родившийся в определенной семье, среди определенного народа, в определенное время и в определенном месте. Вся доступная человеческому разумению жизнь Иисуса от зачатия до смерти протекала по человеческим законам. Тот, о ком мы говорим, является и Иисусом, и Христом, — и человеком, и Богом одновременно. Особо следует подчеркнуть: не получеловеком и полубогом, а в полной мере человеком и в полной мере Богом. Полнота божественной сущности в нем соединяется конкретностью единичного человеческого существования. Из та кого понимания образа Иисуса Христа следует, что о нем можно говорить и на языке теологии и на языке науки, он может быть и предметом веры, и предметом рациональной критики. Мы будем рассматривать его жизнь и учение, не выходя за рамки человечески достоверных и логически допустимых суждений.

Иисус — еврей из рода Давида, родился в простой семье плотника. От предполагаемого дня его рождения и ведется начало нашего летоисчисления, хотя принято считать, что он родился двумя-тремя годами раньше. Отца его звали Иосифом (он умер еще до того, как сын выступил в роли учителя), мать — Марией. Они жили в Назарете, маленьком городе Галилеи. Родился Иисус в Вифлееме под Иерусалимом, куда Иосиф с Марией обязаны были прибыть из-за проводившейся в это время переписи населения. Случилось это в хлеву, где была вынуждена остановиться бедная семья. Над младенцем были совершены принятые в иудейской среде обряды (обрезание на 8-й день, ритуальное посвящение Богу на 40-й день). Вскоре семья убежала в Египет, чтобы спасти сына. Правившему тогда в Иудее царю Ироду стало известно, что в Вифлеем пришли волхвы с востока поклониться младенцу, которому, судя по расположению звезд, якобы суждено было стать царем Иудейским. Не зная, о ком конкретно идет речь, и боясь за будущее своего трона, Ирод отдал приказ уничтожить в том городе всех младенцев до двух лет. С тех пор имя Ирода, стало нарицательным обозначением бесчеловечности. После смерти Ирода Иосиф с семьей вернулся в родной Назарет.

Далее канонические Евангелия ничего не сообщают о жизни Иисуса до того момента, пока он не выходит на общественную арену в качестве мессии, за исключением одного эпизода, о котором повествуется в Евангелии от Луки. Когда Иисусу было 12 лет, семья приехала в Иерусалим на праздник пасхи. На обратном пути родители обнаружили, что с ними нет сына. Обеспокоенные, они вернулись в город, три дня искали его и нашли в храме, где он слушал и спрашивал учителей. Иисус, по-видимому, рано обнаружил интерес к духовным вопросам.

Он обучился ремеслу плотника. Хорошо знал книги Моисея и пророков. Другим источником его умственного вдохновения были наблюдения над жизнью простых людей — жнецов, пахарей, виноградарей, пастухов, а также необычайная красота родной северной Палестины. Достижения греческой науки и философии, политические идеи Рима, представления об устройстве современного ему мира — все это осталось вне поля его зрения. Иисус, разумеется, был знаком с еврейской схоластикой, составившей впоследствии Талмуд, но решительно отвергал ее. Его мировосприятие представляло собой удивительное сочетание духовной глубины и простодушной наивности.

С собственным учением Иисус выступил в 30 лет. Непосредственным знаком для начала миссии Иисус посчитал пророческую деятельность его родственника по материнской линии, молодого пустынника Иоанна Крестителя, в котором он увидел своего предсказанного в священных книгах предтечу. Проповедовал Иисус три года, после чего он был обвинен синедрионом в богохульстве и казнен (распят на кресте). Решение было принято синедрионом и утверждено римским прокуратором Понтием Пилатом. Казнь осуществили римские власти. Примененная к нему форма казни считалась самой позорной, предназначенной для рабов и разбойников.

Иисус Христос был распят за слово, за мысль, за учение. И сделали это две силы: государственная власть (светская и духовная) и разъяренная толпа.

У Иисуса перед лицом насильственной смерти были сомнения, он просил Бога, чтобы «миновал его час сей» (Мк., 14:35). Однако он быстро преодолел минутную слабость и обнаружил спокойную решимость пройти свой путь до конца. О величии и внутренней гармонии его духа точно так же, как и о смысле его учения, свидетельствуют слова, произнесенные им на кресте: «Отче! Прости им, ибо не знают, что делают». Это он просил о своих палачах, о тех, кто внизу делил его одежды и злорадно кричал: «Пусть спасет себя самого, если он Христос».

 

Благая весть

«Благовествовать я должен Царствие Божие, ибо на то Я послан» (Лк., 4:43).

Так говорит Иисус о своей миссии. Царствие Божие — в этих словах ключ к его жизнеучению. В них заключена его благая, радостная весть, его евангелие (евангелие по-гречески и означает благую весть). Иисус смотрит на наш мир как бы с той стороны, из зазеркалья — из вечности. Когда ученики, не выдержав нечеловеческого напряжения предлагаемого им пути, отходят от Иисуса, он обращается к двенадцати избранным с вопросом, не хотят ли и они сделать то же самое. На это Петр ответил:

«Господи, к кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни» (Ин., 6:68);

Иисус говорит о конце времени, когда добро и зло, свет и тьма, жизнь и смерть отделяются друг от друга непреодолимой пропастью. И он говорит об этом не как о вероятности, надежде, возможной награде, а как о хорошо ему известной истине. Говорит не как человек, который стремится туда, а как человек, который пришел оттуда.

Не сама по себе идея небесного царства составляет смысл учения Иисуса Христа. Она была известна до него. Иисус более конкретен: он говорит, что небесное царство близко. И миссию свою он видит в том, чтобы сообщить об этом людям.

Одна из притч Иисуса, проясняющих образ небесного царства, — о человеке, посеявшем доброе семя на своем поле. Ночью пришел его враг и засеял то же самое поле худым семенем. Когда взошла зелень, то вместе с пшеницею явились, и плевелы. Слугам, которые предложили выбрать плевелы, хозяин сказал, что этого не стоит делать, чтобы вместе с плевелами не вырвать и пшеницу. «Оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь их; а пшеницу уберите в житницу мою» (Мф., 13:30). Иисус объявляет о том, что пришла пора жатвы.

Что понимает Иисус под царством небесным и что означает его приближение? Во-первых, грядущее царство понимается как конец света, апокалипсис, когда

«восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам» (Мф., 24:7), повсюду можно будет видеть «мерзость запустения, реченую через пророка Даниила» (Мф., 24:15), когда «солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются» (Мф., 24:29) и явится мессия на облаках небесных в сопровождении ангелов с трубою громогласною и будет вершить последний, окончательный суд.

Когда наступит это время конца времени, Иисус не говорит. О. том ведает один лишь Бог. Известно только одно: тот подводящий итог всему день и час наступит неожиданно, как, например, всемирный потоп во дни Ноя. И потому постоянно нужно быть готовым. Иисус требует от своей паствы:

«Итак бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет» (Мф., 24:42).

Он полагал, что это может случиться скоро, еще при жизни тех, к кому он обращался. Первые христиане, по крайней мере, в течение семидесяти лет, пока еще были живы те, кто видел и слушал Иисуса Христа, в частности, автор одного из Евангелий, Иоанн, напряженно ожидали конца света и второго пришествия учителя.

Во-вторых, небесное царство для Иисуса означает царство духа. На вопрос фарисеев,

«когда придет Царствие Божие, Иисус ответил: «Царство Божие внутри вас» (Лк, 17:21).

Оба смысла идеи небесного царства не противоречат друг другу, если учесть, что вечная жизнь, наступающая после апокалипсиса, уготована праведникам: небесного царства в первом смысле достигают те, кто уже достиг его во втором смысле.

Иисус Христос говорит о близости царства небесного. Но и это, пожалуй, не самое важное в его благовествовании. Самое важное в том, что делать людям, как им вести себя перед этой последней чертой. Цель Иисуса, естественно, не просто сообщить людям о грядущем конце света. Его цель — встряхнуть их. Перспектива небесного царства ставит человека перед последним, окончательным выбором. Пришло время, когда человеку надо выбирать между добром и злом, когда этот выбор — единственное, что может его интересовать, ибо он означает одновременно выбор между жизнью и смертью. Время половинчатых решений, когда человек сочетал в себе и добро и зло, служил и Богу и дьяволу, когда на одном поле росли и пшеница и плевелы — это время кончилось. Человеку предстоит наконец раз и навсегда определиться — с кем он, с Богом или с дьяволом, что он выбирает, добро или зло, что он уберет в житницу, пшеницу или плевелы. Именно об этом идет речь.

Согласно библейской легенде, в начале времен дьявол обольстил человека перспективой быть, как Бог, и увлек его на путь греха. Человек впал в соблазн, отдалился от Бога, стал смертным. Теперь в конце времен Иисус ставит человека перед той же перспективой — воссоединения с Богом ради вечной жизни или окончательного провала в геенну вечного умирания. У человека появился шанс и осталась последняя надежда выправить ошибку Адама — сойти с пути греха, покаяться. Необходимость такого окончательного выбора является решающим признаком возвещенного Иисусом времени и основным пафосом его проповеди.

«Иисус начал проповедовать и говорить: покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное» (Мф., 4:17).

Эти пять слов: «покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное» совершенно точно и исчерпывающе передают основной смысл его учения. Благая весть Иисуса Христа есть весть о спасении, о небесном царстве как высшей и непосредственной цели человеческой жизни, о воссоединении человека с Богом.

 

«Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный»

Иисус переворачивает сложившийся порядок ценностей. Чем меньше человек имеет здесь, на земле, тем больше он будет иметь там, на небесах. Чем меньше он привязан к материальному, тем больше он думает о духовном. Последние станут первыми, первыми, первые — последними.

«Кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет» (Мф, 23:12).

Люди заботятся о материальном, о хлебе насущном, чтобы устранить свои страдания, не понимая того, что как раз в этом ин заключается причина страданий. Иисус настойчиво призывает людей осмыслить свой печальный опыт. Тысячелетия люди озабочены тем, что им есть, что им пить, во что им одеться. И у них нет вдоволь ни того, ни другого, ни третьего. А есть лишь постоянные муки и нескончаемые конфликты. Не потому ли это происходит, что люди заботятся не о том, о чем следует заботиться, что перепутали главное и второстепенное? Иисус Христос предлагает радикально иную программу жизни:

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф., 6:33).

Одна из притч Иисуса — о богатом человеке, хороший урожай, которого не помещался в его амбарах.

Чтобы сохранить урожай, тот человек сломал старые амбары, построил новые — более просторные — и собрал туда свой хлеб и все добро. Он полагал, будто успокоил душу на многие годы вперед, ей остается только есть, пить, веселиться. Однако Бог решил по-другому и в ту же ночь взял душу безумного богача, обесценив тем самым все его старания. Мораль этой истории: «Так 6ывает с тем, кто собирает сокровища для себя, а не в Бога богатеет» (Лк., 12:21). Надо богатеть в Бога, «собирать сокровища на небе» (Мф., 6:20). Какие же сокровища ценятся в небесном царстве, и что надо делать человеку для того, чтобы воссоединиться с Богом?

Иисус чаще всего называет себя сыном человеческим. Это отношение «сын — отец» является ключевым для понимания позитивной программы Иисуса. Добродетель сына состоит в послушании отцу. Не как я хочу, а как ты хочешь, отче — это постоянный и основной мотив Иисуса. Объясняя природу своих необычных действий и суждений, в частности, того, что он нарушает святость субботы, Иисус говорит:

«Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего» (Ин., 5:19).

И даже перед лицом самого тяжелого испытания, имея в виду предстоящую страшную казнь, он находит в себе силы сказать:

«Не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк., 22:42).

Вся молитва (отсюда и ее краткость), которой учит Иисус и которая начинается словами «Отче наш», по сути, сводится к одной единственной просьбе:

«Да будет воля Твоя и на земле, как на небе» (Лк, 11:2).

Принять волю отца — значит строить свою жизнь в соответствии с ней. Именно строить, отдать ей всего себя. Сын не просто принимает волю отца, он принимает ее как свою. Почему же сын послушен отцу, принимает его волю как свою собственную? Это происходит не потому, что отец обладает властью приказывать. Отец — не начальник. И не потому, что тот все равно может принудить его. Отец — не насильник. И не потому, что отец справедлив. Отец — не судья. И не потому, что отец больше знает, мудрее его. Отец — не учитель. Сын послушен отцу по той причине, что ни у кого о нем, о сыне, не болит так сердце, как у отца. «Отец любит сына» (Ин., 5:20) — именно это качество делает отца отцом. Забота о детях — добродетель отца и прежде всего, конечно, отца небесного, как понимает его Иисус Христос. Обращаясь к ученикам, Иисус предлагает задуматься над тем, как они ведут себя в качестве отцов. Если сын у вас попросит хлеба, вы разве дадите ему камень, а если попросит рыбы, протяните ли ему змею? — задает Иисус риторические вопросы. И заключает:

«Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец Небесный даст Духа Святого просящим у Него» (Лк., 11:13).

То, что присуще любому отцу, представлено в небесном отце полнотой, позволяющей сказать: Бог есть любовь. Бог Христа есть Бог любящий, милосердный. Отсюда — идея триединства, которая в той мере, в какой она поддается рациональной интерпретации может быть истолкована в качестве превращенной формы утверждения любви как первопринципа бытия.

Человек-сын уподобляется Богу-отцу через любовь. Как отрешение от мира является негативным выражением идеала Иucycа Христа, так любовь — его позитивное содержание. Этика Xpucтa есть этика любви. Последнее наставление ближайшим ученикам, которое дает Иисус перед своей смертью, есть наставление любить друг друга. Единственно это является признаком новой жизни и должно отличать их от всех других:

«По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Ин. 13:35).

Люди соединяются друг с другом во Христе через любовь, а не через особые одежды, ритуалы, иные знаки благочестия. Любовь есть и божественное совершенство, и путь к нему.

 

«Как я возлюбил вас…»

Человеку свойственно обманывать и обманываться. И это относится также к любви: любовь также не застрахована от искажений. Как уберечься от этого? Вся проповедническая деятельность Иисуса была ответом на этот вопрос. Своей жизнью и смертью он показывал, что значит любить. Хорошо зная людей, их слабость, лукавство, лицемерие, понимая, что в истолковании закона любви могут возникнуть разного рода затруднения, предвидя, что появятся лжепророки, прикрывающиеся его именем, словно волки овечьей шкурой, Иисус дополняет древний закон любви новой заповедью:

«Как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга» (Ин., 13:34).

Живой образ любви, созданный жертвенным подвигом Иисуса Христа, невозможно, конечно, систематизировать. В каждом любящем сердце он прорастает по-своему, творчески дополняясь и обогащаясь. Тем не менее есть некоторые несомненные признаки любви, запечатленные словами и делами Иисуса. Какие?

Любовь смиренна. Она есть служение другим людям.

Перед последним праздником пасхи, зная, что пришел час его смерти, Иисус «явил делом, что, возлюбив Своих сущих в мире, до конца возлюбил их» (Ин., 13:1). Как рассказывает евангелист, он снял с себя верхнюю одежду, перепоясался полотенцем, влил воды в умывальник и начал мыть ноги ученикам и отирать их полотенцем. Ученики его были сильно смущены. Петр просто потрясен: «Господи! Тебе ли умывать мои ноги?» (Ин., 13:6). Иисус со свойственной ему твердостью продолжает задуманное, среди всех моет ноги также Иуде Искариоту, хотя уже знает, что тот задумал предать его. Завершив все, он оделся, возлег на свое место и объяснил недоумевающим ученикам смысл того, что сделал: «Если я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу: ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам» (Ин., 13:14–15).

Грань, отделяющая любовь от насильственного осчастливливания, является тонкой. Тем важнее уметь удержаться на ней. Предлагаемый Иисусом критерий — готовность мыть ноги другому — позволяет это сделать. Ученикам, рассуждавшим между собою, кто из них больше, Иисус сказал: «Кто хочет быть первым, будь из всех последним и всем слугою» (Мк., 9:35).

Смиренное отношение человека к людям реализуется в установке «не судите других», которой Иисус придерживается безусловно. Фарисеи и книжники, изощренно пытавшиеся подловить Иисуса на отступлении от Моисеева закона, чтобы выдвинуть против него обвинение, привели к нему женщину, уличенную в прелюбодеянии. Тора в таких случаях предлагала смертную казнь через побитие камнями. А что скажет Иисус?

Иисус, писавший в это время перстом на земле, сказал: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень» (Ин., 8:7). И низко наклонившись, продолжал писать на земле. Окружавшие, «обличаемые совестью», один за другим покинули то место. Иисус остался наедине с грешницей и обратился к ней: «Женщина! где твои обвинители? никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи! Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши» (Ин., 8:10–11). Брату не дано судить брата. Для этого существует отец.

Любовь деятельна. У одного человека было два сына. Отец приказал им обоим поработать в саду. Первый ответил: «Не хочу», но, раскаявшись, пошел. Второй сказал: «Иду» и не пошел. Рассказав эту притчу, Иисус риторически вопрошает, кто из двух выполнил волю отца. И получает ответ, который очевиден: первый (Мф., 21:28–31). В ситуации, когда слова и дела человека расходятся, оценивать его надо по делам:

«По плодам их узнаете их» (Мф., 7:16).

Это — не просто формула оценки поведения. Это — установка на деятельное отношение к жизни. Отбивать поклоны и говорить «Господи! Господи!» недостаточно для праведности. Надо еще доказать свою любовь к Богу на деле.

Один человек, отправляясь в дальнее путешествие, поручил свое имение рабам и дал им серебра: одному — пять талантов, другому — два таланта, третьему — один талант. Первый пустил свои пять талантов в дело и удвоил их. Второй сделал то же самое со своими двумя талантами. Третий не стал рисковать и, чтобы не потерять единственный талант, закопал его в землю. Через долгое время вернулся хозяин и потребовал у рабов отчета. Первый представил десять талантов вместо пяти, второй — четыре таланта вместо двух. Оба получили одобрение и доставили радость господину. Третий сказал, что он сохранил полученный талант, зарыв его в землю, и теперь возвращает его. Хозяин отнял единственный талант у этого раба, лукавого и ленивого, и отдал его тому, у кого уже было десять. «Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Мф., 25:29). В решающий час последнего суда, считает Иисус, Бог будет оценивать людей как этот хозяин своих рабов. И только те, которые постоянно бодрствовали, были деятельны, брали на себя риск совершения добра, только они имеют шанс вечной жизни.

Любовь бескорыстна. Она, как и вообще добро, содержит свою награду в себе. Обмененная на выгоду, славу, наслаждения, вообще на что бы то ни было, любовь теряет свое качество. У бескорыстной любви есть безошибочный и самый бесхитростный признак. Любовь тогда бескорыстна, когда она направлена на тех, от кого не может быть никакой корысти, — на обездоленных, изгнанных. Именно такого рода люди, гонимые властями, презираемые общественным мнением, отвергнутые религией, смутьяны, грешники, чужестранцы составляли постоянный круг общения Иисуса. Иисус любил их. И миссия его была — «спасти погибшее» (Мф., 18:11).

На упреки фарисеев и книжников, что он ест и пьет с грешниками, Иисус ответил удивительно просто и убедительно. Если хозяин, имеющий сто овец, потеряет одну из них, то разве он не пойдет искать эту единственную, оставив девяносто девять в поле, и, найдя ее, разве не возрадуется этому вместе с друзьями и соседями? Не так ли радуется и женщина, имеющая десять драхм и потерявшая одну из них, когда после долгих поисков находит потерянное? И далее он рассказал ставшую знаменитой притчу о блудном сыне. У отца было два сына. Отец разделил между ними имение. Младший, забрав свою часть, ушел далеко от дома и там в распутстве промотал состояние. Впав в нужду, он нанялся пасти свиней, но у него не было даже той еды, что давали свиньям. Тогда, вспомнив, что наемники его отца имеют хлеб с избытком, он решил вернуться к отцу с покаянием и попроситься к нему наемником. Он пришел к отцу и сказал, что согрешил перед ним и недостоин называться сыном. Отец несказанно обрадовался возвращению сына, одел его в лучшие одежды, дал ему перстень на руку, обувь на ноги, велел заколоть откормленного теленка и устроил пир. Старший сын, вернувшись вечером с поля, удивился веселому возбуждению в доме. А узнав его причину, рассердился и не хотел даже входить в дом. Отцу, который вышел позвать его, он бросил упрек, почему он ему, столько лет работающему в доме отца и никогда не перечившему отцу, не дал даже козленка, а в честь брата, промотавшего имение свое с блудницами, заколол откормленного теленка. Не тому, ответил отец, я радуюсь и веселюсь, что тот ушел когда-то из дома и разорился, а тому, что «брат сей твой был мертв и ожил, пропадал и нашелся» (Лк., 15:32). Всякий достоин любви и нуждается в ней, но оступившиеся, падшие больше других.

Подлинное испытание любви человека — его отношение к врагам. В этом вопросе Иисус Христос совершил подлинную революцию. Нельзя понять и принять этику Христа без понимания и принятия его заповеди:

«Любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас» (Лк., 6:27).

Любить врага вовсе не означает испытывать к нему те же чувства магнетической привязанности, какие испытывают к любимому человеку, или радоваться душой, как это случается в общении с друзьями. Это — отношение, которое выше психологических и душевных привязанностей, хотя и не исключает их. (Так, хотя Иисус был связан со своими учениками и прежде всего с двенадцатью избранными духовным единством, тем не менее к некоторым из них он испытывал еще особые дружеские чувства и, в частности, один из двенадцати — Иоанн — известен как «ученик, которого любил Иисус» — Ин., 21:7; и др.) Любить врага означает простить ему прежние злодеяния. Простить не в том смысле, как если бы этих злодеяний не было или прощающий готов был бы примириться с ними, а в том смысле, чтобы они перестали быть абсолютной преградой для человеческого единения. Простить так, как истинный виновник преступления добровольным признанием освобождает от наказания человека, ложно подозреваемого в нем.

Заповедь любви к врагам часто рассматривают как выражение этической мечтательности. На это можно заметить: она есть пустая мечтательность не больше, чем сама этика. Если вообще ставить Цель преодолеть враждебность между людьми, то другого пути, чем путь любви, не существует. Именно это утверждает Иисус Христос. Он ясно понимает, насколько тонким, нечеловечески трудным является путь любви.

Именно через любовь к врагам, говорит Иисус, человек становится сыном Отца небесного, который «благ и к неблагодарным и к злым» (Лк., 6:35), «повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мф., 5:45).

Именно любовь к врагам является божественной высотой человека. Путь любви невероятно труден. Но ему нет альтернативы. Если не любовь, не духовное единение, то ненависть, насилие. А это уже моральная капитуляция, признание того, что согласий невозможно, вражда неистребима. Насилием можно добиться многого, разрушить города, взорвать планету, но одного сделал оно не способно, оно не способно превратить врага в друга. Kaк живое родится от живого и косная материя прямо в живую никогда не переходит, хотя между ними и существует непрерывное взаимодействие, так любовь и добро могут иметь своим источником только любовь и добро, они не могут произрастать из зла и насилия.

Любовь к врагу — не просто особый случай любви, но вместе с тем и ее испытание. Если любовь к ближнему не доходит до любви к врагу, то она вообще не является любовью в смысле духовного единения людей.

 

«А я говорю вам…»

Иисус хорошо знал священные книги и предания иудаизма. Его речь густо насыщена выдержками из них. Иисус не только вырастает из традиции иудаизма, но и принимает его основную нормативную программу. Драматургия конфликта Иисуса с фарисеями состояла в том, что фарисеи хотели уличить его в отступлении от закона и никак не могли это сделать. На все их хитроумные вопросы он находил такие ответы, которые позволяли ему изложить свой взгляд, не вступая в формальное противоречие с нормами иудаизма. Мы уже отмечали: Иисус удивлял не тем, что он говорил, а тем, как он говорил. Он говорил о вещах как будто бы старых, известных, но придавал всему новый смысл. В Нагорной проповеди Иисуса есть такие слова:

«Если праведность ваша не превзойдет праведности книжников и фарисеев, то вы не войдете в Царство Небесное» (Мф., 5:20).

Основной упрек Иисуса книжникам и фарисеям состоит в том, что они держатся за букву закона, но убивают его дух, что они усвоили внешнюю, сторону закона, не понимая его внутреннего смысла, и потому их праведность является лицемерной. Не в том ложность фарисейства, что оно держится за закон, а в том, что оно его выхолащивает, использует как прикрытие порочного образа жизни. В этом смысле многозначительны слова Иисуса о книжниках и фарисеях, сидящих на «Моисеевом седалище»:

«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру; сие надлежало делать, и того не оставлять» (Мф., 23:23).

Жестокая правда этих слов подтвердилась невинной гибелью самого Иисуса. Священнослужители, отправляя Иисуса на казнь, свято блюли ритуалы: так, предавая его Пилату, «они не вошли в преторию, чтобы не оскверниться, но чтобы можно было есть пасху» (Ин., 18:28).

Иисус многократно, в разных ситуациях говорит о своем отношении к закону. Наиболее полно и конкретно он формулирует его в Нагорной проповеди (в частности, см. Мф., 5:21–48), где речь идет о Десятисловии Моисея. Здесь идет полемика и внешне (речь Иисуса в этой части строится на противопоставлении: «Вы слышали, что сказано древним… а Я говорю вам») и по сути, ибо дается такая интерпретация и уточнение заповедей Моисея, которая релятивирует их, чтобы перевести в закон любви.

Древним сказано: «не убивай». А Иисус добавляет: не гневайся на брата своего.

Древним сказано: «не прелюбодействуй». А Иисус говорит: даже не смотри никогда на женщину с вожделением, то есть не прелюбодействуй даже в мыслях, в сердце своем.

Древним сказано: «не преступай клятвы». А Иисус говорит, что вовсе не стоит клясться. Надо отделять ложь от правды с такой ясностью и четкостью, которая не допускала бы никакого лукавства.

«Вы слышали, что сказано: «око за око, зуб за зуб». А я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф., 5:38–39).

Наконец, еще одно противопоставление связано с заповедью «любите врагов ваших», о которой мы уже говорили и которая призвана заменить древнюю мудрость, требующую любить ближнего (т. е. соотечественника, соплеменника) и ненавидеть врага (чужака).

Иисус, как однозначно явствует из этой полемики, основной упор делает на внутреннем, смысле, духе закона, усматривая его в любви, братском единении людей. По отношению к этому внутреннему смыслу внешние, жестко фиксированные, нормы и поступки являются лишь частными случаями, имеющими значение для определенных условий. Иисус не чувствует себя скованным буквой закона. Но у него тем более нет стремления поступать вопреки букве закона. Он не считает чистоту субботы или умывание рук безусловными догмами. Но он и не предлагает нарушать эти установления, справедливо полагая, что такого рода возведенные в принцип нарушения тоже явились бы догмой — только наоборот. Его отношение к учению Моисея в той части, в какой оно предписывает определенные, внешне фиксированные поступки, является таким же, каким является его отношение к миру в целом. Всякую мироукореняюшую деятельность необходимо рассматривать как вторичную по отношению к вечной жизни божественного царства, совпадающую с законом любви.

 

От справедливости к милосердию

Бог Иисуса — милосердный Бог. Этим он отличается от сурового и справедливого Бога Ветхого Завета. Ветхозаветному Богу тоже присуще милосердие. В Торе он часто именуется человеколюбивым, милосердным. Знакомое нам из Евангелия и воспринимающееся как идущее от Иисуса положение «милости хочу, а не жертвы» заимствовано из пророков (Ос., 6:6). Однако милосердие ветхозаветного Бога является особым, оно, как уже подчеркивалось в предшествующей теме, производно от справедливости. Оно выражается в том, что Бог награждает и поощряет более охотно, чем наказывает, что он может выбрать более мягкий вариант наказания. Его милосердие существует внутри справедливости, как разновидность, особый случай последней. В «Исходе» мы читаем:

«Господь, Господь, Бог человеколюбивый и милосердный, долготерпимый и многомилостивый, и истинный, сохраняющий [правду и являющий] милость в тысячи родов, прощающий вину и преступление, и грех, но не оставляющий без наказания вину отцов в детях и в детях детей до третьего и четвертого рода» (Исх., 34:6–7).

Основная добродетель ветхозаветного Бога, то качество, которое делает его Богом, — это справедливость. Иисус переставил акценты: если Бог является суровым, то только потому что он является любящим. Его Бог — это любящий Отец. Бога делает Богом именно любовь, милосердие.

«Итак, будьте милосердны, как и Отел ваш милосерд» (Лк., 6:36) — в этом благая весть Иисуса.

Справедливость предполагает оценку человека по поступкам, воздаяние по заслугам, для чего требуются, по крайней мере, две вещи: критерий (правило, шаблон) для измерения поступков и лицо, которому поручается (доверяется) эта работа по измерению. Поэтому справедливость естественным образом отождествляется с законностью и с судом, стоящим на страже законности; такой она и является в моисеевом учении:

«Не делайте неправды на суде… по правде суди ближнего твоего» (Лев., 19:15); «не извращай закона» (Втор., 16:19).

Иное дело — милосердие. В милосердии любовь, братские чувства к человеку обнаруживаются независимо от его поступков и заслуг. Соотношение милосердия и справедливости, как его понимал Иисус, хорошо передает притча о работниках последнего часа.

Хозяин поутру нанял работников в свой виноградник с уговором, что он заплатит за день каждому по одному динарию. Около третьего часа он увидел на торжище других работников и их послал на виноградник, пообещав дать им то, что следует. То же самое он сделал и в шесть часов, и в девять часов. И в одиннадцать часов он послал в виноградник людей, стоявших праздно. Когда пришло время расплаты, первыми рассчитались с теми, кто пришел позже всех, в одиннадцать часов. Они получили по динарию. Пришедшие первыми ждали, что они получат больше. Но они тоже получили по динарию и недовольно возроптали на хозяина, уравнявшего их, трудившихся целый знойный день, с проработавшими всего один час. Хозяин отвел этот упрек, сказав одному из них: «Друг! Я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною?» (Мф., 20:13). А сколько платить другим — дело самого хозяина, который, в частности, говорит: «Разве я не властен в своем делать, что хочу? Или глаз твой завистлив от того, что я добр?» (Мф., 20:15).

Милосердие не отменяет справедливость, но не ограничивается ею. Иисус исходит из убеждения, согласно которому то, что объединяет людей, — их моральное достоинство, важнее того, что разделяет, — мирских различий.

У милосердия свои основания. Слепые и другие больные, видевшие в своей болезни наказание за грехи, обращались к Иисусу всегда с одними и теми же словами: «Помилуй нас». Иисус каждый раз удовлетворяет их просьбу, не интересуясь их прошлыми и будущими делами. Единственный вопрос, который его при этом интересует, — их вера. Вера в Отца небесного, превращающая людей в братьев, является совершенно необходимым и вполне достаточным основанием для милости. Источник милости Иисуса — его собственное любящее сердце, а не заслуги тех, кому он их оказывает. Милосердие бескорыстно. Отправляя двенадцать избранных учеников в самостоятельный путь для проповеди истины и «изгнания бесов», Иисус наставляет их:

«Даром получили, даром давайте» (Мф., 10:8).

Милосердие не имеет меры. Петр спросил Иисуса, сколько раз должен прощать человек брату своему, совершающему против него грех — до семи ли раз? Иисус ответил: «До седмижды семидесяти раз» (Мф., 18:22) и рассказал притчу.

Некий царь решил сосчитаться со своими должниками. Одному рабу, который должен был ему десять тысяч талантов, нечем было заплатить. Царь тогда приказал продать его, жену, детей и все, что у него было, в счет долга. Раб бросился в ноги к царю с мольбой отложить срок платежа. «Государь, умилосердившись над рабом тем, отпустил его и долг простил ему» (Мф., 18:27). Раб этот, уйдя от царя, нашел своего товарища, который должен был ему всего сто динаров, и потребовал вернуть их. У товарища не было денег и он пал в ноги, стал просить об отсрочке. Раб оказался неумолимым и посадил товарища в темницу. Когда царю стало известно об этом злодеянии, он сильно разгневался. «Не надлежало ли и тебе помиловать товарища своего, как и я помиловал тебя?» (Мф., 18:33) — сказал он злому рабу и, изменив свое прежнее решение, отдал его на истязания, пока тот не отдаст ему долга.

Обнажая поучительный смысл этой притчи, Иисус говорит:

«Так и Отец Мой Небесный поступит с вами, если не простит каждый из вас от сердца своему брату согрешений его» (Мф., 18:35).

Милосердие — единственное, что будет приниматься в расчет на последнем суде. В милосердии не может быть никаких условий, ограничений. Нет такого человека и нет такого греха, которые не подлежали бы прощению. Сама эта безмерность есть мера милосердия.

Сравнение Бога с царем из рассказанной притчи, соединение идеи милосердия с идеей последнего суда может вызвать недоумение. Считается, что в день последнего суда Бог одних призовет к себе, а других обречет на вечные муки. Бог разделяет людей: одних возвышает, других низвергает в зависимости от того, как они обращались с братьями своими, были милосердны к ним или нет.

Был один богач, роскошествовавший в жизни. И был нищий по имени Лазарь, лежавший у его ворот, весь в струпьях, в надежде на крошки со стола богача. Так и прожили они один богачом, другой нищим. Посмертная их судьба сложилась прямо противоположным образом. Лазарь оказался на Авраамовом ложе, а богач — в пламени ада. Когда богач возопил к Аврааму, тот сказал: «Чадо! вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь злое; ныне же он здесь утешается, а ты страдаешь» (Лк., 16:25). Бог вершит суд. Он устанавливает свою справедливость. Она, эта справедливость, хотя и вторична по отношению к милосердию, хотя и осуществляется по критерию милосердия, тем не менее она оказывается пределом милосердия. И по отношению к тем, кто оказался в геенне, никакого милосердия уже не существует. Так говорит Авраам богачу, «между вами и нами утверждена великая пропасть, так что хотящие перейти отсюда к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят» (Ак., 16:26).

Справедливость оказывается выше милосердия. Как совместить такой финал с образом Бога как любящего отца?

Про последний суд, как он изображен в Евангелиях, следует сказать, что это — странный суд. В нем есть, по крайней мере, ряд особенностей, которые не укладываются в привычные представления о суде и воздающей справедливости. Он не проводит градацию преступлений и знает лишь одну кару — вечные муки умирания. Далее, он не ставит целью исправление преступников и не может рассматриваться как назидание. Речь идет ведь о последнем суде, на который призываются все: никто никакого урока извлечь уже не может. Когда богач из приведенной выше притчи о богаче и нищем Лазаре просит Авраама послать кого-нибудь в дом его отца, где у него остались пять братьев, чтобы засвидетельствовать им о его трагической судьбе и тем самым удержать от непоправимых ошибок, Авраам отвечает отказом.

«У них есть Моисей и пророки; пусть слушают их» (Ак., 16:29).

Наконец, сам судья оказывается замешанным в деле уже хотя бы своим всеведением. Еще до того, как Иуда Искариот совершил и даже окончательно замыслил свое преступление, Иисус знает о нем. Он не удерживает Иуду, в каком-то смысле даже провоцирует его. Иисус сказал, что его предаст тот, кому он подаст, обмакнув в вино, кусок хлеба. И подал Иуде. «И после сего куска вошел в него сатана». Иисус не останавливается на этом и, обращаясь уже к Иуде, говорит слова, которые можно понять как одобрение:

«Что делаешь, делай скорее» (Ин., 13:28).

Эти особенности образа последнего суда позволяют предположить, что Иисус пользуется понятным людям юридическим языком Ветхого завета для выражения той мысли, что добродеяние несет в себе свою награду и злодеяние несет в себе свою кару. Абсолютная неотвратимость награды за добродеяния и наказания за злодеяния означает лишь то, что сами добро и зло абсолютны каждое в себе и в своей противоположности друг другу. Иисус своим учением ставит людей перед необходимостью отнестись к милосердию именно в этом качестве, с полным сознанием того, что оно самодостаточно, тождественно вечной жизни. В этом смысле последний суд — это суд, который сам человек вершит над собой. Адские муки «избираются, а не налагаются». Именно об этом Иисус говорит людям:

«Верующий в Него не судится, а неверующий уже осужден… Суд же состоит в том, что свет пришел в мир» (Ин., 3:18–19).

Справедливость последнего суда означает лишь то, что милосердие путь света и есть справедливость, ее высшая, последняя форма.

Подводя итог своей жизни, Иисус говорит:

«Я победил мир» (Ин., 16:33).

Тем победил, что, став на путь любви, милосердия, не свернул с него. Иисус родился в хлеву. Он закончил жизнь на кресте. Он прошел через непонимание родных, измены учеников, преследования властей. Он тысячи раз мог ожесточить свое сердце. У него было достаточно поводов и причин сказать людям, что ohtj недостойны его любви. Но он не сделал этого; даже распятый, он просит простить своих палачей и думает о душе висящего рядом разбойника. В этом заключалась его победа над миром. Бог, родившийся в хлеву; Бог, оплеванный толпой; Бог, распятый на кресте, — если эти абсурдные по всем законам логики представления подлежат разумному пониманию, то оно состоит именно в том, что сама способность Иисуса быть твердым в кротости, пройти до конца путь жертвенной любви невзирая ни на что есть выражение его божественной природы.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Почему монашество считается образом жизни, который более, чем другие реально практикуемые образы жизни, соответствует христианскому идеалу?

2. Как соотносятся между собой Нагорная проповедь Иисуса Христа и Десятисловие Моисея?

3. Что означает христианская любовь и означает ли она отрицание других форм и стадий любви? Каково содержание требования любить собственных врагов?

4. Можно ли обосновать этику любви к ближнему в рамках нерелигиозного мировоззрения?

5. В чем, с точки зрения Иисуса Христа, заключается коренная деформированность реально практикуемого людьми порядка ценностей и каков их истинный порядок?

6. Являются ли заповеди Нагорной проповеди («Не судите, да не судимы будете»; «По плодам их узнаете их»; Золотое правило и др.) значимыми только для христиан или они имеют всеобщее значение?

7. Английский философ Уайтхед утверждал, что современная цивилизация рухнула бы, если бы люди стали следовать заповедям Нагорной проповеди. Если Уайтхед прав, является ли его констатация приговором современной цивилизации или приговором Нагорной проповеди, а, может быть, и той, и другой?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Евангелие от Матфея, 5–7.

Мень А. Сын человеческий. М., 1989.

 

Тема 7

МУХАММЕД

 

Мухаммед — основатель мусульманской религии и цивилизации. Основой его этико-нормативной программы является идея единого Бога. По его мнению, предпосылкой и гарантией индивидуального счастья и общественного согласия является безусловная вера в Бога в том виде, в каком сам Бог счел нужным открыться людям. Ценность благочестивой праведности многократно усиливается тем, что она открывает путь к вечному блаженству.

Проповеди пророка Мухаммеда составили «Коран» (от арабского — «читать», «декламировать»), священную книгу мусульман, их духовный и поведенческий канон. Поступки, высказывания, невысказанные одобрения Мухаммеда-человека собраны в «Сунне» (буквально — «обычай», «пример»).

 

Жизнь и деятельность

Мухаммед родился в 570 г. в городе Мекке. Его родители принадлежали к племени курайшитов, которое было хранителем главного мекканского святилища Каабы (буквально «куб»), каменного внутри полого здания, (в настоящее время его высота 15 м, а основание 12х 10 м), в одну из стен которого вмонтирован черный камень метеоритного происхождения — основной предмет культового поклонения; Кааба по преданию восходит к Аврааму, впоследствии она стала основной святыней мусульман. Род Мухаммеда был очень известным, а семья — крайне бедной. Его отец Абдаллах умер еще до рождения сына. Мухаммед остался на попечении деда. Когда мальчику было шесть лет, умерла его мать, а через два года умер дед. Потеря нераздельно близких людей, ранний опыт смерти оказали, видимо, сильное воздействие на Мухаммеда, отозвались в его характере необычайной глубиной религиозных переживаний и склонностью к уединению. С восьми лет Мухаммед воспитывался и рос в семье дяди по отцу Абу Талиба.

Мухаммед обладал живым умом, благородным характером, пользовался уважением соплеменников как человек правдивый и рассудительный. Эти качества сыграли решающую роль в его жизненной судьбе. Его дальняя родственница богатая вдова (от двух мужей) Хадиджа наняла его приказчиком по торговым делам и отправила с караваном в Сирию. Мухаммед оказался торговцем практичным, честным и удачливым; после его каравана в Сирию Хадиджа получила двойную прибыль. И она вышла замуж за Мухаммеда. Ему в это время было двадцать пять, ей — сорок лет. Разница в возрасте не стала помехой их семейному счастью. Они прожили в любви, согласии и взаимном уважении почти 25 лет, до смерти Хадиджи. Пока была жива Хадиджа, Мухаммед, вопреки бытовавшим традициям, не стал заводить других жен. У них было шестеро детей — два мальчика, которые умерли младенцами, и четыре дочери. У него было также два приемных сына, один из них — Али, его двоюродный брат, сын Абу Талиба; позже Али женился на старшей дочери Мухаммеда и стал для него сыном, братом и зятем одновременно.

После смерти Хадиджи поведение Мухаммеда по отношению к женщинам отличалось от целомудрия и сдержанности прежних лет. В момент его смерти у него было девять жен. Другая слабость Мухаммеда — благовония. Однако ни с чем несравнимой сладостью для него была молитва. Мухаммед сам признавался, что более всего в этом мире он любил женщин, ароматы, но полное наслаждение находил только в молитве. Набожность была самой яркой чертой его натуры.

В торговых поездках Мухаммед познакомился с иудаизмом и христианством. Особым положением своего племени он был вовлечен в религиозную практику своего народа. Арабы были язычниками, исповедовали многобожие. Но они помнили, что произошли от Исмаила, сына отца верующих Авраама. Само слово Аллах было обозначением как одного из богов Каабы, так и божественности вообще. Людей, исповедующих единобожие, хотя не принадлежащих ни к одной из известных монотеистических религий, арабы называли ханифами (отделившимися, отпавшими); они выпадали из общей среды, но они были. Вскоре это слово утратило негативный оттенок и ханифами стали называть приверженцев авраамовой веры. Мухаммед несомненно испытал влияние религии ханифов, себя впоследствии он также называл ханифом.

В 610 г., на сороковом году жизни, в месяц рамадан, ставший впоследствии для мусульман месяцем священного поста, во время уединенного пребывания на горе Хира Мухаммеду во сне явился человек, которого впоследствии Мухаммед и его сторонники идентифицировали как ангела Джибрила (Джабраила). Предание сохранило бесхитростный рассказ Мухаммеда об этом событии, частично включенный в Коран.

К нему во сне явился некто с парчовым покрывалом, в которое была завернута какая-то книга и приказал: «Читай!» Мухаммед ответил: «Я не умею читать». Тогда этот человек стал душить Мухаммеда покрывалом. Потом отпустил и сказал: «Читай!» Мухаммед снова ответил: «Я не умею читать!» Тот стал вновь душить и, еще раз сказал: «Читай!» Мухаммед, боясь, что его опять начнут душить, спросил: «Что читать?» Тот сказал:

Читай! Во имя Господа твоего, который сотворил — сотворил человека из сгустка. Читай! И господь твой щедрейший, который научил каламом, научил человека тому, чего он не знал.

«Я прочитал это, тогда он оставил меня и ушел от меня. Я же проснулся, а в сердце моем словно сделалась запись», — заключил Мухаммед. Выйдя из укрытия, в котором он спал и дойдя до середины горы, Мухаммед услышал голос с неба, кричавший: «О Мухаммед, ты — посланник Аллаха, а я — Джибрил!» Подняв голову, Мухаммед увидел того же человека из своего сна, стоявшего ногами на горизонте. И куда бы он не повернулся, кругом он видел этого человека, говорившего те же слова. Мухаммед простоял на месте, не двигаясь ни вперед ни назад, долго, до глубокой темноты.

Несколько недель после этого не было никаких новых видений. Но однажды, когда физически изнеможенный длительной прогулкой, в сильной лихорадке, Мухаммед прилег в садовой беседке, накрывшись плащом, он услышал слова:

О завернувшийся! Встань и увещевай! И Господа твоего возвеличивай! И одежды твои очисть! И скверны беги! И не оказывай милость, стремясь к большему! И ради Господа твоего терпи!

После этого прямого указания Мухаммед поверил в свое призвание быть посланником Бога и проповедовать его истину.

Первые три года Мухаммед проповедовал скрытно — среди ближайшего окружения, он собрал небольшой круг преданных сторонников, среди которых были также два его приемных сына и будущий халиф Абу Бакр. Потом он выступил с открытой проповедью.

Первоначально проповедь новой религии проходила бесконфликтно. Нельзя сказать, что Мухаммед имел шумный и мгновенный успех. Число его сторонников росло медленно, но неуклонно. Оно уже измерялось не единицами, как в период скрытности, а десятками.

Вскоре ситуация изменилась. Между мекканцами и сторонниками Мухаммеда возникла открытая вражда по двум основным пунктам: а) Мухаммед считал Аллаха не первым и главным среди многих, а единственным Богом — опасность этого заключалась в возможности конфликтов между племенами, ибо многобожие обеспечивало их равновесие, мирное сосуществование; б) его община, хотя первоначально и расширялась за счет бедняков и рабов, тем не менее подрывала родоплеменную организацию общественной жизни. На мусульман начались гонения. Чтобы смягчить их, одиннадцать сторонников Мухаммеда переселились в христианскую Абиссинию. Это не помогло. Отчуждение между новой общиной и городом нарастало. В 617 г. переселилась в Абиссинию еще одна, более многочисленная группа мусульман — восемьдесят три мужчины и восемнадцать женщин.

Мекканцы не могли принять против Мухаммеда более решительных мер, так как тот находился под покровительством своего рода. Хашимиты не разделяли его учение, тем не менее от родства не отказались. Попытки некоторых из них сделать это встречали сопротивление главы рода Абу Талиба. Но когда после смерти Абу Талиба во главе рода оказался другой дядя Мухаммеда Абу Лахаб, враждебный делу мусульман, Мухаммед вынужден был искать новую арену для своей деятельности.

После тщательной и тайной подготовки, длившейся несколько лет, Мухаммед со своими сторонниками переселился во второй по величине аравийский город Ясриб, который после этого получил новое название Медина, что означает город пророка. Исход или переселение (хиджра) Мухаммеда из Мекки в 622 г. стал началом невероятного триумфа его дела и началом мусульманского летоисчисления.

Мусульманская община в Медине получила от Мухаммеда писаный устав, согласно которому все ее старые и новые члены составляют один народ. Племенные различия преодолеваются в новом взгляде на мир, для которого существенное значение имело только противостояние правоверных и неверных. Отменялась кровная месть как способ улаживания споров между родами. Все верующие обязаны были поддерживать и защищать друг друга перед лицом вновь открывшегося внешнего окружения. Высшей инстанцией, обеспечивающей справедливость отношений между мусульманами, признавались Аллах и Мухаммед. Организационно оформившись, став самостоятельной политической силой, община Мухаммеда удивительно быстро распространила свое влияние на Медину, а затем и на всю Аравию. В этот период Мухаммед окончательно сформулировал мысль об исключительности своей миссии и стал рассматривать Коран как последнюю и высшую религиозную истину. Предполагалось, что Мухаммед завершает (запечатывает) череду пророков, а Коран — ряд откровений.

В Медине Мухаммед формулирует идею священной войны. Исчерпав возможности проповеди в деле распространения новой веры, Мухаммед прибег к силе. Он пришел к убеждению, что война оправдана как война за веру и постольку, поскольку она навязывается обстоятельствами жизни правоверных во враждебном окружении. Допуская войну как орудие веры, Мухаммед освящает ее, находя для этого следующие аргументы: добродетель веры выше порока убийства («ведь соблазн — хуже, чем убиение» — 2: 187); смерть за веру прекрасна не тем, что она прерывает земную жизнь, которая и без того является бренной, а тем, что она открывает ворота вечности. Идея священной войны, даже если бы она была верна сама по себе, что, конечно, не так, уязвима с практической точки зрения, ибо войну невозможно удержать на высоте служения вере, полностью очистив от других мотивов. Даже в войнах, которые вел Мухаммед, немаловажную роль играла добыча, и сам он, до крайней мере в одном случае, был инициатором убийства из-за чувства личной мести (после битвы при Бадре).

Обосновав высокое религиозное предназначение своего народа и идею священной войны, Мухаммед упорно сплачивал арабов в духе исламского образа жизни, обнаружив выдающиеся дипломатические способности и полководческий талант. Он предпочитал добиваться целей мирно, путем компромиссов, но там, где они оказывались недостаточными, решительно брался за оружие (Мухаммед совершил 19 военных походов, а после смерти в его крайне скромном личном имуществе осталось восемь мечей). Мухаммед сплотил разрозненные и враждовавшие между собой арабские племена в единый народ, объединил их в единое государство и привел к единой вере.

Мухаммед умер шестидесяти трех лет в Медине, в 632 г. Он ушел из жизни в пору необычайного успеха его дела, в зените славы, с сознанием выполненного долга. Его последними словами были: «нет… великие… товарищи… в раю». Похоронен он в Медине, его могила является второй после Каабы святыней мусульман.

 

Истинная вера и последний суд

Суть откровения Мухаммеда состояла в том, что миром правит Бог.

«Он — первый и последний, явный и тайный, и Он о всякой вещи знающ» (53:3).

Бог питает и не питается. Все зависит от Бога, но Бог сам не зависит ни от чего. Он абсолютен во всех отношениях. Будучи абсолютным, он является также Богом истины, справедливости и милосердия. Поэтому только он может быть покровителем человека, его опорой и надеждой. Ни себе, ни другим людям, ни обстоятельствам, ни силе богатства, ни блеску власти, ни луне и ни звездам, ни чему-нибудь иному, а одному только Богу можно Довериться до конца и полно. Все преходяще, несовершенно. Один Бог вечен и совершенен. Хвала его в нем самом. Поддержка Бога настолько сильна, что человек может сказать:

«Довольно мне Аллаха! Нет божества, кроме Него, на Него я положился, ведь Он — Господь великого трона!» (9:130).

Мухаммед начинает свои проповеди изъявлением полнейшей покорности Богу:

«Во имя Аллаха милостивого, милосердного!»

Этими словами в их первозданном арабском звучании (бисмил-ла-хи-р-рахмани-р-рахим) мусульмане предваряют всякое дело, в том числе прием пищи, подчеркивая тем самым, что все, что они делают, они посвящают Богу и за все благодарят его.

Бог один. Рядом с ним нельзя ставить других Богов. Или, как это говорится в Коране, никого нельзя давать ему в сотоварищи. Это положение является принципиальным и специфичным для ислама, монотеизм которого можно считать самым акцентированным и последовательным. Оно, разумеется, прежде всего направлено против языческого политеизма, в частности, против мекканского культа арабов, которые наряду с Аллахом как верховным божеством чтили еще трех других богинь. Идея едино-единственного Бога заострена также против христианской идеи Бого-человека. Человек не может быть Богом. Ни при каких условиях. Соотношение Бога и человека строятся таким образом, что человеческий порядок целиком зависит от божественного, а божественный порядок ни на йоту не зависит от человеческого.

Идея единого Бога хорошо оттеняется взглядом Мухаммеда на самого себя. Мухаммед — такой же человек, как все остальные, с единственным отличием, что Бог поручил ему быть своим посланником и пророком. Мухаммед был, несомненно, глубоко и всесторонне одаренным человеком, мусульманская традиция рассматривает его жизнь как образцовую. Но отсюда следует: даже лучший из людей, согласно логике мусульманской веры, может быть всего лишь слугой Бога, его пророком. Большего ему не дано. При этом, разумеется, и Мухаммеду открыта не вся тайна, а только ее часть.

Идея единого Бога указывает человеку его достаточно скромное место в мире и вместе с тем обязывает человека определенным образом, а именно сугубо позитивно, относиться к миру и прежде всего к другим людям. В Коране приводится аргумент, вскрывающий этический подтекст единобожия:

«Если бы на небе и земле были Боги, кроме Аллаха, то погибли бы они» (21:22).

Единство Бога — гарантия гармонии мира. И наоборот: гармония мира — свидетельство единства Бога. Так как Бог един, то из этого с непреложностью следует, что единым должно быть и человеческое сообщество, поскольку оно связано с Богом. И это единство человеческого сообщества может и призвана обеспечить истинная вера, вера в единого Бога, которая исходит из того, что единство людей в Боге важнее их социо-природных различий в территории, языке, богатстве и т. д.

Мухаммед не считает себя первым человеком, возвестившем религиозную истину, он лишь завершает череду пророков:

«Скажи: «Мы уверовали в Аллаха и в то, что ниспослано Ибрахиму, и Исмаилу, и Исхаку, и Иакубу, и коленам, и в то, что было даровано Мусе, и Исе, и пророкам от Господа их. Мы не различаем между кем-либо из них, и Ему мы предаемся» (6:78).

Вера едина, в ней нельзя разделяться — таково глубокое убеждение Мухаммеда. О всемирном, универсальном горизонте религиозного мышления Мухаммеда свидетельствует тот факт, что он в своей проповеднической деятельности апеллирует не к Исмаилу — библейскому родоначальнику арабских племен, а к самому Аврааму. В Аврааме его привлекает то, что тот не был ни иудеем, ни христианином, его вера существовала до возникших позже различий. Она и является истинной.

После первого творения Аллаха предстоит еще второе творение.

«Он начинает творение, потом повторяет его, чтобы воздать тем, которые и творили благое, по справедливости. А те, которые не веровали, для них — питье из кипятка и наказание мучительное за то, что они не веровали» (10:4).

Между первым и вторым творением — день последнего страшного суда. Время судного дня никто не знает, даже Мухаммед: он может наступить в любую минуту. Тот суд будет вершить сам Аллах, который именуется «Царем в день суда» (1:3). Перед судом Бога предстанут все люди, и живые, и мертвые, которые, разумеется, по этому случаю будут воскрешены; каждый будет отвечать за себя. Спрошено с каждого человека в тот роковой для него день будет только об одном — как он выполнял завет с Богом, следовал нормам Корана. На том суде будет только одно наказание — низвержение в ад и одна награда — возвышение в рай. Ад концентрированно воплощает все человеческие ужасы, боли и страдания, а рай — все наслаждения.

День великого суда есть в то же время день великого разделения. Праведность и неправедность, добро и зло будут в этот день навечно отделены друг от друга. Это будет означать начало второго творения, переход от человеческой справедливости к божественной. В первом творении злые еще могли наслаждаться, как если бы они были добрыми, а добрым приходилось страдать, как если бы они были злыми. Во втором творении добрые и злые получат по заслугам: удел неправедных — вечное умирание, праведным же будет уготована радость вечной жизни.

Итоговая судьба добрых и злых в Коране, радостная для первых и безнадежно печальная для вторых, показывает, как вообще Мухаммед понимал добро и зло. Они для него — явления по природе несовместимые между собой. Границей, отделяющей одно от другого, является вера. Неколебимость, даже фанатизм Мухаммеда в вопросах веры можно рассматривать как явление того же рода, что и этическая последовательность Иисуса, доходившая до запрета отвечать злом на зло и не примирявшаяся ни с каким отступлениями от закона любви.

 

Устои правоверного мусульманина

Но что значит верить в Бога? Знать, чего хочет от тебя Бог, и вести себя соответственно этим требованиям — вот что это такое. Без того, чтобы отношение человека к Богу переводить в совокупность требований Бога к человеку, которые последний признает для себя нравственно обязательным, вообще нельзя говорить о религиозной вере.

«Ведь он не верил в Аллаха Великого, и не побуждал накормить бедняка» (69:33–34), —

эти слова из Корана ясно показывают, что вера для Мухаммеда — больше, чем настрой души, это определенный образ жизни.

Мусульманская вера в смысле религиозной догматики умещается в краткой формуле, согласно которой Аллах един, а Мухаммед является его посланником. Это первый важнейший устой истинной религии. Но как узнать, действительно ли человек признает Аллаха и следует Мухаммеду? Как отделить лицемеров, принимающих Коран чисто внешне, от искренних мусульман? Ответ на эти вопросы содержится в последующих четырех устоях, которые вместе с первым составляют основу ислама как мировоззрения и образа жизни. Что это за устои?

Обязательная молитва. Порядок молитвы состоит из строгого цикла молитвенных поз и движений, следующих друг за другом и сопровождаемых определенными молитвенными формулами. Мусульманину предписан обязательный ежедневный цикл из пяти молитв. Перед молитвой верующий обязан как минимум омыть ноги, руки, лицо и сделать это он должен сам, не прибегая к чужой помощи. Во время молитвы нельзя разговаривать, смеяться, плакать, отвлекаться каким-либо иным образом, следует снимать украшения, дорогие одежды. Нельзя молиться в опьянении или дурмане. Кроме пяти обязательных молитв, допускаются и рекомендуются дополнительные добровольные молитвы. Молитву можно осуществлять индивидуально или коллективно, в любом месте. Полуденную молитву в пятницу рекомендуется проводить в мечети. Молитва — это исключительно дело совести каждого человека; никто за этим не следит. Она дисциплинирует верующего, поддерживает его религиозное сознание в состоянии бодрствования, она задает жизни мусульманина внешний ритм и, что еще важнее, внутреннюю духовную размеренность. Она является признаком, по которому верующий может судить, действительно ли он верит в Бога или нет. Этот признак необходим, но еще недостаточен.

Обязательный пост. Он устанавливается на один месяц (девятый по счету месяц мусульманского года — Рамадан, в который Мухаммеду было ниспослано первое откровение). Решение об этом было принято Мухаммедом в 624 г. Пост не был изобретением мусульман, он продолжил доисламскую практику благочестивого уединения, которое также сопровождалось воздержанием. Выражается мусульманский пост в полном воздержании в светлое время суток (когда можно отличить белую нитку от черной) от пищи, воды, табака, половых отношений, всего, что способно отвлечь от благочестивых мыслей. С наступлением темноты эти запреты снимаются. Пост является основным поступком, призванным показать, что человек умерен, воздержан, что он правильно понимает соотношение материальных и душевных благ. Пост — время тщательного выполнения всех других обязанностей, кротости и милосердия.

Обязательная милостыня. Она именуется «закат» (буквально: «очищение», по другой версии, происходит от древнееврейского слова «закут» и означает «добродетель»). Закат представляет собой регулярный, обязательный, строго нормированный и пропорциональный доходу взнос, который каждый взрослый дееспособный и имеющий достаток мусульманин вносит в общину. Он предназначен для поддержания бедных, нищих, путников, людей, попавших в беду. Закат не исключает других, добровольных или закрепленные обычаем, пожертвований в пользу нуждающихся и даже не нуждающихся. Щедрость в пожертвованиях — важная черта мусульманина. Важно, однако, подчеркнуть, что благотворительность в форме заката является не добровольным, а обязательным актом со стороны мусульманина. Это — поступок, который удостоверяет правильное, выдержанное в духе истинной веры отношение чело века к другим людям.

Таковы три основных устоя, материализующих истинную веру. Говоря словами B.C. Соловьева,

«главное дело веры относительно Бога есть молитва, относительно ближнего — милостыня, относительно собственной своей природы — воздержание, или пост… Из этих трех основных религиозно-нравственных заповедей важнее всех для человека средняя: милосердное отношение к ближним. Возношение души к невидимому Богу трудно для людей материальных; так же тяжело им сопротивляться влечениям низшей природы и соблюдать воздержание; но быть милосердным одинаково способно всякое нравственное существо; быть добрым или злым, зависит от внутренней сущности самого человека. Поэтому читаем в Коране: «Знаешь ли, что есть вершина (добродетели)? Выкупить пленного, накормить в дни голода сироту ближнего и нищего безвестного» (Сура ХС, 12–15)».

Есть еще один устой веры мусульманина — обязательный хадж (паломничество). Речь идет о паломничестве к основному святилищу мусульман — Каабе в Мекке, совершаемому в определенное время и по строгому обряду, который был установлен Мухаммедом во время его прощального хаджа в 632 г. Кааба была по преданию построена Авраамом, считается его домом. Паломничество туда (хотя бы раз в жизни) является обязанностью мусульман — тех, кто в состоянии совершить этот путь. Мусульманин, которому обстоятельства не позволяют совершить хадж, может поручить это другому — как правило, тому, кто уже однажды совершил его.

Устои мусульманской веры связаны между собой таким образом, что один способствует поддержанию всех остальных. В особенности это относится к хаджу, который вбирает в себя всю совокупность основных обязанностей мусульманина. Он концентрирует мысль и душевную энергию мусульманина на авраамовых истоках религии, на единобожии как ее истинной сущности, на пророческой роли Мухаммеда. Время хаджа есть также время усиленных молитв и щедрых пожертвований.

 

Своеобразие этики Корана

Человека, который захотел бы познакомиться с этикой Корана в компактном изложении, ждет разочарование. Мухаммед не оставил ни своего Декалога, ни своей Нагорной проповеди. Он не создал специальной моральной доктрины. Этика как бы растворилась в его мировоззрении: в теоретической части она совпадает с теологией, в нормативной — с правом. Однако отсутствие этики в привычно-европейском значении данного понятия (как особой сферы знания и культуры) не означает отсутствия ее как определенной моральной программы.

Все те нормы, которые входят в Декалог и Нагорную проповедь и составляют содержание того, что именуется естественной нравственностью, представлены также и в Коране. Коран в этом смысле прямо продолжает традиции иудаизма и христианства. Этическое своеобразие Корана заключается не в том, что там представлены уникальные нравственные нормы, которых нет в других памятниках культуры (если такие нормы и есть в Коране, то их очень мало и они имеют второстепенное значение), а в том, что эти нормы даны в их нерасчлененной слитности с другими формами регуляции межчеловеческих отношений, религиозным ритуалом, обычаем, правом. Нравственность в Коране не систематизирована в виде определенного кодекса, не сведена к обозримой совокупности общих принципов. Этическая абстракция в нем как бы застыла на среднем уровне. Здесь есть единичные предписания (типа запрета на употребление свинины или вина), есть нормы, регулирующие отношения в определенных сферах (в браке, в вопросах наследования и т. д.), есть понятия, обобщающие конкретные нравственные отношения и добродетели (справедливость, милосердие, совесть, щедрость и др.), но нет понятия и термина, соответствующего понятию этики (или морали). И это весьма показательно.

В отличие от христианско-европейской этики, которую можно назвать этикой общих принципов, мусульманская этика есть. этика конкретных норм.

Этика Корана считается с человеческими возможностями и обстоятельствами, в ней нет абстрактного ригоризма. В этом смысле она снисходительна к человеку. Например, мусульманину запрещается есть свинину, но если случается так, что нечего кроме свинины, то допускается отступление от данного запрета. Есть обязанность поста, но она не распространяется на беременных женщин или тех, кто находится в неволе. Нормы мусульманской этики знают и допускают исключения, их императивность нельзя считать категорической — за одним, разумеется, исключением, которое касается самого символа мусульманской веры. За веру можно и надо умереть. Все остальное не стоит человеческой жизни.

Коран — «руководство для богобоязненных» (2:2), он не наставляет на путь веры, а учит лишь тому, как правильна воплотить веру. Вопрос «зачем быть моральным?» в мусульманской этике не составляет проблемы, он решается включением морали в веру. Моральный образ жизни гарантирует блаженство вечной жизни, в то время как порочный образ жизни неминуемо ведет к страшным мукам вечного умирания. Справедливости и милосердия ищет тот, кто ищет своей выгоды. Столь же простое решение получает вопрос о том, почему отдается предпочтение тем или иным нормам (типа запрета иметь более четырех жен, требований делать обязательные и добровольные пожертвования нуждающимся и т. д.), — по той причине, что они предписаны Богом. Моральный мотив в исламе совпадает как с мотивом благоразумия, так в с мотивом благочестия.

Мусульманская этика исходит из достаточно приземленного, но зато более цельного образа человека, который вполне понимает и — самое главное — принимает ограниченность своих человеческих возможностей. Она отказывает человеку в богоподобии и более реалистична, хотя и менее возвышенно, чем христианская этика, очерчивает пространство его нравственно ответственного поведения (заметим в скобках, что в исламе нет идеи наследственного греха; согласно Корану, Адам был прощен Аллахом и его вина не распространяется на потомков). Коран дает детализированную программу жизни индивидов, которая служит не только руководством к действию, но и догмой. Она является руководством к действию именно в качестве догмы. Перспективу, задаваемую мусульманской этикой, нельзя назвать сверхчеловеческой, она не требует от человека раздвоенности, разрыва между бытием и долженствованием. Конечно, следование Корану тоже нелегко.

Правоверный мусульманин всегда будет иметь достаточно поводов для угрызения совести. Тем не менее в исламе мораль не отделена от реальности непреодолимой пропастью. И Мухаммед вряд ли мог бы повторить слова Иисуса о том, что его царство — не от мира сего.

Исламская этика стала основой огромной цивилизации, жизненность которой доказана почти полуторатысячелетним опытом. Она является важной гранью моральной культуры человечества, которая складывается из различных взаимно дополняющих друг друга традиций.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. В чем заключается принципиальное отличие ислама от христианства в трактовке проблемы отношения человека и Бога?

2. Каким образом жесткий монотеизм ислама сказался на его этике? Можно ли связывать с ним отсутствие в Коране развернутой моральной концепции?

3. Каковы пять кардинальных требований мусульманского вероучения и образа жизни и мера их обязательности?

4. В чем своеобразие этико-нормативной программы Мухаммеда в отличие от этико-нормативной программы Иисуса Христа?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Коран: 2:168. 216, 6:152–155; 9:11, 31, 60; 70:19–31; 74:44–48; 96:1–8. «Мухаммед», «Аль-фикх», «Харам», «Аш-шариа» // Ислам. Энциклопедический словарь. М., 1991.

Грюнебаум Г.Э. фон. Классический ислам. М., 1988. С. 26–48.

 

Философы-моралисты

 

Тема 8

СОКРАТ

 

Сократ сводил добродетель к знанию. По его мнению, путь к счастью человеческому согласию в обществе лежит через познающий разум. Найти этот путь — основная задача философии.

Когда Сократ ждал в тюрьме исполнения смертного приговора, его друг Критон, подкупив стражу и сделав другие необходимые приготовления, предложил ему убежать из неволи. Сократ отклонил эту возможность, сказав, что таким образом сохранит жизнь, но ценой недостойного поступка, ибо:

«Всего более нужно ценить не жизнь как таковую, но жизнь хорошую».

С разграничения между жизнью как таковой и жизнью хорошей начинается мораль и этика. Оно, это разграничение, является также исходной основой морального мировоззрения Сократа. Жизнь как таковая или жизнь сама себе — жизнь в ее естественном и социальном выражении; она складывается под воздействием обстоятельств, которые могут быть для индивида роковыми или удачными, но всегда остаются по отношению к нему внешними. Жизнь хорошая или достойная — человеческий образ жизни, т. е. такое качество жизни, которое задается ей сознательными усилиями самого человека и выражается в понятиях доброго, прекрасного, справедливого. Добродетельный человек ценит в жизни прежде всего ее нравственное качество:

«Я не способен повиноваться ничему из всего, что во мне есть, кроме того убеждения, которое после тщательной проверки представляется мне наилучшим».

Сократ посвятил себя поиску ответа на вопрос, какая жизнь является наилучшей, самой достойной.

Сократ излагал свои взгляды только устно. Они дошли до нас в изложении современников, прежде всего через сочинения его друзей и последователей Ксенофонта и Платона.

 

Жизнь и смерть Сократа

Сократ (ок. 470–399 гг. до н. э.) — свободнорожденный гражданин древних Афин. Его отец был каменотесом, мать — повивальной бабкой. Отец научил сына своему ремеслу. Однако сын не пошел по стопам отца. Он не пошел ни по чьим стопам. Сократ сам придумал себе «профессию» — вести беседы с согражданами о смысле жизни, чтобы вместе искать нравственную истину и пути к самосовершенствованию. Он сравнивал Афины с обленившимся от тучности конем, а себя — с оводом, не дающим ему покоя. Сократ говорил, что его, видимо, бог приставил к афинянам, чтобы, носясь повсюду, будить, уговаривать, укреплять каждого из них. Сократ видел свое призвание в том, чтобы «рассуждать о нравственной философии по рынкам и мастерским», исследуя, пользуясь словами Гомера, «что у тебя и худого и доброго в доме случилось». Он был готов к таким рассуждениям в любое время и с любым человеком.

Рассказывают, что один известный физиогномист, впервые увидевший Сократа, прочитал на его лице знаки чувственной и порочной натуры. Когда он высказал это мнение, то собеседники Сократа подняли его на смех. Сократ заступился за физиогномиста, признав, что в нем действительно очень сильно чувственное начало, но он обуздал его. Сократ обладал внешностью (приземистая фигура, бычья шея, глаза навыкате, толстые чувственные губы, бесформенный нос), которую принято считать признаком низменной натуры. Он развил огромную силу духа не благодаря, а вопреки природе, сам изваял свой человеческий образ.

Сократ как гражданин, сын, отец, муж имел определенные обязательства, и он их вполне добросовестно выполнял. Он жил согласно принятым в обществе нравам, отличаясь от большинства современников, во-первых, тем, что при выполнении гражданских и других принятых в Афинах обязанностей он стремился всегда поступать по своему разумению, индивидуально ответственно. Так, например, будучи в составе суда, рассматривавшего дело стратегов, которые, выиграв битву при Аргинусах, не похоронили погибших, он единственный не согласился с вынесением смертного приговора. Участвуя в битвах Пелопонесской войны, он обнаружил неподдельное мужество; дважды, рискуя собственной жизнью, спасал жизнь других. Словом, привычные дела и обязанности Сократ выполнял примерно. Во-вторых, хотя он и честно выполнял все, что предписано законом и обычаем, тем не менее он не идентифицировал себя с этим.

Как считал Сократ, человеку не следует «заботиться о своих делах раньше и больше, чем о себе самом». Богатство, власть, здоровье, мнение окружающих — все это вторично. Первичным же и самым важным является забота о душе. Сократ «пренебрег всем тем, о чем заботится большинство — корыстью, домашними делами, военными чинами, речами в народном собрании, участием в управлении, в заговорах, в восстаниях», потому что он искал нечто более важное и ценное.

Жизнь Сократа закончилась трагически. Против него тремя согражданами, имена которых сохранила история (это — поэт Мелет, владелец кожевенных мастерских Анит и оратор Ликон) было выдвинуто следующее обвинение:

«Сократ преступает законы тем, что портит молодежь, не признает богов которых признает город, а признает знамения каких-то новых гениев».

В качестве наказания обвинители требовали смертной казни. Это обвинение нельзя считать оговором. Сократ учил молодых людей руководствоваться авторитетом собственного разума, подрывая тем самым устои традиционного воспитания, ориентированного на почитание внешнего авторитета. У него был свой демон, некий таинственный внутренний голос, часто удерживавший Сократа от совершения каких-то поступков. В этом смысле он вводил «знамения каких-то новых гениев». Сократ поставил под сомнение правильность жизни в ее общепринятых формах. Это понимали его обвинители. Это понимал и сам Сократ.

Он не отрицал того, что его взгляды на ценности жизни противоречат взглядам большинства афинян. При этом он считал себя правым, как бывает прав отец или старший брат по отношению к неразумным малым детям; еще он сравнивал себя с врачом, говоря, что «судить меня будут так, как дети судили бы врача». Словом, речь шла о разном понимании смысла жизни. И Сократ в процессе суда сделал все от него зависящее, чтобы обнажить действительную суть конфликта. Этим объясняются и странное поведение Сократа на суде, и необычный ход суда.

Сократа судило отделение (в составе более 500 человек) особого суда, призванного разбирать дела о политических и государственных преступлениях. Суд устанавливал виновность подсудимого и сам же определял меру наказания. Сократ был признан виновным незначительным большинством в три голоса. Ничто не предвещало смертного приговора. Но все «испортил» сам Сократ. И сделал это намеренно. Согласно процедуре, после определения вины и перед вынесением приговора слово снова получал подсудимый, который должен был еще раз высказать отношение к своим деяниям и определить себе меру наказания. Обычный стандарт поведения в таких случаях требовал, чтобы подсудимый назначил себе максимальную меру наказания, продемонстрировав тем самым глубину раскаяния и безусловное признание справедливости обвинения (мол, так виноват, что и убить мало), и пытался разжалобить судей. Он же настаивал на своей правоте, на том, что его деятельность — благо для Афин и за нее следовало бы награждать, а не наказывать. И если судьи освободят его, продолжал Сократ, то он будет заниматься тем же, чем занимался до суда. Сократ раздразнил судей до такой степени, что за смертный приговор высказались еще 80 человек сверх тех, которые раньше признали его виновным.

Сократ обнаружил на суде непривычную для себя «драчливость». В целом он был человеком гуманным и общительным. Его беседы являются образцом человеческого диалога: будучи бескомпромиссным в том, что касается истины, и подвергая беспощадному анализу суждения собеседника, Сократ предельно мягок и уважителен к самому собеседнику, постоянно подчеркивает его добродетели и заслуги, а сам держится по отношению к нему предельно скромно. Речи же его на суде построены иначе: Сократ высоко оценивает себя, свою миссию и крайне критичен по отношению к афинянам, являющимся его воображаемыми оппонентами. Он намеренно стремится нейтрализовать все возможные смягчающие мотивы, не относящиеся к предмету судебного разбирательства. Он словно боится, что ему, старому и незлобному человеку, сделают снисхождение. Он не хочет снисхождения и изо всех сил добивается того, чтобы его судьба как индивида ни в коем случае не была отделена от судьбы его убеждений. Он страхует себя от совершенно для него неприемлемой ситуации, когда могли бы сказать: сам-то Сократ неплох, но плохо то, чему он учит. Он предметно демонстрирует: Сократ и есть то, чему он учит. Сократ не оставил суду никаких возможностей для морального компромисса, когда они могли бы и признать справедливость обвинения, и вынести противоречащий ему мягкий приговор.

Смертный приговор Сократу пришелся на время, когда афинянами был послан корабль с ритуальными дарами на остров Делос, и не мог быть приведен в исполнение до его возвращения. Сократу пришлось ждать в тюрьме 30 дней. У него, как уже отмечалось выше, появилась подстроенная его благожелателями возможность убежать из тюрьмы и из Афин. Сократ ею не воспользовался. Свой долг, предписанный ему, как он считал, богом, он выполнил до конца. Дождавшись положенного часа, 70-летний Сократ спокойно осушил кубок с ядом, предварительно справившись у опытного привратника тюрьмы, как ему это лучше сделать. Сократ считал, что человек должен жить так, чтобы это не зависело от того, когда он умрет — завтра, через сто, тысячу или миллион лет. Поведение Сократа перед лицом смерти стало каноном нравственного мужества.

Смерть Сократа травмировала европейский дух. Она стала знаком беды. Мыслящие люди должны были задуматься: имеет ли, право на существование строй жизни, отторгающий от себя праведность как чужеродный элемент? Что это за мир и люди, которые убивают Сократа? Первый и самый глубокий ответ на этот вопрос дал Платон. Он пришел к заключению: мир, который казнит лучшего из людей и из-за того, что он лучший, не может считаться подлинным миром. Поэтому следует предположить, что, существует другой, занебесный мир, который является царством добродетели и добродетельных людей. Как бы ни относиться к философским фантазиям Платона, в одном он несомненно прав: строй жизни, враждебный добродетели, нацеленный на внешнее благополучие, власть и богатство, является деформированным; он подобен гнойной опухоли. Мы не знаем, был ли Сократ первым праведником, казненным за свою праведность. Но мы достоверно знаем, что он был не последним в этическом мартирологе. Давно нет Сократа. Давно нет афинского полиса. Но разделявший их конфликт остался, обретя новых носителей и новые, еще более острые и опасные формы, — конфликт между цивилизацией и моралью.

 

Добродетель есть знание

Этика Сократа может быть сведена к трем основным тезисам:

а) благо тождественно удовольствиям, счастью; б) добродетель тождественна знанию; в) человек знает только то, что он ничего не знает.

Все люди стремятся к удовольствиям и их сложным комбинациям, которые называются пользой, счастьем. Это — аксиома человеческого существования. Сократ говорит:

«Благо — не что иное, как удовольствие, и зло — не что иное, как страдание».

Если учесть, что понятия блага и зла обозначают позитивные и негативные цели деятельности, то мы тем самым получаем строгий закон человеческого поведения, а вместе с ним и критерий его оценки: стремиться к удовольствиям и избегать страданий.

Однако мир удовольствий, как и мир страданий, оказывается сложным. Существует много удовольствий и существует много страданий. Разным людям приятны разные вещи. Часто один и тот же человек может быть раздираем одновременно желанием разных удовольствий. Кроме того, нет строгой границы между удовольствиями и страданиями, одно сопряжено с другим. За радостью опьянения следует горечь похмелья. Страдание может скрываться за личиной удовольствий. Путь к удовольствиям может лежать через страдания. Человек постоянно оказывается в ситуации, когда необходимо выбирать между разными удовольствиями, между удовольствиями и страданиями. Соответственно встает проблема основания такого выбора. То, что было критерием — граница между удовольствиями и страданиями, само нуждается в критерии. Таким высшим критерием является измеряющий, взвешивающий разум.

«Раз у нас выходит, — спрашивает Сократ собеседника, — что благополучие нашей жизни зависит от правильного выбора между удовольствием и страданием, между обильным и незначительным, большим и меньшим, далеким и близким, то не выступает ли тут на первое место измерение, поскольку оно рассматривает, что больше, что меньше, а что между собой равно?

— Да, это неизбежно.

— А раз здесь есть измерение, то неизбежно будет также искусство и знание».

Выделяя то новое, что Сократ внес в этику, Аристотель говорит:

«Он приравнял добродетель к знаниям».

Этот вывод Сократа является безупречным, если принять первоначальную посылку, согласно которой человек всегда стремится к удовольствиям, пользе, счастью. Человек выбирает для себя лучшее. Такова его природа. И если тем не менее он ведет себя плохо, порочно, то тому может быть только одно объяснение — он ошибается. Согласно одному из сократовских парадоксов, если бы было возможно намеренное (сознательное) зло, оно было бы лучше ненамеренного зла. Человек, совершающий зло, ясно понимая, что он совершает зло, знает его отличие от добра. У него есть знание добра, и это в принципе делает его способным к добру. Если же человек совершает зло ненамеренно, не ведая о том, что он делает, то он вообще не знает, что такое добро. Такой человек наглухо закрыт для добрых дел. Сказать, что человек знает добродетель, но не следует ей, — значит сказать бессмыслицу. Это значит допустить, будто человек действует не как человек, вопреки своей пользе.

«Между мудростью и благоразумием Сократ не находил различия: он признавал человека вместе и умным, и благоразумным, если человек, понимая, в чем состоит прекрасное и хорошее, руководится этим в своих поступках и, наоборот, зная, в чем состоит нравственно безобразное, избегает его».

 

Сократ беседует

Необычные суждения Сократа были беспощадным диагнозом, удостоверявшим и объяснявшим глубокую испорченность нравов. Сократ установил: люди говорят о справедливости, мужестве, прекрасном, считают их самыми важными и ценными вещами в жизни, но они не знают, что это такое. Сократ беседует с полководцем Лахетом о мужестве. Лахет не может сказать, что такое мужество. Он беседует с самым известным наставником юношества Протагором о добродетели. Протагор не может ответить на простейшие вопросы, связанные с воспитанием добродетели. Неугомонный Сократ пытается у самых, казалось бы, подходящих для этого людей узнать также о других понятиях, образующих высший ценностный ряд человеческого сознания. Каждый раз его ждет разочарование. Получается так, что люди живут, словно во сне, не отдавая себе ясного отчета в своих словах или поступках. Эта слепота в вопросах добродетели и является, по мнению Сократа, причиной опасной деформированности нравов, состоящей в том, что люди заботятся больше о теле и деньгах, а не о душе. Жертвами сократовской аналитики становятся те, в ком нет добродетели, хотя они и утверждают, что обладают ею.

Вопрошая афинян, Сократ одновременно укоряет их. Не случайно его собеседники не только путаются, противоречат самим себе, они еще и сердятся на него, подобно тому, как сладко спящие дети сердятся на строгого воспитателя, который толчками будит их по утрам. Сократа в ходе споров не раз «колотили и таскали за волосы», в итоге он оказался казненным; его обвинителями стали люди смертельно на него обиженные: «Анит был в обиде за ремесленников и политиков, Ликон — за риторов, Мелет — за поэтов, ибо Сократ высмеивал и тех, и других, и третьих».

Приведем два примера сократовских бесед, показывающих, как теоретическое исследование этических проблем связано с критикой моральной практики. Это — беседы с Гиппием о прекрасном и с Полом о справедливом, излагаемые Платоном в диалогах «Гиппий Больший» и «Горгий».

В завязке диалога «Гиппий Больший» обозначаются исходные нравственные установки участников спора — Гиппия и Сократа. Гиппий является типичным софистом — платным учителем философии; он стремится к славе, измеряет мудрость количеством заработанных в ходе обучения денег и считает себя по этому критерию самым мудрым. Он аттестует сам себя наилучшим учителем добродетели. Гиппий заносчив, крайне самоуверен, он больше сосредоточен на том, как он выглядит, чем на том, что он говорит. Сократ, напротив, предельно скромен; его вовсе не интересует, что о нем подумают и какие житейские выгоды ему может принести философия, он сосредоточен только на истине. Он иронизирует над успехами софистов, которые используют мудрость, чтобы заработать много денег, и противопоставляет им наивную простоту древних, которые бескорыстно служили истине. Сократ признает высокие личностные качества собеседника, но очень настороженно относится к содержанию его суждений. Не без некоторого лукавства он так обозначает свое место по отношению к Гиппию: «…я буду тебе возражать, чтобы получше выучиться». Чему же он выучился?

Сократ спрашивает: «Что же это такое — прекрасное?» Гиппий не проникает в философский смысл вопроса и полагает, будто речь идет о том, какой предмет можно назвать прекрасным. Он отвечает: «Прекрасное — это прекрасная девушка». Возражая на это, Сократ легко доказывает, что с таким же успехом прекрасное можно было бы назвать прекрасной кобылицей или прекрасным горшком. Далее он подводит к мысли, что каждая из этих вещей, будучи прекрасной, является в то же время безобразной. Красота вещей относительна. Даже самый прекрасный горшок безобразен по сравнению с прекрасной девушкой. Даже самая прекрасная девушка безобразна по сравнению с богами. Сократ принуждает Гиппия к выводу, согласно которому прекрасное нельзя сводить к отдельным его проявлениям.

Необходимо выяснить, что оно есть само по себе, какова его сущность. Начинается следующая стадия спора: даются общие определения прекрасного как подходящего, пригодного, полезного, приятного для слуха и зрения. Сократ подталкивает, провоцирует Гиппия к этим определениям, а затем раскрывает их несостоятельность, вынуждая собеседника согласиться с тем, что они несостоятельны.

Духовно измотанный Гиппий в конце концов раздражается и обрывает беседу следующими словами: «Но что же это такое, по-твоему, Сократ, все вместе взятое? Какая-то шелуха и обрывки речей, как я сейчас только говорил, разорванные на мелкие части. Прекрасно и ценно нечто иное: уметь выступить с хорошей, красивой речью в суде, совете или перед иными властями, к которым ты ее держишь; убедить слушателей и удалиться с наградой, не ничтожнейшей, но величайшей — спасти самого себя, свои деньги, друзей. Вот, чего следует держаться, распростившись со всеми этими словесными издевками…». Сократ своей интеллектуальной дотошностью покушается на то, что дорого большинству, — на желание «спасти самого себя, свои деньги, друзей». За интеллектуальной неряшливостью Гиппия (а Гиппий — кумир толпы) скрыта сомнительная нравственная позиция.

С софистом Полом Сократ спорит по двум вопросам: что предпочтительней — 1) совершить несправедливость или самому испытать ее?; а если она совершена, то — 2) остаться безнаказанным или понести кару? По первому вопросу Пол считает, что «люди, творящие несправедливость, наслаждаются счастьем» и потому творить несправедливость предпочтительней. В доказательство он приводит судьбу македонского царя Архелая, который на пути к трону коварно убил своего дядю, родного и двоюродного братьев и занял положение, которое достойно зависти; многие афиняне охотно поменялись бы с ним местами. По второму вопросу Пол также придерживается расхожего мнения, что предпочтительней избежать наказания, чем понести кару. В качестве примера он опять ссылается на тирана, который пришел к власти через преступление. Неужели, рассуждает Пол, ему было бы лучше, если бы его преступление не удалось и вместо того, чтобы стать тираном, он подвергся жестоким наказаниям — ему бы выжгли глаза, подвергли другим пыткам, в его присутствии мучили его близких и так далее. Сократ придерживается по обоим вопросам иных позиций: по первому — «если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее, я бы предпочел переносить»; по второму — «человек несправедливый и преступный несчастлив при всех обстоятельствах, но особенно несчастлив, если уходит от возмездия и остается безнаказанным». Вот как он аргументирует второй тезис. Он добивается предварительного согласия собеседника в том, что справедливое всегда прекрасно и что «какое действие совершается, такое же в точности и испытывается». И далее:

«Сократ,…нести кару — значит что-то испытывать или же действовать?

Пол. Непременно испытывать, Сократ.

Сократ. Но испытывать под чьим-то воздействием?

Пол. А как же иначе? Под воздействием того, кто карает.

Сократ. А кто карает по заслугам, карает справедливо?

Пол. Да.

Сократ. Справедливость он творит или несправедливость?

Пол. Справедливость.

Сократ. Значит, тот, кого карают, страдает по справедливости, неся свое наказание?

Пол. Видимо, так.

Сократ. Но мы, кажется, согласимся с тобою, что все справедливое — прекрасно?

Пол. Да, конечно.

Сократ. Стало быть, один из них совершает прекрасное действие, а другой испытывает на себе — тот, кого наказывают.

Пол. Да.

Сократ. А раз прекрасное — значит, и благое? Ведь прекрасное — значит, и благое? Ведь прекрасное либо приятно, либо полезно.

Пол. Непременно.

Сократ. Стало быть, наказание — благо для того, кто его несет.

Пол. Похоже, что так».

Спор резюмируется следующим образом:

«Сократ. На чем же, друг мой, мы с тобой разошлись? Ты утверждал, что Архелай счастлив, хотя и совершает величайшие несправедливости, оставаясь при этом совершенно безнаказанным, я же говорил, что, наоборот, будь то Архелай или любой другой из людей, если он совершит несправедливость, а наказания не понесет, он самый несчастный человек на свете, и что во всех случаях, кто чинит несправедливость, несчастнее того, кто ее держит, и кто остается безнаказанным — несчастнее несущего свое наказание? Так я говорил?

Пол. Да.

Сократ. И теперь уже доказано, что говорил правильно?

Пол. По-видимому».

Присутствовавший при этом диалоге Калликл обратился к Сократу со следующими многозначительными словами: «Скажи мне, Сократ, как нам считать — всерьез ты теперь говоришь или шутишь? Ведь если ты серьезен и все это правда, разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот?». Калликл очень точно обнажает социально-критическую нацеленность любознательности философа. Доказывая, что афиняне не так думают, Сократ доказывает, что не так живут.

 

Я знаю, что ничего не знаю

По Сократу, добродетельная жизнь неразрывно соединена со знанием добродетели. Обладает ли, однако, он сам таким знанием? Нет, не обладает. Более того, Сократ открыто прокламирует свое незнание и с этим связывает приписываемую ему мудрость. Пророчица дельфийского храма в ответ на вопрос одного из друзей и последователей Сократа назвала Сократа самым мудрым человеком на свете. Сократ в силу своей благочестивости не мог проигнорировать это пророчество и в силу неподдельной скромности не мог принять его буквально. Он решил расшифровать его скрытый смысл. Он обнаружил, что люди, которых молва считает мудрыми, на самом деле таковыми не являются. Они, эти патентованные мудрецы, или ничего не знают, или знают очень мало. В этом отношении они ничем не отличаются от него, Сократа. Но между ними есть одно существенное различие: люди, слывущие за мудрецов, обычно важничают, делают вид, будто они много знают, Сократ же не делает такого вида. По-видимому, как считает сам Сократ, за это — за то, что он знает, что ничего не знает, — его и назвали самым мудрым из людей. В самом деле, именно в этом тезисе Сократа сосредоточена его мудрость, его этико-нормативная программа.

Прежде всего следует отметить, что идеал знающего незнания прямо вытекает из сведения добродетели к знанию. Если добродетель есть знание и кто-то объявляет себя знающим, то он тем самым провозглашает себя добродетельным, а саму добродетель считает осуществленной. Добродетель же — это совершенство, таково точное содержание этого термина у Сократа. А воплощенное совершенство есть парадокс. Поэтому Сократ в силу одной только логики, не говоря уже о личной скромности и социальной наблюдательности, вынужден утверждать, что он «знает только то, что ничего не знает».

Хотя «человеческая мудрость стоит немного или даже вовсе J ничего», а по-настоящему «мудрым-то оказывается бог», тем не менее трезвое осознание этого факта открывает оптимистическую перспективу бесконечного нравственного совершенствования личности. Когда я знаю, что ничего не знаю, и при этом знаю также, что от знания добродетели зависит добродетельность жизни, то у меня есть направление и пространство правильного поиска. Ясное знание своего незнания должно побуждать человека искать — искать нравственную истину. Знающее незнание Сократа есть призыв и требование постоянно думать над тем, правильно ли мы живем, есть философски обоснованное предостережение против самодовольства и успокоенности.

Этика Сократа есть этика индивидуальной личностной ответственности. Ответственное действие человека есть действие, за которое человек может и обязан отвечать, потому что оно полностью зависит от него. Сократ как раз ищет такую совокупность действий, последнее и решающее слово по поводу которых принадлежало бы самому индивиду — это и есть действия, которые основаны на знаниях. Знания есть тот канал, через который человек осуществляет контроль над своим выбором. Они обозначают зону ответственного поведения. Тот, кто желает действительно опровергнуть Сократа, должен доказать, что существуют какие-то другие основания, помимо знаний, которые позволяют человеку действовать ответственно, самому управлять своим поведением.

Добродетель утверждает себя в форме знания. Она же является важнейшей целью знания. Не для того человеку дан разум, чтобы исследовать, что находится «в небесах и под землею», а для того, чтобы стать совершенным. Сократ считает, что необходимо

«заботиться прежде и сильнее всего не о теле и не о деньгах, но о душе, чтобы она была как можно лучше».

Состояние человеческих нравов не позволяет никого считать мудрым. И сократовский идеал знающего незнания есть одновременно упрек, обращенный к афинянину, а через него и к каждому из нас:

«Не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разуме, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять; чтобы она была лучше?».

Таким образом, тезисом «добродетель есть знание» Сократ определяет нравственность как пространство ответственного поведения индивида, а тезисом «я знаю, что ничего не знаю» возвышает ее до личностно формирующего фактора, боле важного, чем власть, деньги, другие внешние и телесные блага.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Каким образом сократовский тезис о том, что добродетель есть знание, вписан в эвдемонистически-утилитаристски-гедонистический контекст античного сознания?

2. Почему Сократ считал, что сознательно совершенное зло лучше, чем невольное? Возможен ли, с его точки зрения, сам феномен намеренного зла?

3. Каким образом рационализм в этике связан с принципом индивидуальной личной ответственности?

4. Согласуется ли сократовское требование законопослушания с его принципом моральной суверенности личности?

5. Является ли соответствие жизни и мировоззрения Сократа его индивидуальной особенностью или имеет более общий, теоретически и нормативно обязывающий смысл?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Hepcecянц B.C. Сократ. М., 1996

Платон. «Апология Сократа», «Критий», «Протагор» // Соч. в 3 т. М., 1970.

Т.1.

Tpyбецкой С.Н. Курс истории древней философии. М. 1997. С. 259–292.

 

Тема 9

ЭПИКУР

 

С именем Эпикура связана одна из важнейших традиций философской этики, получившая название эвдемонизма (от греческого слова eudaimonia — счастье). Эпикур считал, что решение этической проблемы заключено в правильном истолковании счастья. Счастливые люди являются, добродетельными, у них нет ни нужды, ни повода ссориться между собой — таков моральный пафос учения Эпикура.

Первоначально понятие счастья означало везенье, удачливость, благосклонность судьбы (на это указывает этимология слова eudaimonia, означавшего поддержку доброго божества, в русском «счастье» также содержится сходный смысл — получить свою часть, свой удел). Аристотель расчленил понятие счастья на две составляющих: а) внутреннее (душевное) совершенство— то, что зависит от самого человека, и 6) внешнее (материальное) благополучие — то, что от человека не зависит. Они соотносятся между собой таким образом, что душевные качества человека определяют его счастье в существенной мере, но не полностью. Эпикур идет дальше, полагая, что счастье целиком находится во власти индивида. Он понимает счастье как самодостаточность индивида. Для достижения такого состояния, считает Эпикур, человек должен жить незаметно, свернуть свое бытие до безмятежного покоя.

Основными источниками этики Эпикура является его письмо некоему Менекею, в котором он излагает свои основные этические идеи; два собрания кратких изречений; очерк жизни и творчества Эпикура в историко-философском сочинении Диогена Лаэртского «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов».

Жизнь

Жизненный путь Эпикура (341–270 гг. до н. э.) не был ярким, событийно насыщенным, что вполне естественно для мыслителя, одно из изречений которого гласит:

«Живи незаметно!»

Он родился и вырос на острове Самос, где было поселение афинян. Интерес к философии у него проснулся рано, с 14 лет. Толчком к этому послужило по одним свидетельствам случайное знакомство с сочинениями Демокрита, по другим — разочарование в учителях литературы, которые не могли объяснить, что значит слово «хаос» у Гесиода и откуда хаос возникает. О других философах Эпикур отзывается по преимуществу нелестно; имея в виду философские учения своего времени, он писал в одном писем: «От всякого воспитания, радость моя, спасайся на всех парусах!», своего учителя философии Нафсифана считал неучем, не выказывал он особого почтения даже к Демокриту. В философии Эпикур считал себя самоучкой. В 32-летнем возрасте он стал учить философии, с 306 г. он жил в Афинах. На воротах его школы-сада было начертано: «Гость, тебе здесь будет хорошо, здесь удовольствие — высшее благо», а у входа стояли наготове кувшин с водой и лепешка хлеба. Школа Эпикура, насколько можно судить, бы общиной друзей-единомышленников, спаянных философско-жизненными целями. Она основывалась на философии Эпикура и почитании его личности. Ее можно было бы назвать философской сектой: ее не посещали, в нее уходили, подобно тому как в христианскую эру уходили в монастыри. Эпикурейская община была беспримерной в истории по длительности своего существования и преданности необожествленному учителю. В течение почти 600 лет, сменяя друг друга, последователи Эпикура сохраняли в неизменном виде его учение и благоговейную память о нем. Умер Эпикур в 72 года. По свидетельству одного из его учеников,

«он лег в медную ванну с горячей водой, попросил разбавленного вина, выпил, пожелал друзьям не забывать его учений и так скончался» (373).

Эпикур был плодовитым философом, он написал около трехсот сочинений, многие из которых, судя по названиям («О любви», «О цели жизни», «О справедливом поведении» и др.), были посвящены моральным темам. Его наследие дошло до нас лишь частично — в виде отдельных писем, изречений, свидетельстве античных авторов. У Эпикура и его учения было много раздраженных и злобных противников, его обвиняли в чванливости, невежестве, разврате и его обосновании, лести и многих иных грехах. Эти наговоры, однако, не пристали ни к самому Эпикуру, добродетельный образ жизни которого документирован многими достоверными свидетельствами, ни к его учению, которое скорее является целомудренным, чем развратным.

 

Счастье как безмятежность

«Наслаждение есть первое и сродное нам благо» (404), — читаем мы у Эпикура. Человеку, как и вообще всем живым существам, свойственно стремиться к наслаждению (удовольствию) и избегать страданий. И, казалось бы, человеческое бытие не заключает в себе никакой тайны: живи в свое удовольствие — вот и вся мудрость. Однако в опыте жизни удовольствия теснейшим образом переплетены со страданиями. Одно переходит в другое. Стремление к наслаждениям приводит к человеческим конфликтам. За удовольствия приходится платить. Проблема заключается в цене, ибо часто за удовольствия приходится платить непомерно дорого. Как установить истинную цену, как измерить «себестоимость» удовольствий? Или, говоря иначе, где проходит граница между удовольствиями и страданиями? Эти вопросы не решаются автоматически, в стихийном опыте жизни. Чтобы получать на них ответ методом проб и ошибок, понадобилось бы бесконечно долгое время, которого у человека нет.

«Для плоти пределы наслаждения бесконечны, и время для такого наслаждения нужно бесконечное» (408).

Поэтому требуется вмешательство мысли, разума.

Разум подсказывает, что наслаждение нельзя определить позитивно.

«Предел величины наслаждений есть устранение всякой боли» (404).

Таков центральный тезис эпикурейской этики. Стремлением к удовольствиям человек восполняет какой-то недостаток, устраняет неприятные ощущения, душевный или телесный дискомфорт. Человек чувствует боль. Но безболия он не чувствует, что и делает это состояние приятным. Приятность состоит именно в прекращении боли, страдания. Наслаждение нельзя определить иначе, как отсутствие страданий. Эта негативная формула становится позитивной нравственной программой.

«Все, что мы делаем, мы делаем затем, чтобы не иметь ни боли, ни тревог» (403).

Так что счастье как некое завершение этого стремления представляет собой отсутствие какой бы то ни было боли и тревог. Счастье есть полнота наслаждений. Учитывая, что под наслаждением понимается отсутствие страданий, единственный признак полноты наслаждений — полное отсутствие потребности в них. Это такое состояние, при котором

«живому существу уже не надо к чему-то идти, словно к недостающему, и чего-то искать, словно для полноты душевных и телесных благ» (404).

Когда говорится, что у человека все есть, то это означает, он ни в чем не нуждается. Достичь состояния самодостаточно тождества с самим собой человек может, абстрактно говоря, двумя путями: а) или полностью слившись с миром, растворившись в нем; б) или полностью изолировавшись от мира, став независимым от него. Первая возможность является слишком фантастической и антиперсоналистской, чтобы она могла удостоиться вниманию такого по-античному ясного и жизнелюбивого мыслителя, как Эпикур. Остается вторая.

Идеал Эпикура — независимость индивида от мира, вернее та безмятежность, тот внутренний покой, свобода, которая обретается в результате этой независимости.

«Когда мы говорим, что наслаждение есть конечная цель, то мы разумеем… свободу от страданий тела и от смятений души» (404).

Индивид зависит от мира двояко — непосредственно и опосредованно. Непосредственная связь обнаруживается в негативных ощущениях (страданиях) из-за неудовлетворенности желаний, опосредованная — в страхах перед неведомым.

«Человек бывает несчастлив или вследствие страха, или вследствие безграничной, вздорной страсти».

Чтобы обрести блаженный покой, жить счастливо, надо научиться преодолевать и то, и другое.

 

Свобода от страданий

Для обуздания вздорных страстей необходимо руководствоваться правильным представлением об удовольствиях в их соотношении со страданиями. Эпикур, как выше отмечалось, дает негативное определение удовольствий как отсутствия страданий. Благодаря этому задается совершенно иное направление человеческой активности, чем то, которым руководствуется толпа: целью становится не овладение миром, а отклонение от него.

Далее, Эпикур проводит различие между удовольствиями тела и души, считая вторые больше и важнее первых:

«Тело мучится лишь бурями настоящего, а душа — и прошлого, и настоящего, и будущего» (406).

Хотя освобождение от душевных тревог — задача более сложная, чем преодоление физических болей, тем не менее ее решение в большей степени восходит к самому индивиду. Здесь все зависит от разума, правильного понимания.

Самым важным моментом в Эпикуровой концепции удовольствий является их деление на три класса: а) естественные и необходимые (прежде всего элементарные телесные потребности — не испытывать голода, холода, жажды); б) естественные, но не необходимые (например, изысканные яства); в) неестественные и не необходимые (честолюбивые замыслы, стремление индивида к тому, чтобы его награждали венками и ставили его статуи). Первый класс удовольствий является, по мнению Эпикура, вполне достаточным условием добродетельной и счастливой жизни. Почему? Характер аргументации по этому вопросу имеет в высшей степени важное значение для понимания специфики этической теории Эпикура.

«Богатство, требуемое природой, ограничено и легко достижимо; а богатство, требуемое праздными мнениями, простирается до бесконечности» (408).

Желания, если их брать в полном «ассортименте», в принципе нельзя насытить, ибо

«ничего не достаточно тому, кому достаточное мало».

Стремясь к их удовлетворению, человек попадает под власть обстоятельств, оказывается зависим от многих неподконтрольных ему вещей. В этом случае он не может стать хозяином своей судьбы. Индивид, пустившийся в погоню за наслаждениями обрекает себя на конфликты, раздоры с другими людьми, в его душе просыпаются зависть, честолюбие и другие морально-деструктивные мотивы. Естественные и необходимые желания напротив, легко удовлетворяются; человек, способный ограничить себя этим крайним минимумом, независим от обстоятельств, случайных превратностей судьбы, застрахован от столкновений с другими людьми.

Неудовлетворение естественных и необходимых удовольствий ведет к страданиям, притом к таким страданиям, которые не могут быть рассеяны путем изменения умонастроения. Этим они отличаются от других, более «высоких» (сложных, искусственных) удовольствий. К примеру, человек может обойтись без вина, но воды он обойтись не может. Иной и к вину так прикипает сердцем, что его отсутствие оборачивается для него страданиями; однако эти страдания можно преодолеть на уровне внутренней самодисциплины, путем выработки другого взгляда и другого отношения к этому предмету. Страдания же, порождаемые жаждой, нельзя рассеять воспитанием ума и воли. Поэтому потребность в воде подходит под критерий естественных и необходимых удовольствий, а потребность в вине — нет.

Ограничение удовольствий, их сведение к необходимому минимуму не является у Эпикура обязательным предписанием, безусловной нормой.

«Мы стремимся к ограничению желаний не для того, чтобы всегда употреблять пищу дешевую и простую, но чтобы не бояться этого [употребления такой пищи]».

Умеренность, сдвинутая в сторону недостатка, является благом не сама по себе, ее ценность определяется тем, что человек может чувствовать себя покойно и в тех случаях, когда он вынужден довольствоваться самым малым. Ограничение желаний — не самоценный принцип; нет нужды всегда его культивировать, рассматривая в качестве критерия добродетельности. Здесь нет аскетизма. Готовность ограничиться в случае нужды естественными и необходимыми удовольствиями — есть лишь условие, обеспечивающее независимость индивида от внешнего мира и способствующее гармонии отношений между людьми. Диоген Лаэртский приводит стих Афинея (философствующего врача, жившего в I в.), точно раскрывающий нравственное содержание Эпикурова принципа ограничения удовольствий:

Люди, вы трудитесь тщетно в своей ненасытной корысти, Вновь и вновь заводя ссоры, и брань, и войну. Узкий предел положен всему, что дарится природой. Но бесконечны пути праздных суждений людских. Слушал мудрец Эпикур, сын Неокла, от Муз эти речи, Иль их треножник святой Бога-пифийца открыл (372).

Итак, удовольствия ценны не сами по себе, а лишь в той мере, в какой они ведут к безмятежной жизни, свободной от телесных страданий и душевного беспокойства. Человеческие влечения — этот своеобразный мост, соединяющий индивида с миром — предстает в этике Эпикура как выражение независимости индивида от мира, его самодостаточности.

«Величайший плод довольства своим [ограничением желаний] — свобода».

Согласно Эпикуру, только внутренне раскованное, почти безразличное отношение к удовольствиям позволяет индивиду постичь всю их сладость. И эпикуреец получает больше радостей от жизни, чем безмерный гедонист киренской ориентации, признающий только телесные удовольствия и видящий в них позитивные состояния. Эпикуреец лучше вооружен против превратностей судьбы, к ее неожиданным провалам он так же готов, как и к счастливым взлетам. Вынужденный обстоятельствами сесть на скудный паек, он не портит «то, что есть, желанием того, чего нет». Но и роскошью он распоряжается легче и лучше, ибо не боится потерять ее. Эпикурейство в этом смысле — больше, чем философия удовольствий, оно является одновременно особой, к тому же очень высокой, культурой удовольствий.

 

Свобода от страхов

Окружающий мир входит в человека не только непосредственно — через страдания, но и опосредованно — через страхи. Если страдания нейтрализуются культурой удовольствий, то страхи — культурой философского мышления. Философское познание освобождает от трех основных страхов.

Во-первых, от страха перед богами. Этот страх, как считает Эпикур, порожден лживыми домыслами, будто боги вмешиваются в человеческую жизнь,

«посылают дурным людям великий вред, а хорошим — пользу» (402).

Создав образ высшей карающей силы, люди избирают для себя унизительную позицию подследственных и пытаются всячески умилостивить богов. Таковы расхожие представления, мнение толпы о богах и их отношении к людям.

Эти представления, по мнению Эпикура, выражают нравственную ограниченность самой толпы, привыкшей вмешиваться чужие дела, делить людей на «своих» и «чужих», «хороших» «плохих». Демонстрируя поразительную трезвость суждений, философ замечает:

«Если бы бог внимал молитвам людей, то скоро все люди погибли бы, постоянно желая много зла друг другу».

Основной аргумент Эпикура, призванный снять страх перед богами, состоит в том, что представления об их карающих награждающих функциях противоречат самому понятию Бога.

«Бог есть существо бессмертное и блаженное» — таково всеобщее начертаний понятия о боге» (402).

Высочайшее блаженство, которое уже нельзя умножить, предполагает, что существо, достигшее этого состояния, полностью замкнуто само на себя и ни о чем не волнуется, не поддается ни гневу, ни благоволению. Поэтому, изображая Бога в качестве судьи, вмешивающегося в дела людей, мы предполагаем, будто ему чего-то не хватает и ему нужно, чтобы в человеческом мире торжествовала справедливость. Неравнодушие Бога к человеческому миру можно истолковать как свидетельство его заинтересованности в этом мире, зависимость от него. Это означает, что его блаженство не является полным, высочайшим и, следовательно, он сам — не вполне Бог.

По мнению Эпикура, боги существуют — не в фигуральном, а в прямом смысле этого слова, обладая подобием тела (квазителом), находясь в межмировых пространствах (интермундиях).

Но именно потому, что это — боги, их не следует страшиться. Им нет дела до мира. Им и без него хорошо. Такое суждение как будто бы противоречит устоявшемуся мнению об Эпикуре, в котором многие видели, говоря словами Маркса и Энгельса, «героя, впервые низвергнувшего богов и поправшего религию». Но это только на первый взгляд. Пафос рассуждений Эпикура действительно является атеистическим. Он признает богов как воплощенный идеал блаженства, определенные реальные существа, но он отрицает в богах как раз то, что считается самым божественным делом — их промыслительную деятельность, роль верховного арбитра по отношению к людям и миру в целом.

Во-вторых, философское познание освобождает от страха перед необходимостью. Свобода от страха перед богами стоила бы немногого, если бы человек оставался рабом природной необходимости.

«В самом деле, лучше уж верить басням о богах, чем покоряться судьбе, выдуманной физиками» (405).

По поводу богов люди еще могут думать, что их можно умилостивить почитанием, а неумолимая судьба не оставляет человеку никаких надежд.

Природная необходимость не является, по мнению Эпикура, всепоглощающей. Наряду с ней существуют еще «ниши» свободы, куда проваливаются атомы в результате самопроизвольного отклонения от прямой линии. Физика Эпикура оказывается этически нагруженной, она дает такую картину мира, которая оставляет место для морального выбора. Рабский страх перед судьбой является результатом предрассудка, будто тиски природной необходимости плотно сжаты. Это не так.

В-третьих, философское познание делает человека свободным от страха перед смертью. Смерть, говорит Эпикур, не имеет к нам никакого отношения. Ведь она есть отсутствие ощущений, а все хорошее и плохое заключено в ощущениях. Кроме атомов и пустоты ничего не существует. Душа также телесна. Она состоит из тонких частиц и рассеяна по всему телу, она похожа на ветер с примесью тепла. Со смертью организма душа также умирает, она рассеивается, теряет силу и чувствительность. Правда, некоторые говорят, что страдания причиняет не сама смерть, а ожидание, сознание того, что она придет. Это соображений Эпикуру и вовсе кажется смехотворным, ибо если не страшна смерть сама по себе, то почему должна быть страшна мысль о приходе? Страх перед смертью — напрасный, беспредметный страх.

«Самое страшное из зол, смерть, не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Таким образом, смерть не существует ни для живых, ни для мертвых, так как для одних она сама не существует, а другие сами не существуют» (403).

Смерть для человека — ничто. Если держаться этого знания, то «смертность жизни станет для нас отрадна», ибо человека не будет отягощать «жажда бессмертия» (402). Жизнь человека несовершенна, свидетельством чему являются его телесные боли и душевные муки. Тот, кто желает продлить ее в бесконечности, тот по сути дела желает увековечить свои страдания, тот лелеет свое несовершенство вместо того, чтобы преодолевать его. Жажда бессмертия — самая вздорная человеческая страсть. Человек, который сожалеет о том, что жизнь, которую он ведет, не будет длиться вечно, сродни чревоугоднику, который сожалеет о том, что он не может съесть всю пишу, которая только существует в мире. Свобода от жажды бессмертия показывает: счастье определяется не продолжительностью жизни, а ее качеством. Эпикуреец как пищу выбирает

«не более обильную, а самую приятную, так и временем наслаждается не самым долгим, но самым приятным» (404).

Смерти не следует бояться, будто она есть зло. Но не следует и стремиться к ней, будто она есть благо. Благо и зло — совершенно другое измерение бытия, чем то, в котором имеет место смерть. Время не властно над счастьем. Счастье означает такую полноту бытия, которую невозможно умножить. Поэтому не имеет значения, сколько длится счастье. Оно в своем высшем проявлении всегда остается одним и тем же. Как говорится, счастливые часов не наблюдают.

Эпикуреец не боится смерти, потому что он выше ее. Он связывает свою подлинность с благами, над которыми смерть не властна, — с бессмертными благами.

«Кто живет среди бессмертных благ, тот и сам ни в чем не сходствует со смертными» (405).

Путь к бессмертию есть тот же путь, что и к блаженству. Он лежит через бессмертные блага, через свободу, через самотождественность индивида, состоящую в безмятежности души и безболезненности тела. Он несовместим с жаждой бессмертия, вытекающей из страха перед смертью. Жизнь и смерть есть категории времени. Свобода и блаженство — категории вечности. Поэтому преодоление жажды бессмертия является одним из условий вечности (бессмертия). Этот парадокс хорошо передает пафос рассуждении Эпикура о смерти и бессмертии.

Преодоление страха смерти — гарантия преодоления всех прочих страхов. Смерть считается самым страшным из зол.

«Нет ничего страшного в жизни тому, кто по-настоящему понял, что нет ничего страшного в нежизни» (412–413).

Таким образом, философия освобождает от страхов, показывая, что они вырастают из ложных оснований, являются результатом невежества, философия про-свещает человека и тем о-свещает его жизненный путь, философское знание — не одноразовое знание, сведенное в некую совокупность подлежащих запоминанию формул. Это вовсе не совокупность знаний, пусть даже очень большая. У Эпикура речь идет о том, чтобы человеком руководили знания, проверенные критерием душевного покоя, а не предрассудки. В этом смысле философия — больше, чем содержащиеся в ней знания. Это — стиль жизни. Можно сказать так: философия в учении Эпикура есть пространство эвдемонии. Не случайно письмо Менекею, излагающее этику Эпикура, начинается с гимна философии:

«Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым. Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, будто быть счастливым еще рано или уже поздно» (402).

Философия и счастье человека связаны между собой неразрывно: составляющее счастье душевное здоровье и спокойствие обретается через философию (имеется в виду через ясное знание, а не через мифы и басни), в то же время и у самой философии нет другого предназначения, как думать о том, что составляет наше счастье.

 

Свобода от социума

Уклонение от внешнего мира предполагает также уклонение от других индивидов, от обстоятельств социальной жизни. С внешними обстоятельствами, по мнению Эпикура, лучше всего справляется тот, кто делает

«что можно, близким себе, а чего нельзя, то, по крайней мере, не враждебным, а где и это невозможно, там держится в стороне и отдаляется настолько, насколько это выгодно» (411).

Это рассуждение дает ключ к пониманию взглядов Эпикура на межчеловеческие отношения, в которых он выделял два существенно разных уровня. Низший уровень можно назвать социально-договорным, высший — дружественным. Рассмотрим их чуть, подробнее.

Индивиды, поскольку они подвержены вздорным страстям и страхам, представляют друг для друга большую опасность. Первая важнейшая задача в отношениях между людьми состоит в том, чтобы нейтрализовать их взаимную враждебность. Она решается в обществе путем социального договора, заключаемого между индивидами на основе принципов естественной справедливости. Справедливость призвана так развести людей, чтобы они не враждовали между собой.

«Это — договор о том, чтобы не причинять и не терпеть вреда, заключенный при общении людей» (410).

Справедливость существует в форме законов, обычаев, норм приличия, которые видоизменяются в зависимости от места и обстоятельств. Само общее определение справедливости — «польза во взаимном общении людей» (410) — предполагает разнообразие ее конкретных воплощений. Содержание справедливости относительно. Точно так же относителен ее ценностный статус.

Насколько важно для эпикурейца чтить законы и другие принятые в обществе установления, настолько же важно сохранять по отношению к ним определенную дистанцию. Чтобы не попасть в зависимость от социальных норм, а также лиц и учреждений, стоящих на их страже, индивид в своем общественном поведении не должен идти дальше внешней лояльности. Для этого необходимо подходить к нормам справедливости сугубо функционально, ясно понимая, что в них нет ничего святого. Их необходимо соблюдать не ради них самих, как если бы они обладали особым качеством (истинностью, божественностью и т. д.), а только из-за неприятных последствий, с которыми сопряжено всякое их нарушение.

Эпикуреец лоялен по отношению к обществу, но он не привязан к нему сердцем. Договорные обязательства являются для него всего лишь нижним общественным порогом наслаждений, подобно тому как способность ограничиваться необходимым минимумом телесных удовольствий является их нижним естественным порогом. Не голодать, не жаждать, не зябнуть — так очертил Эпикур границу свободы от природы. Если учесть, что люди обижают друг друга или из ненависти, или из зависти, или из презрения, то границу свободы от общества можно было бы обозначить так: не ненавидеть, не завидовать, не презирать.

Единственное общественное отношение, которое не таит в себе опасности для индивида и носит неотчужденный характер, — это дружба. Дружба заслуживает высокой оценки и по критерию выгоды, безопасности существования. В то же время она ценна и сама по себе.

«Из всего, что дает мудрость для счастья людей, величайшее — это обретение дружбы» (409). «Мудрец никогда не покинет друга», «а при случае он даже умрет за друга» (401).

Признание дружбы в качестве безусловной ценности находится в очевидном противоречии с эпикуровским идеалом самодовлеющего индивида. Пытаясь преодолеть это противоречие, Эпикур приводит следующие два аргумента.

Во-первых, дружба — это такое отношение индивида к другим людям, которое избирается им добровольно. Она целиком зависит от самого индивида и в этом смысле не противоречит идеалу негативной свободы. Примечательно, что эпикурейское товарищество не имело такого традиционно цементирующего подобные объединения внешнего условия, как общность имущества. Эпикур не считал, что добром нужно владеть сообща.

Во-вторых, причинные основания дружбы, теряющиеся в самом индивиде, прямо связаны с его усилиями освободиться от душевного смятения и телесных болей. Единственным предметом, который не может существовать вне круга дружеского общения и ради которого в конце концов дружба существует, являются занятия философией. Как счастье невозможно без философских размышлений, так философские размышления невозможны без дружбы. Если человек, пользуясь известной пословицей, является кузнецом своего счастья, то дружеское общение можно назвать кузницей, в которой оно куется. Эпикур — мыслитель точный потому очень скучный по стилю. Но когда он говорит о дружбе, его речь поднимается до поэтических высот:

«Дружба обходит с пляской Вселенную, объявляя нам всем, чтобы пробуждались к прославлению счастливой жизни».

В добавление к этим аргументам следует добавить, что на дружбу замкнуто только относительное, низшее счастье. Счастье, согласно Эпикуру, бывает двух родов: «высочайшим, которое у нельзя умножить», и другое, которое «допускает и прибавление, и убавление наслаждений» (402). Первое свойственно богам, второе — людям. Боги Эпикура совершенно бездеятельны, нелюбопытны, постоянно пребывают в некоем полусонном сладостном томлении; они являются воплощенной негативностью, они самодостаточны и, естественно, также мало нуждаются в дружбе, как и во всем остальном. Люди, даже тогда, когда они достигают стадий мудрости, должны постоянно поддерживать и умножать свое счастье, ибо оно не является завершенным, и в этих усилиях дружба играет незаменимую роль. Как пишет Эпикур, «в наших ограниченных обстоятельствах дружба надежнее всего» (409). Двухступенчатость идеала счастья в этике Эпикура является своеобразной формой обоснования бесконечности нравственного самосовершенствования личности.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Какова основная идея этики Эпикура? Что в ней понимается под счастьем?

2. В чем состоит и чем объясняется устойчивая традиция вульгаризированного истолкования этики Эпикура?

3. Почему Эпикур считает первый класс удовольствий (естественных и необходимых) достаточным для блаженной жизни?

4. Почему Эпикур истолковывает удовольствия как отсутствие страданий? Как это истолкование связано с общим пафосом его этики?

5. Что, согласно Эпикуру, нужно человеку для того, чтобы освободиться от преследующих его страхов перед богами, необходимостью и смертью?

6. Как идея автономности, самодостаточности индивида сочетается в этике Эпикура с высокой оценкой дружбы?

7. Случайно ли, что эвдемонизм Эпикура, его стремление обосновать нравственную суверенность человека как эмпирического индивида, реализовалось в принципе уклонения от мира?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Эпикур. Письмо к Менекею // Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979. С. 432–436.

С.Н. Трубецкой. Курс истории древней философии. М. 1997. С. 479–485, 503–517.

 

Тема 10

КАНТ

 

Обозначая своеобразие своей этики, Кант писал:

«Все понимали, что человек своим долгом связан с законом, но не догадывались, что он подчинен только своему собственному и тем не менее всеобщему законодательству и что он обязан поступать, лишь сообразуясь со своей собственной волей, устанавливающей, однако, всеобщие законы согласно цели природы».

Для Канта долг — чистота нравственного мотива и твердость нравственных убеждений. Через долг утверждается и всеобщность морального закона, и внутреннее достоинство личности. Индивидуальная воля может трансформироваться во всеобщую, а добродетель соединиться со счастьем в том случае, если личность в самой себе найдет ту твердую нравственную опору, которую ранее она ошибочно искала во вне — в природе, в боге, в общественной среде.

Этика Канта систематически разработана в трех произведениях: «Основоположение к метафизике нравов» (178 5), «Критика практического разума» (1788), «Метафизика нравов» (1797). К ним примыкают составленные по позднейшим записям лекции по этике. Вокруг этих основных трудов группируется большое количество произведений, рассматривающих моральные проблемы в связи с другими вопросами: «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» (1784), первая часть «Критики способности суждения» (1790), «Религия в пределах только разума» (1793), «О вечном мире» (1795), «Антропология с прагматической точки зрения» (1798), и др.

 

Жизнь

Кант родился 22 апреля 1724 г. четвертым ребенком в семье потомственного шорника. Поскольку по действовавшему тогда календарю это был день святого Иммануила, мальчика назвали этим именем. Мать Канта также была дочерью шорника. В семье было одиннадцать детей, из которых вместе с Иммануилом выжили пять человек. Семью никак нельзя было назвать зажиточной.

Ее экономика держалась на постоянном ежедневном труде родителей и детей. Здесь царила атмосфера пиетизма: внутреннее чувство и добрые дела ставились выше внешнего благочестия, превыше всего ценились честность и трудолюбие, особенно ненавистна была ложь. Кант сохранил светлые воспоминания о детских годах, особую благодарность испытывал он к матери, которая укрепляла его нравственность и развивала природную любознательность.

Благодаря инициативе матери и по совету ее духовника маленького Иммануила отдали в латинскую гимназию, что предопределило его карьеру. В гимназии Кант находился под влиянием преподавателя латыни и потому связывал свое будущее с древней словесностью. По ее окончании в 1740 г. Кант поступил в Кенигсбергский университет, в котором в последующем протекала вся его преподавательская деятельность. Имя Канта оказалось с тех пор неразрывно связанным с этим университетом, стало его гордостью и своего рода визитной карточкой. В годы учебы, помимо философии, он интересуется также естествознанием, прежде всего физикой.

Кант проучился в университете около семи лет. Отложив защиту магистерской диссертации, в 1747 г. он стал работать домашним учителем. Он учительствовал в трех семьях в различных уголках Восточной Пруссии. Учительская деятельность оставляла ему досуг для научных занятий, однако основная причина, из-за которой он занялся ею, состояла в крайней нужде. Накопив достаточное количество денег, Кант в 1755 г. защищает две диссертации и становится приват-доцентом Кенигсбергского университета. Заветной, оплачиваемой государством профессорской должности ему пришлось ждать еще 14 лет. В целом его преподавательская деятельность длилась до 1796 г. С университетом он полностью расстался в 1801 г., когда сложил с себя обязанности члена академического сената.

Кант преподавал различные предметы: логику, метафизику, мораль, антропологию, математику, теоретическую физику, механику, даже физическую географию. Его недельная учебная нагрузка до получения профессорского звания колебалась от 16 до 28 часов. После 1770 г. он сократил нагрузку до 12, а после 1789 — до 8 часов в неделю. Преподавательская активность Канта, помимо всего прочего, стимулировалась испытываемыми им финансовыми трудностями. По этой причине он несколько лет совмещал преподавательскую работу с должностью помощника библиотекаря в королевском замке. Лекции Канта пользовались у студентов большой популярностью, научная глубина в них дополнялась живой остроумной формой изложения.

Биография Канта — типичная биография немецкого профессора, который всего достиг благодаря упорному систематическому труду. Во внешних фактах биографии Канта нет ничего необычного. Необычность заключалась в его образе жизни. Здесь следует отметить, по крайней мере, три момента: философ был домоседом, холостяком и педантом. Все эти черты имели в его случае утрированный характер.

Кант прожил всю жизнь в Кенигсберге (за его близкие пределы он выезжал только тогда, когда работал домашним учителем), хотя живо интересовался разнообразием природы и человеческих обычаев.

Кант всю жизнь оставался холостяком и вероятнее всего никогда не был близок с женщинами, хотя и не являлся женоненавистником, в отношениях с женщинами был галантен и, как позволяют судить некоторые факты, пользовался их благосклонностью. Есть свидетельства, что он дважды собирался сделать предложения понравившимся ему дамам, но оба раза опоздал. Сам Кант объяснял свое одиночество так: тогда, когда стоило создавать семью, у него не было необходимого достатка, когда такой достаток появился, то этого уже не стоило делать.

Наконец, самая характерная черта кантовского образа жизни — его размеренность. Он вставал всегда в одно и то же время — в пять часов утра, тут же начинал готовиться к очередным лекциям, которые обычно читал с 7 до 9 или с 8 до 10 утра. После лекций до 13 часов он работал над своими философскими произведениями. Ровно в час начинался обед, который растягивался до четырех — пяти часов дня и на который Кант приглашал небольшое (не менее трех и не более девяти) число гостей. Обед сопровождался разговорами на разнообразные темы (за исключением собственно философских) и рассматривался Кантом не только как пища для тела, но и как пища для души. Особенно разговорчив за столом бывал он сам. Обед для философа был единственным приемом пищи в течение дня. На завтрак он ограничивался горячим чаем и единственной выкуриваемой за день трубкой (ради пищеварения). Ужина не существовало. Послеобеденные часы посвящались чтению. Ровно в семь часов вечера начиналась часовая прогулка. Кант был при этом настолько пунктуален, что знавшие философа горожане сверяли по нему свои часы. Время после прогулки было отведено для чтения. Ровно в десять часов Кант ложился спать. Такой порядок соблюдался философом неукоснительно; особую педантичность в этом вопросе он проявлял в последние двадцать пять лет жизни.

В кантовском образе жизни усматривают чудачество философа. В нем видят также благоразумие, призванное компенсировать недостатки хилого телосложения (насколько Кант был одарен духовно, настолько был обделен физически — маленький рост (154 см), слабые мускулы, впалая грудь, скособоченная фигура в результате того, что одно плечо было выше другого, правда, при живом, приятном и даже красивом лице). И то и другое верно. Однако есть еще одна возможная интерпретация. Избранный Кантом образ жизни можно считать оптимальным, если предположить, что он хотел нести всю полноту индивидуальной ответственности за свои поступки и посвятить себя профессиональному призванию ученого и философа.

Предельная локализация и схематизация внешних форм жизни сводит к минимуму зависимость поведения от обстоятельств, в особенности от их непредсказуемых и случайных стечении. Тем самым решающим становится добродетельность поступков при данных судьбой обстоятельствах, а не погоня за счастьем (будь то место профессора кафедры поэзии и красноречия в родном университете или престижный университет города Галле, где профессорский оклад был намного выше, чем в Кенигсберге, — не единственные выгодные предложения, которые отверг нуждающийся Кант). Именно нейтрализация внешних обстоятельств позволяет подчинять поступки сознательно задаваемым правилам.

Кроме того, механически размеренный ритм жизни позволял строить ровные отношения с окружающими людьми с тем, чтобы отдать все силы профессиональным занятиям. Кант связывал свой долг не с особенными отношениями, которые у него устанавливались с людьми, будь то отношения с родственниками, учениками или друзьями: с родственниками, в том числе с братом и сестрами, отношений Кант не поддерживал, отношения с учениками не складывались, избранных друзей у него не было. Канта нельзя назвать нелюдимым — напротив, он был дружелюбен, обходителен, вежлив, любезен. Просто его светскость не имела избирательного характера, а была нормой общения со всеми людьми. Канту первоначально был присущ некий интеллектуальный аристократизм, в силу чего он презрительно относился к необразованной черни, но под влиянием Руссо он преодолел его:

«Я учусь уважать людей и чувствовал бы себя гораздо менее полезным, чем обыкновенный рабочий, если бы не думал, что данное рассуждение может придать ценность всем остальным, устанавливая права человечества».

Связывая нравственно ответственное поведение со всеобщей формой служения людям, Кант видел свой долг в научно-философских занятиях. Своими «чудачествами» он создавал наиболее благоприятные условия для его реализации. В случае Канта человек слился с делом до такой степени, что дело стало его жизнью. Он устанавливал права человечества как философ.

 

Об абсолютности морали и доброй воле

Во Введении к «Основоположению к метафизике нравов» Кант формулирует исходную аксиому своей теоретической этики:

«Каждому необходимо согласиться, что закон, если он должен иметь силу морального закона, т. е. стать основой обязательности, непременно содержит себе абсолютную необходимость» (223).

Когда, к примеру, говорится «не лги», то имеется в виду, что этого нельзя делать никому, никогда и ни при каких условиях, этого нельзя делать не только человеку, но и любому другому мыслимому существу, если оно находится на уровне человека или стоит вывше его. Как скажет Кант впоследствии в одном из своих произведений, этого нельзя делать даже ради спасения жизни друга. Столь же категоричными, безусловными являются все другие моральные нормы. В нравственных законах задается абсолютный предел человека, та первооснова, последняя черта, которую нельзя переступить, не потеряв человеческого достоинства. Так как нравственная обязательность имеет абсолютный характер, то ее истоки

«должно искать не в природе человека или в тех обстоятельствах в мире, в какие он поставлен, a a priori исключительно в понятиях чистого разума» (223).

В нравственности речь идет не о законах, «по которым все происходит», а о законах, «по которым все должно происходить». Исходя из этого Кант четко разводит два вопроса: а) каковы принципы, законы морали и б) как они реализуются в опыте жизни. Соответственно и моральная философия разделяется на две части: на априорную и эмпирическую. Первую Кант называет метафизикой нравственности, или собственно моралью, а вторую — эмпирической этикой, или практической антропологией. Соотношение между ними такое, что метафизика нравственности предшествует эмпирической этике или, как выражается Кант, «должна быть впереди».

Идея, согласно которой чистая (теоретическая) этика независима от эмпирической, предшествует ей, или, что одно и то же, мораль может и должна быть определена до и даже вопреки тому, как она явлена в мире, прямо вытекает из представления о нравственных законах как законах, обладающих абсолютной необходимостью. Понятие абсолютного, если оно вообще поддается определению, есть то, что содержит свои основания в себе, что самодостаточно в своей неисчерпаемой полноте. И абсолютной является только такая необходимость, которая ни от чего другого не зависит. Поэтому сказать, что моральный закон обладает абсолютной необходимостью, и сказать, что он никак не зависит от опыта и не требует даже подтверждения опытом, — значит сказать одно и то же.

Чтобы найти моральный закон, нам надо найти абсолютный закон. Что же может быть помыслено в качестве абсолютного начала? Добрая воля — таков ответ Канта:

«Нигде в мире, да и нигде вне его, невозможно мыслить ничего, что могло бы считаться добрым без ограничения, кроме доброй воли» (228).

Под доброй волей он понимает безусловную, чистую волю, т. е. волю, которая сама по себе, до и независимо от каких бы то ни было влияний на нее, обладает практической необходимостью. Говоря по другому, абсолютная необходимость состоит в

«абсолютной ценности чистой воли, которой мы даем оценку, не принимая в расчет какой-либо пользы» (229).

Ничто из свойств человеческого духа, качеств его души, внешних благ, будь то остроумие, мужество, здоровье и т. п., не обладает безусловной ценностью, если за ними не стоит чистая добрая воля.

Даже традиционно столь высоко чтимое самообладание без доброй воли может трансформироваться в хладнокровие злодея. Все мыслимые блага приобретают моральное качество только через добрую волю, сама же она имеет безусловную внутреннюю ценность. Добрая воля, собственно говоря, и есть чистая (безусловная) воля, т. е. воля, на которую не оказывают никакого воздействия внешние мотивы.

Волей обладает только разумное существо — она есть способность поступать согласно представлению о законах. Говоря по-другому, воля есть практический разум. Разум существует, или, как выражается Кант, природа предназначила разум для того, чтобы, управлять нашей волей. Если бы речь шла о самосохранении, преуспеянии, счастье человека, то с этой задачей вполне и намного лучше мог бы справиться инстинкт, о чем свидетельствует опыт неразумных животных. Более того, разум является своего рода помехой безмятежной удовлетворенности, что, как известно, даже дало возможность античным скептикам школы Пиррона считать его основным источником человеческих страданий. Во всяком случае нельзя не согласиться с Кантом, что простые люди, предпочитающие руководствоваться природным инстинктом, бывают счастливее и довольнее своей жизнью, чем рафинированные интеллектуалы. Кто живет проще, тот живет счастливее. Поэтому если не думать, что природа ошиблась, создав человека разумные существом, то необходимо предположить, что у разума есть иное предназначение, чем изыскивать средства для счастья. Разум нужен для того, чтобы

«породить не волю как средство для какой-нибудь другой цели, а добрую волю самое по себе» (231).

Так как культура разума предполагает безусловную цель и приноровлена к этому, то вполне естественно, что она плохо справляется с задачей обслуживания человеческого стремления к благополучию, ибо это — не ее царское дело. Разум предназначен для того, чтобы учреждать чистую добрую волю. Все остальное могло бы существовать и без разума. Чистая добрая воля не может существовать вне разума именно потому, что она чистая, не содержит в себе ничего эмпирического. Это отождествление разума и доброй воли составляет высшую точку, самое сердце кантовской философии.

Нравственный закон как изначальный закон воли не имеет и не может иметь какого-либо природного, предметного содержания и определяет волю безотносительно к какому-либо ожидаемому от него результату. В поисках закона воли, обладающего абсолютной необходимостью, Кант доходит до идеи закона, до той последней черты, когда

«не остается ничего, кроме общей законосообразности поступков вообще, которая и должна служить воле принципом» (238).

 

Категорический императив

Нравственный закон — объективный принцип воли, который дается разумом и свидетельствует о ее разумности. И он должен был бы быть самоочевидной основой поведения всех. Однако человек — не просто разумное существо, он — несовершенное разумное существо. Человеческая воля руководствуется не только разумом, представлениями о законах, но на нее действуют и сами законы, ее субъективные принципы могут быть необходимыми, а могут быть и чаще всего и бывают случайными. Короче говоря, она сообразуется не только с разумом. Поэтому нравственный закон в случае человеческой воли выступает как принуждение, как необходимость действовать вопреки тем многообразным субъективным эмпирическим воздействиям, которые эта воля испытывает. Он приобретает форму принудительного веления — императива.

Если представить себе существа, обладающие совершенной доброй волей или святой волей (например, ангелов), то они также руководствовались бы нравственным законом. Для них, однако, этот закон был бы единственным мотивом действия, у них бы не было поводов отступать от него и потому он не приобретал бы для них форму императива. Другое дело — человек, существо слабое, несовершенное. Для него нравственный закон может иметь силу только как принуждение, императив. Императивы — это формулы отношения объективного (нравственного) закона к несовершенной воле человека.

Для того чтобы описать специфическую императивность нравственности, Кант подразделил все императивы человеческого поведения на два больших класса: одни из них повелевают гипотетически, другие категорически. Гипотетические императивы можно назвать относительными, условными. Они говорят о том, поступок хорош в каком-то отношении, для какой-то цели. Поступок оценивается с точки зрения его возможных последствий. Таковы, например, советы врача, которые хороши для человека заботящегося о своем здоровье. Категорический императив предписывает поступки, которые хороши сами по себе, объективно без учета последствий, безотносительно к какой-либо иной цели. В качестве примера можно сослаться на требование честности. Только категорический императив можно назвать императивом нравственности. И наоборот: только императив нравственности может быть категорическим.

Так как нравственный закон не содержит в себе ничего, кроме всеобщей законосообразности поступков, то и категорический императив не может быть ничем иным, как требованием к человеческой воле руководствоваться данным законом, привести свои максимы в соответствие с ним, о чем и говорит ставшая знаменитой кантовская нравственная формула, из которой выводится вся человеческая нравственность:

«Таким образом, существует только один категорический императив, а именно: поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом» (260).

Закон ограничения максим условием их общезначимости для всех разумных существ означает, что каждое разумное существо необходимо рассматривать в качестве ограничивающего условия максим — того абсолютного предела, который категорически запрещено переступать. Разумное существо полагает себя в воле как цель. Категорический императив поэтому должен включать в себя идею самоцельности человека как разумного существа, субъекта возможной доброй воли и может быть переформулирован следующим образом:

«Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же как к цели и никогда не относился бы к нему только как к средству» (270).

Человечество (человечность, внутреннее достоинство, способность быть субъектом доброй воли) в лице каждого человека — не просто цель, а самостоятельная цель, самоцель. Эта цель является последней в том смысле, что она никогда не может быть полностью утилизована, превращена в средство. Она абсолютна в отличие от всех других целей человека, имеющих относительный характер. В этом смысле она негативна, участвует в поведении как ограничивающее условие —

«как цель, вопреки которой никогда не следует поступать» (280).

Основание нравственности (практического законодательства) объективно заключено в правиле (форме всеобщности), субъективно — в цели (каждое разумное существо как цель сама по себе). Категоричность, безусловность императива требует также третьего уточнения, а именно предположения, что воля каждого разумного существа обладает способностью учреждать нравственный закон. Отсюда — третья формула категорического императива, которую Кант называет принципом автономии воли и которая включает

«принцип воли каждого человека как воли, всеми своими максимами устанавливающей всеобщие законы» (274).

Таковы три основные формулы (именно, основные формулы, потому что на самом деле, если принимать во внимание все оттенки, их больше, по подсчетам некоторых дотошных исследователей, более десятка), три разных способа представлять один и тот же закон. Они взаимосвязаны между собой таким образом, что

«одна сама собой объединяет в себе две других» (278).

Разные формулы (редакции) категорического императива раскрывают разные аспекты одного и того же закона, делают его более наглядным, доступным для восприятия. Категорический императив как абсолютный закон и есть закон доброй воли.

«Та воля безусловно добра, которая не может быть злой, стало быть, та, максима которой, если ее делают всеобщим законом, никогда не может противоречить себе. Следовательно, принцип: поступай всегда согласно такой максиме, всеобщности которой в качестве закона ты в то же время можешь желать, — также есть высший закон безусловно доброй воли; это единственное условие, при котором воля никогда не может сама себе противоречить, и такой императив есть категорический императив» (279).

К примеру, человек оказался в затруднительном положении, из которого он может выйти, дав обещание без намерения его выполнить. В этой ситуации, как говорит Кант, следует различать два вопроса: является ли такой способ поведения благоразумным и является ли он нравственным. С помощью лживой увертки можно выйти из конкретной затруднительной ситуации, но никогда нельзя точно сказать, какие последствия в будущем могут возникнуть для человека, потерявшего доверие, и он, вполне возможно, не досчитается значительно больше того, что временно приобретает. Поэтому благоразумие требует давать честные обещания. Совет благоразумия, хотя он сам по себе верен, построен на боязни дурных последствий и не обладает должной твердостью; ведь человек вполне может прийти к выводу, что бояться ему нечего и он вполне может обмануть с большой выгодой для себя. Другой дело, если следовать данной норме как нравственному требованию, т. е. требованию категорическому, безусловному. Но как узнать, является ли она таковой? Для этого необходимо провести мысленный эксперимент и задаться вопросом: хочу ли я, чтобы каждый имел право на ложное обещание в ситуациях, которые он считает для себя затруднительными? Говоря иначе, желаю ли я, согласен ли я, чтобы ложь стала общим для всех законом? При такой постановке выясняется, что тот, кто подвержен искусу ложного обещания и желал бы его дать, тем не менее, сохраняя способность к последовательному мышлению, никак не может желать того, чтобы это стало всеобщим законом, ибо в этом случае никто бы ему не поверил. Более того, ложное обещание как раз предполагает, что оно будет воспринято не как ложное, что оно, следовательно, не должно быть возведено во всеобщее правило.

«Стало быть, моя максима, коль скоро она стала бы всеобщим законом, необходимо разрушила бы самое себя» (239).

Таким образом, категорический императив предлагает механизм, позволяющий индивиду установить в ходе мысленного эксперимента — соответствуют ли реальные мотивы его поведения нравственному закону.

 

Долг

Категорический императив — объективный принцип доброй воли. А что же является ее субъективным принципом? Говоря по другому — каким мотивом руководствуется человек, когда он подчиняется категорическому императиву? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вспомнить, что, согласно Канту, разумность воли есть способность действовать согласно представлению о законе. Представление о законе в этом случае является и знанием, и особого рода чувством, которое связывает субъекта с этим законом. Это чувство Кант называет уважением.

«Когда я познаю нечто непосредственно как закон для себя, я познаю с уважением, которое означает лишь сознание того, что моя воля подчинена закону без посредства других влияний на мои чувства» (237).

Уважение есть чувство, генетически связанное с разумом. Оно является единственным в своем роде и отличается от всех других чувств, которые могут быть сведены к склонностям или к страху. Через чувство уважения человек утверждает достоинство — и свое достоинство, и достоинство того человека, уважение к которому он выказывает.

Необходимость действия из уважения к нравственному закону Кант называет долгом. Долг и есть субъективный принцип нравственности. Он означает, что нравственный закон сам по себе, прямо и непосредственно становится мотивом человеческого поведения. Когда человек совершает нравственные поступки по той единственной причине, что они являются нравственными, он действует по долгу.

Как категорический императив есть единственный нравственный закон, так и долг есть единственный нравственный мотив. В этом качестве он противостоит всем другим эмпирическим мотивам. Подчеркивая исключительность долга в системе человеческой мотивации, Кант различает действия сообразно долгу от действий ради долга. Сообразно долгу такое действие, которое соответствует нравственному критерию и одновременно с этим удовлетворяет определенные склонности индивида, является для него приятным, выгодным. Примером такого действия может быть честная торговля, которая наряду с тем, что она честная, является в то же время доходной. Действие ради долга — действие, совершаемое только из-за нравственных соображений и несмотря на то, что оно противоречит эмпирическим интересам индивида. Таким действием была бы, например, та же честная торговля, которая остается честной даже тогда, когда она становится уже невыгодной.

Долг, как его понимает Кант, есть практическое принуждение к поступку из-за уважения к нравственному закону и только по этой причине. И другого нравственного мотива не существует. Все, что совершается по склонности, не имеет отношения к нравственности и не может рассматриваться в качестве ее субъективного основания, даже если этой склонностью являются любовь, симпатия и иные, так называемые альтруистические, чувства. Эту позицию Канта нельзя понимать так, будто здесь речь идет о дискредитации чувственной природы человека, аскетизме и скрытом ханжестве или, как иронизировал И.Ф. Шиллер, о том, что человека правильно поступает тогда, когда он следует долгу с отвращением в душе.

О чем же на самом деле говорит Кант? Он ищет субъективный мотив поведения, который был бы адекватен абсолютности нравственного закона. Он утверждает, что таким мотивом может быть только мотив, который дан вместе с нравственным законом и единственным источником которого является сам этот закон. Долг по своей безусловности соразмерен безусловности морали. Все другие мотивы, сколь бы возвышенными, притягательными или сильными многие из них ни были, не обладают той последней степенью твердости, которая требуется для нравственного закона.

Нравственный мотив в его чистом виде, как он описывается в рамках этической теории, нельзя смешивать с тем, как он функционирует в реальном опыте человека. Когда говорится о том, что принуждение через долг является единственным нравственным мотивом, то надо иметь в виду: в реальном опыте человека нет действий, которые совершались бы только и исключительно на основе долга, ибо нет действий, которые состояли бы из одной формы воления и были лишены какого бы то ни было материального содержания. На самом деле человеческие поступки всегда эмпирически мотивированы. Эмпирические мотивы, склонности всегда достаточны для того, чтобы субъективно объяснить и оправдать любое действие (поэтому по-своему были правы те философы, которые видели в эгоизме универсальную пружину человеческих поступков). Нравственная обусловленность поступка не отменяет и не заменяет его причинную обусловленность в обычном смысле слова. Точно так же долг не отменяет и не заменяет склонности, он всегда существует наряду с ними. Но для того чтобы выяснить, соответствует ли тот или иной поступок еще и долгу (что он соответствует определенным склонностям и вытекает из них подразумевается само собой, ибо в противном случае вообще бы не было рассматриваемого поступка), необходимо в рамках процедуры испытания максимы воли на общезначимость испытать его также на мотив долга, т. е. выяснить, совершил ли бы человек данный поступок, если мысленно отвлечься от его склонностей и гипотетически допустить, что никакого эмпирического интереса в совершении данного поступка не существует. Говоря иначе, необходимо установить, совершил ли бы человек данный поступок из одного чувства долга. Если да, то тогда он получает нравственную санкцию.

 

Постулаты практического разума

После формулирования нравственного закона (категорического императива) возникает вопрос о том, как он возможен. Речь идет о том, обладает ли категорический императив истинностью (действительностью, реальностью).

Нравственность есть принцип автономии воли, т. е. воли, которая является сама для себя законом. Она по определению — как чистая воля, категорический (безусловный) императив — не может быть выведена из эмпирического мира. Для того, чтобы обосновать истинность морали, необходимо предположить существование какой-то другой реальности.

Именно это делает Кант своим учением о двух мирах. В самом кратком виде суть этого учения состоит в следующем.

Познание человека ограничено чувственным опытом, включая и возможный опыт; оно дает нам представление о вещах такими, какими они на нас воздействуют. Познание ничего не говорит о том, что представляют собой вещи сами по себе, объективно, за пределами нашего восприятия. Однако у нас есть основания предполагать, что вещи сами по себе существуют. Явленный (видимый, слышимый, обоняемый и т. д.) мир — это не весь мир, за его пределами есть что-то еще. Основанием для такого предположения является то, что человеческий разум, как говорит Кант, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые он не может дать ответа в режиме опытного применения. Речь идет о трех идеях — свободы воли, существования Бога и бессмертия души. Мысль Канта проста и понятна: откуда у человека эти идеи, если ничего в опыте им не соответствует, если они по определению предполагают выход за пределы человеческого опыта как такового?

Рассмотрим идею свободы воли. Как опытного факта свободы воли не существует. Человек включен в цепь природной причинности, и его эмпирический характер является целиком обусловленным, ничем не отличаясь в этом отношении от любой другой вещи. Если бы, говорит Кант, мы могли познать все внутренние и внешние побуждения, влияющие на человеческий образ мыслей, то поведение человека можно было бы предсказать с такой же точностью, как лунное или солнечное затмение. Здесь ничуть не помогает уловка, связанная с разграничением психической и физической причинности, ибо психическая причинность касается способа мотивации действий, соотношения в них инстинкта разума, но она ничуть не отменяет того обстоятельства, что действия совершаются во времени и каждое последующее состояние выводится из предшествующего. И тем не менее существует идея свободы воли, свободной, самопроизвольной причинности, как если бы нечто происходило вне всякой связи с предшествующим состоянием, вне времени. Об этом говорят раскаяния совести, которые были бы бесполезными и нелепыми в рамках закона времени, ибо то, что произошло, невозможно ни изменить, ни отменить. А совесть как раз отменяет то, что произошло, как 6ы принуждая время течь в обратном направлении. Раскаяния совести, как бы вырывают некие события из цепи причин, чтобы они не могли оказывать воздействия на последующие поступки и в этом смысле бывшее делают не бывшим. Об этом же говорят наши представления о справедливости, требующие наказать преступников, хотя каждый из них побуждался к преступлениям обстоятельствами, природной злобностью и иными объективными факторами, совершил свои преступления на вполне достаточных эмпирических основаниях. Так откуда же эта идея свободы воли? Оттуда, из запредельного мира, т. е. мира, лежащего за пределами опыта, — отвечает Кант. Он называет его миром вещей в себе, или самих по себе.

Что же мы узнаем о мире вещей в себе? Очень немногое. Это умопостигаемый мир. Он умопостигаем в том смысле, что существование не имеет, не может иметь никакого подтверждения в опыте и постулируется умом. Его точнее было бы обозначить как умополагаемый мир. К заключению о его существовании разум приходит в своей познавательной жажде, поскольку он стремится найти последние основания знания:

«То, что необходимо побуждает нас выходить за пределы опыта и всех явлений, есть безусловное».

О мире вещей в себе мы знаем одно — он может быть мыслим только в качестве основания, безусловного условия мира явлений. Поэтому в отличие от чувственно воспринимаемого мира, являющегося чрезвычайно разнообразным, он «остается всегда одним и тем же». Так как эта безусловность, свойство быть причиной причинности есть единственная известная нам характеристика мира вещей в себе, то он является одновременно миром свободы, ибо свобода и есть не что иное, как безусловность, произвольная причинность. Мир вещей в себе есть ноуменальный (от греч. поитепа, что означает мыслимый) мир. Он лежит по ту сторону мира явлений или феноменального (от греч. рhаinотепоп, означающего являющийся) мира и как первичный, безусловный мир представляет собой царство свободы. Та непроницаемая стена, которая отделяет мир явлений от мира вещей в себе, тот последний рубеж, достигнув которого разум исчерпывает свои возможности, есть таинство свободы.

Как существо чувственное, человек принадлежит миру явлений, включен в поток времени, ничем в этом отношении не отличаясь от любой другой вещи. Как существо разумное, он принадлежит умопостигаемому миру вещей в себе. Человек подчинен необходимости — целиком и полностью, без какого-либо изъятия. Человек свободен — и опять-таки в полном и серьезном смысле этого понятия, ибо быть свободным неполностью, с изъятиями, нельзя. Кант считает, что свобода и необходимость существуют в разных отношениях, они нигде и никогда не пересекаются. Это две разные точки зрения на человека, две разные его ипостаси. Когда мы говорим о свободе человека, мы отвлекаемся от факта его причинной обусловленности. Когда мы говорим о причинной обусловленности человека, мы полностью отвлекаемся от факта его свободы.

«Понятие умопостигаемого мира есть, следовательно, только точка зрения, которую разум вынужден принять вне явлений для того, чтобы мыслить себя практическим» (304).

Говоря иначе, существование особого ноуменального мира (мира вещей в себе, мира свободы) есть всего лишь постулат, который необходимо принять для того, чтобы ответить на вопрос, как возможна автономия воли, откуда вытекает обязательность морального закона?

Свобода и необходимость — два различных типа причинности. Кант предположил, что нет настоящего противоречия между свободой и необходимостью одних и тех же поступков человека, поскольку они не встречаются на одном поле и в одно время. Противоречия нет даже в том случае, когда человек в силу необходимости становится убийцей, ибо в силу свободы он может квалифицировать это свое действие как злодейство. Свобода и необходимость могут оставаться разъединенными тогда, когда речь идет о совершенных поступках. Но когда речь идет о будущих поступках, о том, чтобы их эмпирическую оправданность сочетать с нравственной чистотой, они мыслятся соединенными.

Как возможно такое соединение? Как добродетель может совпасть с человеческим счастьем? Для того чтобы ответить на этот вопрос, Кант вводит два других постулата — о бессмертии души и о существовании Бога. Для приведения к одному знаменателю добродетели и счастья человеку нужно бесконечно долгое время, что предполагается постулатом бессмертия души. Для этой же цели необходимо преобразовать саму природу, чтобы она могла соответствовать нравственности, что предполагается постулатом существования Бога.

Так в этической теории Канта в дополнение к постулату свободы появились два новых постулата — бессмертия души и бытия Бога. Постулат свободы необходим как условие происхождения нравственности, а постулаты бессмертия души и существования Бога — как условия ее реализации. Строительство здания этической теории Канта закончилось, оно оказалось на фундаменте и под крышей — на фундаменте постулата свободы и под крышей постулатов бессмертия души и существования Бога. Но вряд ли от этого оно стало более надежным.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Какова, по Канту, кардинальная особенность нравственного закона?

2. Как классифицируются Кантом императивы, регулирующие поведение людей? Какова особенность категорического императива?

3. Каковы три формулы категорического императива?

4. Как Кант трактовал долг и его соотношение со склонностями?

5. Какую роль в этической системе Канта играют постулаты практического разума? Каковы их нормативные функции?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Кант И. Основы метафизики нравов // И. Каст. Соч. в 6 т. М., 1965. Т. 4 (1).

С. 219–309. Новый перевод: И. Кант Основоположения к метафизике нравов // И. Кант Соч. М., 1997. Т. III. С. 39–275.

Этика Канта и современность. Рига, 1989.

 

Тема 11

МИЛЛЬ

 

Джону Стюарту Миллю — английскому философу, логику, социальному мыслителю — принадлежит заслуга систематизации и методологического обоснования особой этической доктрины — утилитаризма (от лат. utilitas — польза). Начала ей положил Джереми Бентам, который считал, что в основе морали лежит общее благо, понимаемое им как счастье большинства людей. Это общее благо он по-другому называл общей пользой, безусловно отличая ее от корысти, или личной выгоды. Формула общего блага — «наибольшее счастье наибольшего числа людей» — была известна раньше, однако именно Бентам придал ей принципиальное значение для построения теории морали. Эта теория была развита Миллем и благодаря ему она вошла в историю этики как особая разновидность моральной теории под названием утилитаризма. Милль систематизировал свои этические взгляды в отдельном произведении — «Утилитаризм» (1863). В нем он сформулировал основные аргументы утилитаризма против многочисленных возражений критиков; главный пафос миллевской полемики был направлен против априоризма и интуитивизма, а персонально — против Канта и его английских последователей. Утилитаризм Милля интересен для нас прежде всего как антитеза кантовскому учению. В большинстве современных западных учебников по этике, в частности прикладной этике, антитеза кантианство — утилитаризм рассмаривается как основополагающая и определяющая различие подходов в решении большинства этических проблем.

 

Жизнь

Джон Стюарт Милль родился 20 мая 1806 г. в Лондоне, в семье известного английского историка и психолога Джеймса Милля, члена интеллектуального кружка Дж. Бентама. Роль отца в жизни Джона исключительна, и она проявилась главным образом в том образовании, которое он получил в детстве и юности. По его собственному свидетельству, он не помнил, когда начал учиться греческому языку, но, по воспоминаниям старших, в три года он уже занимался греческим. К двенадцати годам он освоил алгебру и геометрию, но вызывал досаду отца тем, что не мог без посторонней помощи осилить дифференциальное исчисление и другие разделы высшей математики. Круг его чтения в этом возрасте превосходил начитанность, обычную для студентов тех лет. Логику и политическую экономию подросток под руководством отца изучал по классическим источникам. Записи, в которых он резюмировал прочитанное, в частности труды Рикардо, впоследствии послужили исходным материалом для написания им своего фундаментального труда по политической экономии. К тринадцати годам Милль полностью прошел принятый школьный курс и при этом намного превосходил обычных выпускников эрудицией и глубиной своих знаний. Впрочем, результаты уникального эксперимента, скорее, свидетельствуют о выдающейся одаренности Милля, нежели об исключительности педагогического метода Милля-старшего.

Четырнадцати лет Джон был отправлен во Францию, где, в частности, около года провел в семье брата Бентама. Этот небольшой опыт жизни не просто вне Англии, но именно во Франции (идеи и культура которой весьма низко котировались на родине Милля первой трети XIX в.), оказал на него большое влияние, главным образом тем, что позволил ему преодолеть ограниченность имевших место даже в его интеллектуальном кругу националистических взглядов. Воспринятый им во Франции дух свободы, искренности и терпимости он постарался впоследствии выразить в своем знаменитом очерке «О свободе» (1859). По возвращении в Англию Милль семнадцати лет поступает на службу в Ост-Индскую компанию (где служил в свое время и его отец), где проработал тридцать шесть лет. Эта должность освобождала его от поденной литературной работы ради куска хлеба и давала достаточно времени для исследований, интеллектуального и литературного творчества.

Жизнь Милля, не особенно богатая внешними событиями, чрезвычайно динамична по своему внутреннему интеллектуальному, духовному, творческому содержанию. Развитый с детства разносторонний его ум всегда отличался пытливостью, последовательностью и критичностью. В Лондоне он активно включается в деятельность небольшого кружка бентамистов. На его основе благодаря Миллю был создан дискуссионный клуб, в котором скрупулезно обсуждались считавшиеся в то время наиболее значительными труды по политической экономики, логике, психологии.

Благодаря этому клубу, в особенности когда по инициативе Mилля были организованы диспуты с приверженцами коммунистического утопического учения Р. Оуэна, в Лондоне возникло «Умозрительное Общество», из которого впоследствии вышли многие знаменитые деятели Кембриджского и Оксфордского университетов, которое стало местом идейных баталий консерваторов и радикалов. Творческие принципы Милля характеризует его работа над «Основаниями политической экономии». Выход в свет этого двухтомного труда (1848), вызвал широкий отклик среди интеллектуальной общественности, породив значительное число последователей и почитателей. Однако от издания к изданию Милль совершенствовал свое произведение, так что третье издание настолько отличалось от первого, что его же ортодоксальные приверженцы посчитали Милля за ретрограда. Однако это ничуть не смущало Милля, верного своим принципам научной добросовестности и строгости в отстаивании истины.

В 1866—68 гг. Милль был депутатом Палаты общин — нижней палаты Британского парламента. Уже пожилой человек, он не искал покоя. Его активные публицистические выступления по вопросу о правах женщин, о смертной казни, о принципах экономической и колониальной политики, перспективах парламентаризма, по ирландскому вопросу имели широкий резонанс. Он решительно поддержал возникший союз сельских рабочих, который ратовал за защиту так называемых общих земель в Индии (тогда — британской колонии) — института дофеодального общинного землевладения — от новых парламентских законопроектов, предусматривавших перераспределение земельной собственности в пользу частного землевладения (а по сути дела — в пользу чиновников местных налоговых служб). Многие его соратники по радикальной партии поспешили откреститься от этого движения в отдаленной колонии, считая его поддержку неуместной. Для Милля, хорошо знавшего положение дел в этой области и понимавшего разрушительные для индийской сельской общины последствия принятия нового закона о собственности на землю, не было двух мнений, на чьей стороне выступить.

Милль умер в Авиньоне 8 мая 1873 г. Его первое посмертное собрание сочинений насчитывало двенадцать томов.

 

Принцип наибольшего счастья

Согласно Миллю, все люди стремятся к удовлетворению своих желаний. Счастье, или польза, заключается в удовольствии, но при отсутствии страдания, т. е. счастье заключается в чистом, длительном и непрерывном удовольствии. И удовольствие, и польза принимаются в утилитаризме в широком смысле: под удовольствием понимаются всякие удовольствия, в том числе чувственные, под пользой понимается всякая польза, в том числе выгода. Может показаться, что таким образом моральная теория обрекается на противоречие: в основу морали кладется удовольствие, польза, а в качестве высшей цели нравственных действий устанавливается счастье всех людей. Но утилитаризм — это теория, направленная против эгоизма, против такой точки зрения, согласно которой добро заключается в удовлетворении человеком личного интереса. Приемлемость или неприемлемость получаемого в каждом конкретном случае удовольствия или выгоды определяется тем, содействуют ли они достижению высшей цели, а именно общему счастью. На этом же основываются определения (оценки) явлений и событий как хороших или дурных. Поскольку в утилитаризме польза понимается как счастье, эту теорию корректнее было бы называть эвдемонизмом.

Милль выводит мораль из того, что составляет конечную цель человека — цель всех целей, высшую цель, — и продолжает тем самым ту линию в моральной философии, которая идет от Аристотеля и Эпикура. В этом — радикальное отличие утилитаризма от кантовской этики, в которой мораль основывается на особом характере мотивации человеческих действий. Правда, Милль только выводит мораль из высшей цели. Основу же морали, согласно Миллю, составляет принцип пользы, и он предшествует всем частным целям человека. Соответственно мораль определяется им следующим образом: это

«такие правила для руководства человеку в его поступках, через соблюдение которых доставляется всему человечеству существование, наиболее свободное от страданий и наивозможно богатое наслаждениями» (с. 107).

Надо сказать, что Милль нечетко разделяет высшую цель и принцип пользы. Из ряда его высказываний можно понять, что это одно и то же. Между тем то, что является целью, пусть высшей целью, это характеристика человека как вида. Милль сам по другому поводу замечает, что естественность каких-то способностей для человека еще не означает их нравственной обязательности. Принцип же по своей характеристике императивен, он вменяется людям в обязанность. Различие между целью и принципом как формами сознания является отчетливым, если наполнить эти формы определенным содержанием. По утилитаризму, таким содержанием является счастье. Но одно дело сказать, что все люди стремятся к счастью, и зафиксировать тем самым определенное положение вещей, а другое — установить стремление к счастью в качестве морального долженствования.

В полемике с критиками утилитаризма Милль проясняет принцип пользы. Польза, по утилитаристской теории, действительно заключается в счастье. Но это не личное, а общее счастье; так что от личности требуется не стремиться к собственному счастью, а содействовать счастью других людей. Такого рода повеления имеют смысл. Но было бы наивным уповать на достижение всеобщего счастья и даже счастья значительной части людей. Так что принцип пользы предполагает (и предполагает в первую очередь) стремление человека к устранению и уменьшению несчастья. А это уже вполне реалистическая цель.

Три фактора, по Миллю, препятствуют человеческому счастью: себялюбие людей, недостаток умственного развития и дурные государственные законы. Именно себялюбие, как правило, скрывается за апатией, пессимизмом и недовольством жизнью. Люди, слишком ценящие себя, не могут допустить, что в этой жизни есть что-то иное, кроме экстаза и развлечения; отсюда их разочарование в жизни, их неверие в счастье.

Недостаток умственного развития людей препятствует пониманию ими действительного счастья. Счастье в самом деле невозможно, если понимать под ним, как говорит Милль, «постоянство упоительных наслаждений». Так что стремление к счастью должно покоиться на правильном понимании того, в чем оно заключается, в частности того, что удовольствие состоит не только в возбуждении, но и в успокоении после возбуждения.

Наконец, дурные законы и произвол лишают человека возможности пользоваться доступными ему источниками счастья.

Что касается второго и третьего, Милль вполне в духе идеалов Просвещения высказывал энергичную надежду на то, что с прогрессом общества и наук эти препятствия счастью будут одолены. Ведь то, что «жертва своим личным счастьем может быть полезна для счастья других», свидетельствует о несовершенном устройстве человеческой жизни.

Новые люди в романе Н.Г. Чернышевского «Что делать?» не признавали самопожертвования, даже ради друга. Они жили по Миллю. Однако утилитаризм не то чтобы отрицает самопожертвование; он не приемлет самопожертвование как цель саму по себе.

«Сознательная способность жить без счастья составляет самое надежное орудие для достижения всей той полноты счастья, какая только теперь достижима» (с. 113–114).

Аскетизм и героизм могут быть полезны и нередко несомненно полезны, но имеют смысл только при условии, что они содействуют благу людей. Поэтому Милль — мыслитель, продолживший традиции свободомыслия и существенно ограничивший притязания религии на мораль, — в полной мере разделял принципы христианской этики: общее благо в его понимании связано и с золотым правилом, и с заповедью любви.

Как и всякий нравственный принцип, принцип пользы имеет соответствующие санкции. Нравственные санкции, по Миллю, бывают двух видов. Один вид — это внешние санкции. К ним относятся надежда на милость или страх немилости со стороны людей или Бога, привязанность или симпатия к ближним, любовь и благоговение к Богу. Иными словами, люди могут побуждаться к совершению нравственных поступков внешними причинами и совершать такие поступки исключительно из-за внешних факторов. Другой вид — это внутренняя санкция, а именно наше собственное внутреннее чувство, совершенно бескорыстное, обусловленное чистой идеей долга. Такова совесть.

«Ее сущность, вся ее принудительная Сила устанавливается существованием в нас такого чувства, которое нам необходимо преодолеть для того, чтобы совершить что-либо противное нашему нравственному принципу» (с. 133).

Может показаться, что Милль, рассуждая о характере внутренней санкции, переходит на позиции кантианского априоризма. Однако это не так. В отличие от Канта и английских интуитивистов, Милль уверен в приобретенном характере нравственных чувств. Они естественны, органичны человеку. Так же человеку естественно говорить, размышлять, строить, пахать. Но всему этому человек учится, соответствующие навыки и умения приобретаются им в процессе индивидуального развития или специального обучения. То же происходит с нравственными чувствами, которые под влиянием внешних санкций и первоначальных впечатлений могут развиваться в любом направлении. Другое дело, что при правильном индивидуальном развитии и при отсутствии дурных социальных условий (будь то неблаготворное воспитание или несправедливые законы и плохие нравы) нравственные чувства формируются в соответствии с природой самого человека. Совесть сообразна такому могущественному свойству человеческой природы, как чувство общительности, которое проявляется главным образом в «желании единения с нашими ближними», чему учил Иисус.

«Как бы ни было слабо в том или другом индивидууме чувство участия к общему благу, но тем не менее каждый индивидуум имеет самые могущественные мотивы, истекающие как из его личного интереса, так и из чувства симпатии, которые побуждают его питать в себе это чувство и всеми силами поощрять его в других» (с. 139).

 

Польза и добродетель

Проблема добродетели не могла не восприниматься Миллем особенно обостренно именно в связи с принципом пользы. Ведь согласно многим этическим учениям, добродетель — это то, что люди желают ради нее самой; добродетель считается самоцельной. Но в системе ценностей, претендующей на цельность и непротиворечивость, самоцельным может быть что-то одно. Если в качестве цели самой по себе берется польза, пусть и понятая как всеобщее благо, то добродетель должна быть понята как-то иначе. Это переосмысление добродетели и предпринимает Милль.

Характерно утилитаристское решение проблемы добродетели заключается в следующем. Хотя добродетель и может желаться ради нее самой, и ей принадлежит первое место среди благ, и она может восприниматься индивидом как благо само по себе, — она не является целью самой по себе, а лишь средством для ее достижения.

«Человек не имеет ни малейшего побуждения, ни малейшего желания быть добродетельным: добродетель возбуждает его желание только потому, что составляет средство получить наслаждение и, в особенности, устранить страдание…» (с. 148).

Добродетель ценна не сама по себе, а как средство для достижения счастья или как часть счастья.

Трактуя таким образом добродетель, Милль по сути дела развивал идеи, высказанные английским моралистом начала XVIII в. Б. Мандевилем, одним из первых европейских философских критиков общественных нравов. В отличие от Милля Мандевиль считал, что в основе морали лежит стремление человека к личному благу; дело же общества и мудрых правителей устроить так, чтобы корыстные устремления конкретных индивидов содействовали возрастанию общего блага. Стремление же собственно к добродетели, превращение добродетели в цель саму по себе, считал Мандевиль, — прямая дорога к упадку. Важная теоретическая проблема, которая стоит за этими рассуждениями, касается природы морали. Мораль — практична и деятельна, но не деятельностна: мораль представляет собой деятельное начало в человеке, но она не составляет особый вид деятельности и не сводится к каким-то конкретным, предметно определенным действиям. Есть деятельность плотника или политика, или писателя, или проповедника; и нет такой деятельности, которая по составу производимых действий может быть квалифицирована как моральная. Названные профессиональные или профессионально соотносимые и предметно определенные деятельности плотника, политика и т. д. имеют соответствующие, содержательно конкретные цели, они требуют определенных навыков и опыта, они предполагают адекватные целям средства и т. д. Добродетель не является целью такого рода; поэтому и добродетели не учат, а человек становится добродетельным благодаря полученному воспитанию и личным духовным усилиям по самосовершенствованию.

Характерно, что Милль, как и его предшественник Бентам, провозглашая общее благо как высший принцип нравственности, подчеркивает, и далее этот момент мы рассмотрим подробнее, что человек должен, имея в виду высший нравственный принцип, стремиться обеспечить хотя бы свое частное благо. Вполне в духе протестантской этики тем самым предполагается, что человек должен исполнить в первую очередь свое профессиональное и социальное предназначение; но исполнить его с чистыми руками, по совести — добродетельно.

Милль таким образом как бы подсказывает нам мысль о недопустимости смешения целей и ценностей. В практической деятельности следует ориентироваться на цели, сверяя их с ценностями, в том числе высшими. Делая же ценности целями, ничего, кроме урона, как себе, так и окружающим, нельзя нанести. Поэтому Милль и утверждает, что человек должен стремиться к добродетели как к тому, что помогает ему в осуществлении высшего принципа нравственности, но не как к цели самой по себе.

 

Уровни нравственности

Милль обоснованно полагал, что люди в конкретных ситуациях редко руководствуются главным нравственным принципом в своих действиях. Так же и в обосновании своих действий или при оценке других невозможно перескочить от частных ситуаций к верховному, принципу. Главный моральный принцип конкретизируется в менее общих принципах второго уровня, или второстепенных принципах. И если брать моральные обязанности человека, то каждая из них соотнесена с второстепенными принципами. Эти принципы не менее значимы, чем главный принцип, и степень их обязательности такая же, как у главного принципа. Таким образом, структура морали, по Миллю, задается иерархией главного принципа (принципа пользы) и производных, или второстепенных принципов, которыми, собственно, и руководствуется человек в конкретных поступках. Таковы, например, принцип справедливости, правила «не вреди», «противодействуй несчастью», «соблюдай интересы ближних»; сюда же Милль относит заповеди Декалога.

На практике, отмечает Милль, люди обходятся второстепенными принципами и нередко даже понятия не имеют о существовании главного принципа. Однако в случае конфликта между различными обязанностями, различными второстепенными принципами возникает необходимость в более общем критерии для принятия решения. В таких случаях важно осознание главного принципа и правильное его понимание.

 

Основания выбора и оценки

Как же на практике происходит или должен происходить моральный выбор, как формируется оценка? Милль не разработал этого вопроса с учетом своего учения об основополагающем и второстепенных моральных принципах. Но его рассуждения о различных видах удовольствий, к которым может стремиться человек, о различии пользы и выгоды, о справедливости, правах и обязанностях позволяют сделать довольно определенные выводы относительно оснований выбора и оценки.

Первая характеристика счастья в утилитаристском понимании состоит в том, что это — удовольствие в отсутствии страдания. Но удовольствия различны. Понятно, что предпочтение следует отдавать человеческим, т. е. возвышенным и благородным удовольствиям. Это не значит, что чувственные удовольствия нечеловечны, но они не должны быть приоритетными в выборе человека.

«Лучше быть недовольным человеком, чем довольною свиньей, — недовольным Сократом, чем довольным дураком» (с. 104).

Милль предлагает довольно простой по схеме, но, по-видимому, трудно осуществимый на практике способ определения предпочтительных с точки зрения принципа пользы удовольствий. Этот способ должен отвечать следующему правилу:

«Если все или почти все, испытавшие два каких-либо удовольствия, отдают решительное предпочтение одному из них, и к этому предпочтению не примешиваются чувства какой-либо нравственной обязанности, то это удовольствие и будет более ценное, чем другие» (с. 101).

Итак, по Миллю, надежным основанием для качественной характеристики удовольствий, определения того, какое из них наиболее ценно, является общее мнение или, в случае разногласий, мнение большинства тех, кто испытал на себе разные удовольствия. Но Милль не раскрывает механизма выявления этого доминирующего мнения. Можно предположить, у Милля, при всей развитости его социально-политической теории, было довольно своеобразное представление о природе и функционировании общественного мнения. По-видимому, он предполагал, что однажды выработанные и основанные на достоверном опыте мнения, тем более мнения большинства людей, во-первых, сохраняются как общее достояние, а во-вторых, выбираются каждым человеком, который разумно следует своему «правильно понятому интересу». Отстаивание Миллем первого предположения можно объяснить тем, что современное ему общественное мнение многие воспринимали как цельное и прозрачное, а источники информации (образование, литература, пресса) были еще довольно единообразными. Однако принятие второго предположения, широко распространенного в эпоху Просвещения, но уже тогда подвергнутого сомнению Д. Дидро и ставшего позднее предметом последовательной критики со стороны Канта и Гегеля, можно считать результатом некоторой этической романтичности и теоретической наивности. Эта романтичность или наивность заключалась в уверенности, что никакой человек, знающий, в чем состоит добро и зло, никогда не выберет зла ради зла. Выбор может быть ошибочным: некто, стремясь к благу, по крайней мере для себя, может выбрать злые средства либо по незнанию, либо уповая на то, что благая цель оправдывает использование любых средств и «исправляет» нравственно негодные средства. Но сознательный выбор зла противоречит натуре человека как разумного существа.

Может быть, это и так по логике отвлеченной мысли, однако психология людей, делающих выбор и совершающих поступки по жизни, часто опровергает эту логику. Ф.М. Достоевский в романе «Записки из подполья», неявно полемизируя с Чернышевским, этим русским последователем моральной и социальной философии Милля, убедительно показал, что такая отвлеченная логика далеко не всегда срабатывает в живых человеческих отношениях и поступках, что иной индивид наперекор всякой логике настолько стремится к индивидуальности и неподотчетности, что любые «правила разума» отвергаются им просто из духа противоречия, из желания самому, а не «по большинству», определять, что полезно и необходимо.

Мы еще вернемся к удовольствию как фактору нравственного опыта (в теме 20). Сейчас же отметим лишь, что удовольствие, установленное в качестве основания действия, не обеспечивает его моральности, поскольку ориентирует человека не на что иное, как на его собственные потребности и желания. Другой вопрос, что индивид может получать удовольствие от совершения добрых поступков, но если он не стремится к добрым поступкам только для получения удовольствия, то это значит, что нравственным основанием его действий служит благо других, и удовольствие здесь ни при чем. Не случайно Милль завершает свое рассуждение об удовольствии замечанием, что человек, имея возможность выбирать, выбирает возвышенное (т. е. не сводящееся к довольству) удовольствие, поскольку это отвечает его чувству собственного достоинства, удовлетворение которого является одним из условий счастья. Милль тем самым выходит за пределы логики «удовольствие — страдание», ведь в возвышенном и достойном человека удовольствии, по Миллю, проявляется благородство человека, т. е. его обращенность к благу других.

Другим основанием нравственного выбора при принятии человеком решения и совершении поступка является содействие благу. Как мы видели, Милль принципиально заявляет и многократно повторяет, что речь идет об общем благе, благе других людей, но никак не о личном благе и тем более не о корысти, выгоде. На такой основе Милль с готовностью признает и принимает категорический императив Канта, — но с определенным добавлением:

«мы должны руководиться в наших поступках таким правилом, которое могут признать все разумные существа с пользой для их коллективного интереса» (с. 173).

Милль позволяет себе такое развитие кантовской формулы с единственной целью — предотвратить возможные эгоистические интерпретации категорического императива, логически вполне возможные при одностороннем восприятии Канта. Однако вместе с тем Милль признает, что человеку редко приходится действовать именно в направлении общественной пользы: не у всех есть материальные возможности предпринимать крупномасштабные благотворительные проекты; не так часто возникает опасность для отечества, чтобы можно было индивидуальными усилиями оградить его благополучие. Так что Миллю приходится признать:

«Большая часть хороших поступков совершается не из стремления к всеобщей пользе, а просто из стремления к индивидуальным пользам, из которых и слагается всеобщее благо» (с. 117).

Как оказывается, общее благо есть суммарный итог частных благ. В этом выводе, как и во всем этическом рассуждении Милля, можно усмотреть безусловный политико-экономический смысл. При товарно-денежном устройстве хозяйственных отношений, в основе которых лежит купля-продажа, а в конечном счете обмен, индивид N действительно достигает собственной выгоды, обеспечивая выгоду других: N становится богаче, предоставляя другим товары и услуги, отвечающие их потребностям. Но так же, как и с удовольствием, в этом выводе не в полной мере отражается психология человеческих действий: предоставляя выгодные товары и услуги другим, N печется всего лишь о собственной выгоде, и если будет возможность обеспечить собственную выгоду без предоставления выгодных товаров и услуг, то N не преминет этим воспользоваться. В рыночных экономиках, где господствует торгово-финансовый капитал, именно так и происходит. Наибольшие выгоды (капиталы) извлекаются из спекулятивных операций (с валютами, ценными бумагами, землей), в результате которых актуальное богатство немногих возрастает за счет потенциального богатства большинства.

Поэтому, допустив, что общая выгода складывается из выгод частных, Милль тут же делает незначительную, на первый взгляд, оговорку: иногда индивиду приходится выходить за пределы собственного интереса — но только в той степени, в какой нужно убедиться, что его стремление к личной пользе не нарушает ничьих прав. Страницей позже эта оговорка усиливается и принимает форму императивного высказывания:

«Каждый должен воздерживаться от того, что запрещается нравственностью, даже когда в отдельных случаях подобные действия оказываются полезными для достижения законных стремлений» (с. 118).

Хотя Милль и оговорил с самого начала, что утилитаристски понимаемая польза не является частной выгодой, в ходе собственного рассуждения ему приходится то и дело делать дополнительные оговорки, по существу направленные на предотвращение понимания пользы как личной корысти, потому что логика пользы (к этому мы еще вернемся в теме 22), пусть и построенная на принципах этики утилитаризма, постоянно провоцирует такие понимания.

Требование соблюдения прав людей конкретизируется Миллем в учении о справедливости. Милль предлагает такое понятие справедливости, сущность которого задается понятием права. Справедливость, считает он, заключается в сохранении status quo (существующего положения вещей). Милль раскрывает содержание справедливости от обратного, показывая в чем заключается несправедливость. Несправедливо, во-первых, чинить насилие и, во-вторых, лишать человека того, что ему принадлежит по закону (свободы, собственности или иных физических и социальных благ). Соответственно первичное требование справедливости гласит: «не вреди». Со справедливостью связаны требования благодарности: всем отвечай добром на добро; возмездия (или наказания): всем воздавай по заслугам; и беспристрастности: отвечая как на добро, так и на зло, не взирай на лица. Все они также должны приниматься во внимание человеком при осуществлении выбора и совершении поступка.

При оценке поступка следует исходить из этих же требований, которые предстают в несколько модифицированном виде. Например, оценка должна быть принципиально беспристрастной. Это значит, что следует, насколько возможно, по одинаковым критериям оценивать одинаковые поступки, совершенные разными людьми. Но вместе с тем, беспристрастность оценки предполагает, что, оценивая, следует исходить из того, какими намерениями руководствовался человек и каких результатов достиг; характер же человека или, шире, его моральный облик принимать во внимание не следует. Иными словами, надо оценивать поступки, а не лица, имея в виду, что по отдельному поступку неправомерно делать вывод о характере человека. Разумеется, зная некоторого индивида достаточное время, прослеживая линию его поведения, можно по серии поступков сделать вывод и о самом индивиде. Однако и этот вывод надо учитывать лишь в практических отношениях с этим индивидом, воздерживаясь от окончательного решения относительно данного индивида.

В связи с этим обнаружилась важная теоретическая дилемма, определившая развитие утилитаризма в XX в. Суть этой дилеммы касается оснований оценки поступков. Согласно классическому утилитаризму, как он был сформулирован Бентамом и развит Миллем, оценка поступка должна основываться на результатах действия, причем действия, взятого автономно, как отдельно осуществленного акта. Но как мы видели, в интерпретации Милля к этому не сводятся основания оценки. Соблюдение прав других людей Милль рассматривает в качестве одного из результатов действия. Но строго говоря, права человека выступают некоторым стандартом, выполнение которого вменяется каждому человеку в обязанность. Более того, каждое действие должно в конечном счете соотноситься с принципом пользы, и этот принцип — тоже определенный стандарт для оценки поступков. Таким образом, перед нами два типа оснований оценки: результат, к которому привел поступок, и стандарт, или правило, которому поступок должен соответствовать.

Это различие не было концептуально осмыслено Миллем. Можно допустить, что сама попытка такого осмысления на том уровне рассуждения, который был задан классическим утилитаризмом, была для него разрушительна. Как мы видели, Милль стремился понять мораль в контексте реальных взаимоотношений людей как действующих практически и целесообразно. Это позволило ему раскрыть мораль как совокупность правил, которые формулируются людьми на основе обобщения их практического опыта. Однако такой подход привел к тому, что Милль (неявно для себя) истолковывал мораль по логике социальных, точнее, хозяйственных отношений. В результате вопреки намерению утилитаристов показать мораль как совокупность норм и действий, реально содействующих общему благу, мораль предстала всего лишь как сфера проявления благоразумных частных интересов.

Оставленное без внимания Миллем, это различие было проблематизировано и теоретически разработано в наше время, что вылилось в два течения утилитаристской мысли — утилитаризм действия и утилитаризм правила. Второе направление является доминирующей формой современного утилитаризма, и его суть сводится к тому, что ценность действия определяется его соответствием совокупности правил, принятых в обществе и являющихся условием возвышения общего блага.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. В чем Милль видел универсальную основу человеческого поведения?

2. Что, по Миллю, требует от человека мораль?

3. В чем заключается утилитаристский принцип всеобщего счастья?

3. Как Милль трактовал добродетель в ее соотношении с пользой? В чем разница между целями и ценностями как основаниями человеческой деятельности?

5 Милль говорил о нравственных принципах первою и второго уровня. Какое значение это имело для его понимания структуры нравственности?

6. Каковы, по Миллю, критерии моральной оценки?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Милль Дж. О свободе // Антология западноевропейской классической либеральной мысли. М., 1995. С. 228–393.

 

Тема 12

НИЦШЕ

 

Ницше был самым необычным из всех моралистов. Он утверждал мораль через ее критику, даже радикальное отрицание. Он исходил из того, что исторически сложившиеся и получившие господство в Европе формы морали стали основным препятствием на пути возвышения человека и установления между людьми искренних отношений.

Ницше понимал философию как этику. Источниками его этики являются не только книги, в названиях которых содержатся моральные термины — «Человеческое, слишком человеческое», «По ту сторону добра и зла», «К генеалогии морали», но и все основные философские тексты, прежде всего самые программные из них — «Рождение трагедии из духа музыки», «Так говорил Заратустра».

 

Жизнь

Фридрих Вильгельм Ницше родился в 1844 г. Он был первым ребенком в семье священника. Мать этого великого и, быть может, за всю историю человечества самого дерзкого безбожника также происходила из семьи священнослужителя. У него была еще младшая сестра, сыгравшая впоследствии большую роль в жизни и особенно в посмертной судьбе Нищие в качестве наследника его творчества и архива. В 1850 г. семья после смерти отца переехала в Наумбург, который стал родным городом философа; там же в настоящее время находится его мемориальный дом-музей.

Школа, гимназия, изучение теологии и филологии в течение двух семестров в Боннском университете, затем филологии в Лейпцигском университете, место профессора классической филологии в Базельском университете, полученное 24-летним студентом (случай для формализованной академической жизни беспрецедентный), и десятилетняя преподавательская деятельность там же — таковы внешние вехи удачной, даже блестящей академической карьеры Ницше. С 1879 г. после того, как по состоянию здоровья Ницше оставил университет, получив право на ежегодную пенсию, он ведет скитальческую жизнь, кружа между Швейцарией, Италией, Францией, Германией.

Ницше с юных лет обнаружил гуманитарные склонности и вел интенсивную духовную жизнь. До конца своих дней он сочинял музыку, вдохновлялся ею, прекрасно импровизировал на рояле. Его поэтическое дарование помимо собственно поэтических опытов воплотилось в прекрасный язык и оригинальный стиль философских текстов, многие из которых представляют собой ритмизированную прозу. Интеллектуальный гений Ницше дал себя знать уже в студенческие годы. Его доклад «Последняя редакция элегий Феогнида», подготовленный для заседания филологического кружка, произвел сильнейшее впечатление на знаменитого профессора Ричля, бывшего в те годы первым филологом Германии. В пятом семестре он получил премию за конкурсное сочинение «Об источниках Диогена Лаэртского», которое затем было опубликовано в двух номерах «Рейнского научного журнала» и на основании которого Лейпцигский университет без защиты присудил ему степень доктора наук. Ницше сразу вошел в элитарный круг немецкой профессуры, в частности, он дружил со знаменитым антиковедом Якобом Буркхардтом. Кто бы и как бы ни относился к Ницше и тому, что он делал, все признавали его исключительные дарования, интеллектуальный и духовный аристократизм. Сам он также не страдал скромностью; внутренние критерии Ницше были очень высокими и мало кто из современников им удовлетворял, а его самого они обрекали на невероятные интеллектуальные нагрузки, которых в конце концов его организм не выдержал. 18-летним юношей Ницше писал матери: «О подверженности влияниям нечего и думать, ибо мне еще надо бы найти людей, которые были бы выше меня». И тем не менее два очень сильных влияния Ницше испытал. Одно заочное — философа Шопенгауэра, с сочинениями которого он познакомился в 1865 г. Второе очное — композитора Вагнера, многолетняя дружба, а впоследствии и разрыв с которым явились одним из самых существенных моментов его жизни. Отношения Ницше с окружающими, друзьями, родственниками, коллегами складывались неровно, чему виной помимо высокой притязательности были также его ярко выраженная воля и не лишенный капризности характер. Свою семью Ницше не создал, прожил холостяком, хотя женского общества вовсе не чурался. В 1866 г. он свидетельствует: «Три веши служат мне отдохновением: мой Шопенгауэр, шумановская музыка, наконец, одинокие слова». В письме, написанном через двадцать лет, есть слова: «Ни среди живых, ни среди мертвых нет у меня никого, с кем я чувствовал бы себя родным. Это неописуемо жутко».

Сильнейшим фактором, определившим внешний рисунок и психологическую мотивацию жизни Ницше, стала его болезнь. Обнаружившиеся в детстве головные боли и болезнь глаз преследовали его всю жизнь. Головные боли бывали невыносимыми, иногда длились беспрерывно до тридцати часов. Зрение Ницше постоянно ухудшалось, и после тридцати лет он был уже полуслепым. Ко всему этому добавились постоянные рвоты, связанные с серьезным расстройством внутренних органов после инфекций дизентерии и дифтерита, когда Ницше находился на грани жизни и смерти (это случилось в 1871 г. во время франко-прусской войны, в которой Ницше несколько месяцев принимал добровольное участие в качестве санитара). Болезненность Ницше проявлялась в виде периодически повторяющихся приступов, что так же, как его скитальческий образ жизни, в результате чего он по многу раз возвращался в одни и те же места, могло способствовать возникновению его идеи о вечном возвращении.

В конце 1888 — начале 1889 г. у Ницше обнаруживается душевное заболевание, и он до конца жизни становится пациентом психиатров, оказывается на попечении и под опекой своей энергичной и к тому времени уже овдовевшей сестры. Умер Ницше в 1900 г.

Бывают философы, которые живут в соответствии со своей философией. Таким был Сократ. Бывают философы, которые живут так, чтобы не мешать своей философии. Таким был Кант. А бывают философы, которые живут самой своей философией. Таким был Ницше. Для понимания личности Ницше его произведения значат неизмеримо больше, чем внешние события жизни. Они — его дети, его друзья, его любовницы, его боль и радость. Такие книги не пишутся, в них воплощаются.

 

Мораль рабов

В отличие от всех прежних философско-этических опытов, в том числе кантианского и даже прежде всего кантианского, нацеленных на оправдание морали путем ее теоретического обоснования, Ницше проблематизировал саму мораль. Он поставил вопрос о ценности моральных ценностей и тем самым низвел их до уровня предмета философского сомнения. Ницше расширил саму задачу философской этики, конкретизировав ее как критику морального сознания. Прежней «науке морали», как пишет он,

«недоставало проблемы самой морали: недоставало подозрения, что здесь есть нечто проблематичное» (2, 307).

Подобно тому как всякая наука, не останавливаясь на видимости вещей, стремится проникнуть в их скрытую суть, которая чаще всего оказывается прямо противоположной тому, что фиксируется на уровне явлений, этика также не может обманываться тем, что сама мораль говорит о себе, и должна прежде всего направить свое внимание на то, о чем она молчит, что она скрывает и искажает. Ницше говорил, что вряд ли до него кто-нибудь смотрел на жизнь с таким глубоким подозрением. Во всяком случае на мораль никто до него так не смотрел. Что же он увидел своим недоверчивым взглядом?

За словом «мораль» скрываются существенно различные реалии и поэтому требуется более строгое определение предмета анализа. Говоря о распространившейся в Европе и столь ему ненавистной морали, Ницше подчеркивает, что это —

«только один вид человеческой морали, кроме которого, до которого и после которого возможны многие другие, прежде всего высшие «морали»» (2, 231).

Существует много разных моралей, самое общее и самое важное различие между ними состоит в том, что они подразделяются на два типа: мораль господ и мораль рабов. В более широком плане об историческом взгляде философа на мораль мы будем говорить позже. Пока заметим, что Ницше является моральным нигилистом в строгом и точном смысле слова: он решительно, последовательно, без каких-либо смягчающих оговорок и компромиссов отрицает мораль рабов.

Под моралью рабов Ницше подразумевает мораль, которая сформировалась под воздействием античной философии и христианской религии и воплотилась в многообразных индивидуально-аскетических, церковно-благотворительных, общинно-социалистических и иных гуманистических опытах человеческой солидарности. Она стала в Европе господствующей и ошибочно воспринимается европейским общественным сознанием в качестве синонима морали вообще.

Не составляет никакого труда зафиксировать рабскую мораль чисто эмпирически, ибо она всесторонне обволакивает европейского человека. Значительно трудней выявить ее содержательные характеристики, качественную определенность. Ницше это делает самым глубоким, полным и блестящим образом. Исследование рабской морали Ницше, как, впрочем, и все, что он делал в философии, отличается, с одной стороны, полифоничностью, объемностью, противоречивой полнотой, а с другой — необычайной тонкостью наблюдений, неисчерпаемостью нюансов. Поэтому оно трудно поддается обобщению, вообще методической обработке. Если тем не менее попытаться суммировать с неизбежным огрублением особенности рабской морали, как их понимает Ницше, то они могут быть резюмированы в следующих основных характеристиках.

1. Прежде всего рабской делает мораль сама ее претензия на безусловность, абсолютность. В этом случае мораль идентифицируется с идеалом, совершенством, последней истиной, словом, неким абсолютным началом, которое бесконечно возвышается над реальными индивидами и в перспективе которого их природное существование выглядит исчезающе малым, ничтожным.

«Водрузить идеал — идеал «святого Бога» — и перед лицом его быть осязаемо уверенным в своей абсолютной недостойности. О, эта безумная жалкая бестия человек!» (2, 468).

Восклицая это, Ницше ясно понимал, что человек хитрой выдумкой о недосягаемом абсолюте отвоевывает себе право быть маленьким, жалким, недостойным. Следовательно, само представление об абсолютных идеалах является ложным. На самом-то деле они нужны человеку не сами по себе, не в их абсолютности, а в их особой функции, позволяющей человеку примириться со своей малостью. Ницше называет их неразбавленными спиртными напитками духа.

2. Рабская мораль есть мораль стадная. Она выступает как сила, стоящая на страже стада, общества, а не личности. Понимаемая как изначальная солидарность, братство людей, она прежде всего направлена на поддержание слабых, больных, нищих, неудачников.

Один из самых решающих и удачных моральных трюков, проделанных еще еврейскими пророками, состоял в том, что слова «святой», «бедный», «друг» стали употребляться как синонимы. Более всего так понятая мораль ценит способность человека отречься от себя, своего «я», поставить себя на службу другим, обществу. Все это способствует тому, что люди сбиваются в кучи, толпы, утверждают себя в своей посредственности. Под стадностью Ницше имел в виду, несомненно, омассовление, обезличивание людей. Следующие совсем не ницшеанские слова Ницше вполне подтверждают это:

«И возможно, что в народе, среди низших слоев, именно у крестьян, нынче сравнительно гораздо больше благородства вкуса и такта в почитании, чем у читающего газеты умственного полусвета, у образованных людей» (2, 388).

3. Рабская мораль имеет отчужденный характер. Она реализуется во внешне фиксированных нормах, призванных усреднить, уравнять индивидов. В самом человеке она представлена репрессивной функцией разума по отношению к человеческим инстинктам. Отчужденность морали, как тонко замечает Ницше, выражается в самой идее ее самоценности, в представлении, будто наградой добродетели является сама добродетель, и поэтому мораль имеет безличный, бескорыстный, всеобщий характер. При таком понимании индивид теряет свою личность и обретает нравственное достоинство только в качестве частного случая, простой проекции всеобщего закона. Ницше назвал это «кенигсбергским китаизмом».

4. Рабская мораль замыкается областью духа, намерений. В известном смысле

«вся мораль есть не что иное, как смелая и продолжительная фальсификация, благодаря которой возможно наслаждаться созерцанием души» (2, 401).

Она представлена в человеке неким вторым человеком, который постоянно недоволен первым, внушает ему сознание виновности и обрекает его на постоянные сомнения, нерешительность, муки. Мораль рассекает человека на две части таким образом, что он идентифицирует себя с одной частью, любит ее больше, чем другую. Здесь, тело приносится в жертву душе. В морали человек явлен самому себе, по словам Ницше, не как individuum (буквально: неделимое), а как dividuum (буквально: делимое). И он обречен на постоянное копание в себе, чтобы утихомирить, ублажить, обмануть зверя и таким обманным путем обрести покой, «мир души» — состояние, которое честнее было бы назвать иначе, ибо за ним могут скрываться и старческая слабость воли, и наступление уверенности, и хорошее пищеварение, и тщеславие, и многое другое.

5. Пожалуй, наиболее полно и рельефно рабская сущность морали выражается в ее тартюфстве, лицемерии. Внутренняя лживость всех манифестаций морали, ее выражений, поз, умолчаний и т. п. является в логике рассуждении Ницше неизбежным следствием ложности ее исходной диспозиции по отношению к реальной жизни. Мораль претендует на то, чтобы говорить от имени абсолюта. А абсолюта на самом деле не существует, а если бы даже и существовал, то о нем по определению ничего нельзя было бы сказать. Следовательно, моральные речи — это всегда речи не о том. Далее, мораль противостоит природному эгоизму витальных сил. Но жизнь как жизнь не может не стоять за себя, не может не быть эгоистической — и не в каком-то общем смысле, а в конкретности своих индивидуальных существовании. И где эгоизм страстей, инстинкты жизни не получают прямого выхода, там они обнаруживают себя косвенно, подобно тому, как растущее дерево, уткнувшись в препятствие, скрючивается, изгибается и, хоть в бок, хоть в обратном направлении, тем не менее продолжает расти. Мораль, поскольку она остается выражением жизни, не может не выражать ее эгоистической сущности, но только делает она это в прикрытой, превращенной форме.

Фарисейство — не какая-то особая черта, а еще меньше деформация морали, оно представляет собой ее жизненную атмосферу, воздух, которым она дышит, запахи, которые источает. И наиболее фарисейской мораль является тогда, когда предстает в чистом виде, вполне соответствует своему назначению.

«Разве само морализирование не безнравственно?» (2, 349) — задает Ницше риторический вопрос. Особенно много лжи в моральном негодовании, которое, с одной стороны, скрывает неумение, умственную ограниченность, ошибку или иной недостаток негодующего, а с другой стороны, прикрывает тайное вожделение, зависть к самому предмету негодования; давно известно, что люди любят осуждать те пороки, которым втайне хотели бы сами предаваться. Зоркий глаз Ницше находит мораль лживой даже тогда, когда она кажется наиболее искренней и направлена против самой морализирующей личности. Презирающий чтит себя как человека, который презирает, за угрызениями совести скрывается род самодовольства, те, кто своим жалким положением вызывают сострадание, показывают, что «несмотря на всю их слабость у них по крайней мере есть еще одна сила — причинять боль» (1, 273). Моральное восхваление также не отличается особой честностью, в нем Ницше обнаруживает еще больше назойливости, чем в порицании. «Мы не ненавидим еще человека, коль скоро считаем его ниже себя; мы ненавидим лишь тогда, когда считаем ею равным себе или выше себя» (2,304).

6. Квинтэссенцией стадной морали является ressentiment, Ницше любил называть себя психологом. Его исследования моральной психологии во многих отношениях действительно являются уникальными. Но даже на этом фоне выделяется открытие феномена, названного им ressentiment (буквально: вторичное переживание). Это французское слово используется философом для обозначения совершенно особого и исключительно сложного психологического комплекса, являющегося специфическим мотивом, своего рода вирусом морали. Здесь речь идет о нескольких смыслах, наслоившихся друг на друга и образовавших в итоге редкостную психологическую отраву: а) первичные исключительно неприятные эмоции злобы, стыда, отчаяния, вызванные унижением достоинства человека, притом не случайным унижением, а в некотором роде закономерным, вытекающим из его реального, постоянно воспроизводящегося положения по отношению к другим людям; б) воспоминание и вторичное переживание этих эмоций, духовная работа с ними, результатом чего является ненависть и чувство мести, усиливаемые и подогреваемые ревностью, завистью, вызванные сознанием того, что «они» могут, а «я» нет; в) осознание того, что месть не может быть осуществлена, что обидчик недосягаем для мести, ибо нанесенная им обида — не его каприз и злая воля, а простой рефлекс реально иного — более высокого — положения, что тот самим фактом своего существования обречен быть обидчиком точно так же, как сам он обречен на то, чтобы быть обиженным; г) возникающее чувство бессилия, отчаяния, приводящее к тому, что месть, не имея возможности реализоваться в адекватных поступках, получает идеальное воплощение, в результате чего бессилие трансформируется в силу, поражение становится победой, ressentiment сам обнаруживается в творчестве и порождает ценности.

Эта творческая, ценностно-порождающая работа ressentiment’a состоит в том, что злопамятное, мстительное чувство отрывается от своей вещественной нагруженности, конкретных лиц и социальных положений, становится идеей, приобретая тем самым такой вид, когда ее можно прилагать к чему угодно, и одновременно с этим происходит переворачивание реальных ценностей, в свете которых слабый и сильный меняются местами, жалким оказывается не ужаленный, а тот, кто жалит (мол, пусть я в кандалах и оплеван, все равно в душе и на весах добра и справедливости я лучше, и на вечном огне буду гореть не я, а мои обидчики). Месть осуществлена, удар нанесен не по конкретному обидчику, не по царю-убийце, а по всему мировому порядку, по всему строю, в котором вообще могут существовать обидчики, цари. Современник Ницше Карл Маркс назвал мораль бессилием, обращенным в действие. Это определение вполне можно приложить к ressentiment’y как механизму, способу психологического существования самой морали. Ницше называет ressentiment воображаемой местью, местью бессильного, вытесненной ненавистью, измышлением зла. Это — гнев, который не переходит в поступок, не разряжается в поступках, а обращается вовнутрь и становится формой самоотравления души.

Что касается исторической конкретики ressentiment’a, он существует в двух основных формах — стадной морали и аскетического идеала. Стадная мораль экстравертна, выносит вину вовне; аскетический идеал интровертен, переносит вину вовнутрь. Благодатной социальной почвой ressentiment’a являются демократические порядки всеобщего равенства.

Такова в самых общих характеристиках рабская мораль. Она является рабской по той причине, что все ее основные свойства и, самое главное, ее общий воплотившийся в бессильном гневе ressentiment’a дух выражают и обслуживают условия жизни рабов. Мораль могла стать такой, какой она сложилась в европейском культурном регионе, только в том случае, если бы она создавалась рабами. Она есть продукт восстания рабов в той единственной форме, на которую вообще рабы способны. Только морализирующий раб выдвинет вперед качества, которые могут облегчить его страдальческое существование — сострадание, терпение, кротость и т. п. Только он додумается зачислить в категорию зла все мощное, опасное, грозное, сильное, богатое. Только раб поставит знак равенства между понятиями «добрый» и «неудачный», «глупый». Только он будет так превозносить свободу и жажду удовольствий, счастье, сопряженные с чувством свободы. Только раб догадается связать мораль с полезностью. И только он, разумеется, сможет и нуждается в том, чтобы так вывернуть все наизнанку, что отброшенность на свалку жизни, в ее последний ряд, сама низость существования воспринимается как источник внутреннего достоинства и надежды. Словом, Ницше додумался до простой вещи: мораль, которую создают рабы, может быть только рабской моралью. Или наоборот: рабскую мораль могли создать только рабы.

 

Внеморальная мораль сверхчеловека

У Ницше можно найти достаточно много высказываний, способных склонить к выводу, что он не проводит различия между стадной моралью и моралью вообще: определение морали как идиосинкразии декадентства с задней мыслью отомстить жизни, утверждения, что переоценка ценностей состоит в «освобождении от всех моральных ценностей», что сама по себе «никакая мораль не имеет ценности», что она всегда сужает перспективу и т. п. Однако отдельные фразы и даже абзацы из произведений Ницше сами по себе еще не документируют мысль автора. В случае Ницше исключительно важны контекстуальность, общий пафос мысли. В частности, для понимания ницшеанской критики морали существенно важное значение имеют следующие два момента.

Во-первых, Ницше критикует мораль всегда с моральной точки зрения. Основной и постоянный аргумент, на котором держится моральный нигилизм Ницше, состоит в том, что мораль умаляет, унижает человека. Более того, он даже апеллирует к понятиям сострадания, любви к человеку. Он отрицает сострадание христиан и социалистов, так как оно является состраданием тех, кто сам страдает, и потому не имеет никакой цены, отрицает его во имя более высокого, подлинного и действительно ценного сострадания сильных и властных натур.

«Наше сострадание более высокое и более дальновидное» (2, 346).

Ницше отвергает мораль, направленную на стадную полезность, благо общины, потому что в рамках такой морали не может существовать мораль любви к ближнему. Он выступает против размягчающего, безвольного этического образа человека, потому что

«вместе со страхом перед человеком, мы утратили и любовь к нему, уважение к нему, надежду на него, даже волю к нему» (1, 430). Словом, мораль против морали, «высочайшая могущественность и роскошность типа человек» (1, 413) против низменного, мелкого, расслабляющего и крохоборческого стиля.

Во-вторых, эта критика осуществляется в рамках концептуально осмысленного взгляда на историческое разбитие морали. Мораль за весь период существования человечества, считает Ницше, прошла три больших этапа. На первом — ценность поступка связывалась исключительно с его последствиями. На втором этапе поступок стали оценивать по его причинам, т. е. по намерениям. В настоящее время начинается третий этап, когда обнаруживается, что намеренность поступков составляет в них лишь «поверхность и оболочку». Если второй этап считать моральным в собственном смысле слова (а именно таким было его самоназвание и самосознание), то первый будет до моральным, а третий — внеморальным. Выделение этих этапов, их содержательная характеристика и обозначение — огромная заслуга и открытие Ницше, нуждающееся в специальном исследовании. В данном случае следует подчеркнуть только тот момент, что ницшеанская критика морали является сугубо исторической и направлена на преодоление ее определенной формы и этапа. Он сам достаточно точно обозначает характер решаемой им задачи:

«Преодоление морали, в известном смысле даже самопреодоление морали» (2,267).

В реальной истории нравственности, как она складывалась в европейском культурном регионе, явно прослеживаются две основные тенденции — аристократическая (рыцарская) и мещанская (мелкособственническая). Они в их полярности были зафиксированы уже в ранней античности, первая Гомером, вторая Гесиодом. Эти тенденции различаются между собой по общей ценностной диспозиции, составу добродетелей, конкретным носителям и другим признакам. Они соотносились между собой таким образом, что в течение длительного времени аристократический нравственный идеал превалировал, считался образцом достойного поведения. Однако в Новое время на основе симбиоза христианской морали и буржуазной практики произошел коренной перелом, результатом которого явилась общественная победа мещанской нравственной доминанты.

Ницше ясно понимает наличие этих тенденций. Последним сильным временем в его исторической летописи было «расточительное и роковое время Ренессанса», после него уже наступило слабое время — расчетливое, машиноподобное, занятое накоплением, поднявшее на щит добродетели труда, законности, научности. Заметим, что описанное Максом Вебером на социологическом языке совпадение протестантского этоса и духа капитализма значительно раньше и глубже было философски зафиксировано Фридрихом Ницше.

Новую мораль Ницше понимает как выражение и продолжение аристократической тенденции, как возвращение к аристократизму. Он не только открыто становится на точку зрения аристократической морали, но и дает одну из самых глубоких ее характеристик.

Аристократизм (отметим еще раз) для Ницше — определенная жизненная позиция, тип человека, которые в истории, конечно, чаще всего встречались в среде аристократов, но не являются их привилегией. Аристократизм есть синоним высокого, благородного. К аристократическим добродетелям относятся

«прежде всего готовность к огромной ответственности, величие царственного взгляда, чувство своей оторванности от толпы, ее обязанностей и добродетелей, благосклонное охранение и защита того, что не понимают и на что клевещут, — будь это бог, будь это дьявол, — склонность и привычка к великой справедливости, искусство повелевания, широта воли, спокойное око, которое редко удивляется, редко устремляет свой взор к небу, редко любит…» (2, 388). Более всего в аристократической морали чтут правдивость, бесстрашие. В ней «презрением клеймят человека трусливого, малодушного, мелочного, думающего об узкой пользе, а также недоверчивого, со взглядом исподлобья, унижающегося, — собачью породу людей, выносящую дурное обхождение, попрошайку-льстеца и прежде всего льстеца: все аристократы глубоко уверены в лживости простого народа» (2, 382).

Основная особенность человеческого (сверхчеловеческого) типа людей знатной породы, воплощающих новую (сверхморальную) мораль, состоит в том, что они чувствуют себя «не функцией», а «смыслом», «чувствуют себя мерилом ценностей». Они самодостаточны в царском величии, проистекающем из готовности и способности к великой ответственности.

Здесь возникает основной вопрос, который мог бы стать самым серьезным упреком этико-нормативной программе Ницше. Ведь этико-нормативная программа не просто осмысливает мораль как выражение человеческой воли в ее самой глубокой, интимной сущности, она еще обязана показать, каким образом мораль увязывается с природными потребностями индивидуального самоутверждения и с общественными потребностями согласной жизни с другими людьми. Аристократический эгоизм органично стыкуется с природными потребностями индивидуального самоутверждения, так как он сам в значительной степени имеет природный характер (Ницше часто говорит о знатных людях, аристократах, философах, воинах как людях особой породы). Но не закрывает ли она путь к общезначимости моральных ценностей как к основе согласной жизни в обществе — вот в чем состоит вопрос и упрек. Говоря по другому, может ли ницшеанская программа сверхчеловека претендовать на общезначимость и в этом смысле может ли она вообще считаться моралью?

При всем радикально-негативном отношении к морали Ницше не ставит под сомнение ее основополагающую и незаменимую роль в деле возвышения форм общественной жизни и самого человека. Он настаивает только на том, что такое возвышение достигается именно через аристократически-сверхчеловеческую позицию. Он и называет ее внеморальной, имморальной по той единственной причине, что она более моральная, чем мораль в традиционно- христианско-социалистическо-гуманистическом смысле слова.

«Знатный человек помогает несчастному, но не или почти не из сострадания, а больше из побуждения, вызываемого избытком мощи» (2, 382).

Собственно только он и умеет чтить человека, чтить так, чтобы не унижать его демонстрацией жалости и сочувствия. Он прямо и естественно обнаруживает все лучшие моральные качества, включая самоотверженность, которые в стадной и аскетической моральных позициях существовали лишь в превращенной форме.

Более того, только «здесь и возможна, допустив, что это вообще возможно на земле, — настоящая «любовь к врагам своим». Как много уважения к своим врагам несет в себе благородный человек! — а такое уважение и оказывается уже мостом к любви… он и не выносит иного врага, кроме такого, в котором нечего презирать и есть очень много что уважать!» (1, 427). Знатная, благородная, аристократическая натура не в силу каких-то метафизических требований или иных принуждений, а единственно в силу своего эгоизма обнаруживает «тонкость и самоограничение в обращении с себе подобными… она чтит себя в них и в правах, признаваемых ею за ними» (2, 395). Свои преимущества она считает своими обязанностями. Пафос дистанции, который специфичен для аристократического способа жизни, аристократическая натура трансформирует в стремление к увеличению дистанции в самой душе, в результате чего происходит «возвышение типа «человек», продолжающееся «самоопределение человека» — если употреблять моральную формулу в сверхморальном смысле» (2, 379).

Внеморальная мораль Ницше вполне является моралью с точки зрения ее роли, места, функций в жизни человека. Ее даже в большей мере можно считать моралью, чем рабскую мораль сострадания и любви к ближнему. Она отличается от последней помимо уже упоминавшихся содержательных различий, по крайней мере, еще двумя важными функциональными особенностями: а) она органична человеку; б) преодолевает беспросветность противоборства добра и зла. Рассмотрим кратко эти особенности.

Отвергая надуманную метафизику свободной воли, Ницше подчеркивает, что на самом деле речь идет о сильной и слабой воле и определяет мораль как

«учение об отношениях власти, при которых возникает феномен «жизнь» (2, 255).

При таком понимании мораль выступает не как надстройка, вторичное или третичное духовное образование в человеке, а как его органичное свойство — мера воли к власти.

«Пусть Ваше Само отразится в поступке, как мать отражается в ребенке, — таково должно быть ваше слово о добродетели» (2,68).

Добродетельность знатного человека (господина, философа, аристократа) является прямым выражением и продолжением его силы. Он добродетелен не из-за абстрактных норм и самопринуждения (хотя известный аскетизм, готовность к отречению ему свойственны), а самым естественным образом, в силу своей натуры, положения, условий жизни. Добродетель — его защита, его потребность, способ его жизни. Рабская натура тоже выражает свою волю (утверждать себя, быть эгоистом — вполне нормальный, единственно возможный, а потому и единственно достойный способ поведения), но так как эта воля слабая, то она не может найти удовлетворение в поступке и трансформируется в воображаемую месть, принимает превращенную форму морализации. Сильным натурам нет нужды прятаться, уходить в область внутренних переживаний и моральных фантазий, они могут условия своего существования прямо осознать как долженствование. Ницшеанский сверхчеловек есть человек цельный, с волей собранной и сильной, он открыто утверждает себя, в полной уверенности, что он тем самым утверждает жизнь в ее высшем проявлении.

Сверхчеловек (и это вторая особенность способа существования его добродетельности) находится по ту сторону добра и зла. Чтобы правильно осмыслить данное утверждение Ницше, надо иметь в виду, что он придает понятиям добра и зла совершенно определенный смысл и что кроме этой пары в его этике есть еще противоположность хорошего и плохого.

В методологическом плане понятия добра и зла связаны с субъект-объектным образом действительности, в рамках которого основным отношением человека к миру является познавательное отношение: они представляют собой определенные формы переживания, являющиеся результатом вторичного (рефлексивного) отношения к миру. Поскольку как добро, так и зло обусловлены объективно, состоянием мира, то они мыслятся не только противоположными, но и соразмерными. Как гносеология конституирует себя через полярность истины и заблуждения, так и этика, базирующаяся на гносеологии, конституирует себя через полярность добра и зла.

В историческом плане понятия добра и зла являются результатом восстания рабов в морали. Так как рабы не могли реально преодолеть свое невыносимое для человека рабское состояние, то они решили выдать поражение за победу и изобразили своих врагов в качестве персонификации зла. Понятие зла оказывается первичным и как его антипод, «послеобраз» возникает понятие доброго. Рабская мораль вырастает не из самоутверждения, а из «нет» по отношению к другому, внешнему, не-своему. Первичность зла и вытекающая отсюда зависть, тайная мстительность, которые трансформируются в иллюзию добра, ассоциируемого со всем слабым и немощным, хитрый ум и разрушительная мощь зла, которым противостоят нищета духа и бездеятельность добра, настолько специфичны для рабской морали, что ее преодоление равнозначно прорыву по ту сторону добра и зла.

Такой прорыв философски может быть обоснован тем, что бытие отождествляется с человеческой деятельностью.

«Становиться по ту сторону добра и зла — оставить под собою иллюзию морального суждения. Это требование вытекает из познания, сформулированного впервые мною: что не существует вовсе никаких моральных фактов» (2, 585).

Поскольку мораль мыслится как воля к власти, как самоутверждающая воля, то понятие зла, соразмерное добру, может и должно быть исключено, ибо нельзя хотеть зла. Если представлять себе человека в горизонтали, как, например, распростертое поле, то без понятия зла не обойтись (поле не бывает без сорняков). Но если его представлять вертикально, подобно, например, летящей стреле, то понятие зла оказывается несущественной, исчезающей величиной.

Исторически прорыв противоположности добра и зла связан с сверхчеловеческой моралью господ. Знатные люди утверждают себя и довольствуются этим, они своей деятельностью задают критерии оценок и воспринимают ее как позитивную, хорошую. Что касается людей незнатных, подвластных, рабских душ, то их они никак не могут воспринимать в качестве равных хотя бы до такой степени, чтобы считать достойными противниками. Они с ними просто не связываются, они их презирают. Знатное, высокое, благородное есть хорошее, а низменное есть плохое. Плохое от злого отличается тем, что на нем человек не зацикливается, не делает предметом раздумий и переживаний, не ищет метафизических, да и вообще каких-либо иных объяснений — от него он освобождается, стряхивает со своих ног как прах.

«Хорошее и плохое означают в течение известного времени то же, что знатность и ничтожность, господин и раб. Напротив, врага не считают дурным: он способен к возмездию. Троянцы и греки у Гомера одинаково хороши. Не тот, кто причиняет нам вред, а только тот, кто возбуждает презрение, считается дурным» (1,270).

Быть по ту сторону добра и зла — отличительный признак сверхчеловека. Эта установка никак не подрывает мораль, а является в известном смысле ее торжеством. Вот программное заявление самого Ницше:

«По ту сторону добра и зла»… Это, по меньшей мере, не значит: «по ту сторону хорошего и плохого» (2, 437).

Проблема добра и зла всегда была камнем преткновения этики. С одной стороны, мораль невозможна вне противоположности добра и зла, в рамках которой зло выступает в качестве соразмерной добру силы. Невинность не есть добродетель. Она становится добродетелью, только пройдя через опыт преодоления порока. С другой стороны, мораль отождествляется с добром, мыслится в перспективе, в которой снимается противоположность добра и зла.

Совершенство тоже не есть добродетель, так как оно не знает искушений пороков. Труднейшая проблема состоит как раз в том, чтобы показать, как от морали в первом (человеческом) смысл слова перейти к морали во втором (сверхчеловеческом) смысл слова. Так, например, человеческая история согласно христианской версии начинается с того, что человек вкусил плодов с дерева познания добра и зла и борьба этих начал стала ее основной сюжетной линией. Различие по критерию добра и зла считается основным человеческим различием. В то же время мы узнаем из Евангелия от Матфея, что Бог повелевает солнцу восходить как над добрыми, так и над злыми. С точки зрения божественного совершенства — конечной цели человеческих устремлений — различия, добра и зла теряют свой существенный смысл. В этике Канта мораль совпадает с доброй волей и противостоит эмпирический мотивам себялюбия. Они образуют две параллельные плоскости, которые обречены на взаимоотрицающее сосуществование. Но в то же время они могут сойтись, добродетель может совпасть с началом себялюбия, стать беспорочной, а тем самым перестать быть добродетелью, если предположить бессмертие души и существование Бога. И в религиозной этике христианства, и в философской этике Канта мы видим следующее: а) наряду с собственно моральной реальностью человека предполагается существование внеморальной реальности сверхчеловека, б) переход из первой во вторую невозможно осуществить силами самого человека и в этом смысле он не является сугубо моральным действием. Принципиальная новизна этики Ницше состоит в том, что в ней прорыв по ту сторону добра и зла обосновывается как моральное, человеческое, деяние.

«Человек есть мост, а не цель» (2, 142).

В этом смысле пессимистичная этика Ницше оказывается более оптимистичной, чем все оптимистические этические теории до него.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Почему моральный нигилизм Ницше можно считать выражением моральной позиции?

2. Каковы основные характеристики морали рабов?

3. Каково содержание понятия «ressentiment»?

4. Что такое сверхчеловек Ницше? Можно ли говорить о морали сверхчеловека?

5. Каков смысл выражения Ницше «по ту сторону добра и зла»? Чем противоположность добра и зла отличается от противоположности хорошего и плохого?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Ницше Ф. К генеалогии морали. Соч. в 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 407–555.

Свасьян. К.А. Фридрих Ницше: мученик познания // Ницше Ф. Соч. в 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 5–46.

Ясперс К. Ницше и христианство. М., 1995.

 

Моралисты нашего времени

 

 

Тема 13

ТОЛСТОЙ

 

По мнению Л.Н. Толстого, жизнь человека наполняется нравственным смыслом в той мере, в какой она подчиняется закону любви, понимаемому как ненасилие. Не отвечать злом на зло, не противиться злу насилием — таково основное требование толстовской программы достойной жизни.

Произведения, в которых излагается его религиозно-нравственное учение, можно подразделить на четыре цикла: исповедальный — «Исповедь», «В чем моя вера» и др.; теоретический — «Что такое религия и в чем сущность ее?», «Царство Божие внутри вас», «Закон насилия и закон любви» и др; публицистический — «Не убий», «Не могу молчать» и др; художественный — «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната», «Воскресение», «Отец Сергий» и др.

 

Жизнь

Л.Н. Толстой (1828–1910) принадлежал к старинному русскому дворянскому роду, получил в наследство титул графа и большое поместье Ясная Поляна (14 км от города Тулы, ныне государственный музей-заповедник), в котором прожил большую часть жизни. Он был также щедро одарен природой: крепкое телосложение дополнялось прекрасной памятью, художественный гений сочетался с феноменальными философско-аналитическими способностями. Он получил очень хорошее домашнее образование, был воспитан в православной вере. Тем не менее в зрелый возраст Толстой, по его собственному признанию, вступил полным нигилистом — человеком, который ни во что не верит.

Его сознательная жизнь подразделяется на две приблизительно равные половины, из которых вторая является полным отрицанием первой.

По характеру занятий жизнь Толстого была разнообразной и насыщенной. Он учился на юридическом факультете Казанского университета, ушел со второго курса. В 1851–1855 гг. служил офицером на Кавказе и в Крыму, принимал участие в боевых действиях, отличался храбростью. В своем имении он основал школу для крестьян, сам преподавал в ней, издавал педагогический журнал (1858–1863). В течение года служил мировым посредником, в задачу которого входило разрешение споров, возникающих в ходе осуществления крестьянской реформы 1861 г. Дважды предпринимал длительные путешествия по Европе. Занимался вопросами хозяйствования и собственности, вытекавшими из его обязанностей крупного помещика. Основной для Толстого стала писательская деятельность — одна из самых престижных в России. Уже первая автобиографическая повесть «Детство» (1852) и цикл рассказов об обороне Севастополя (1855) принесли ему известность в стране, после романов «Война и мир» (1863–1869) и «Анна Каренина» (1873–1877) он стал знаменит в мире. В 1862 г. он женился на Софье Андреевне Берс, которая стала судьбой Толстого; она была его другом, помощником, биографом, издателем, матерью тринадцати его детей, а также его оппонентом и основным препятствием в христианских поисках. За что бы ни брался Толстой, он всюду становился первым, добивался безусловного признания окружающих.

Жизнь Толстого по всем общепринятым критериям сложилась счастливо. В ней с избытком было все, что обычно высоко ценится людьми, — благосклонность судьбы, сильные страсти, богатство, общественный успех, семейные радости. Однако ничто не приносило ему полного удовлетворения. Он часто оказывался в душевном смятении. В середине семидесятых годов он пережил глубокий внутренний кризис, в результате которого пришел к выводу, что вся его предшествующая жизнь была ложной в своих нравственных основах. Его даже стала преследовать мысль о самоубийстве. Годы кризиса были также годами интенсивной интеллектуальной и душевной работы. Она включала в себя изучение мировых религий, философской классики, самостоятельные теоретические исследования о природе религии, нравственности, веры, систематическую критику догматического богословия, для чего он специально изучил древнееврейский и древнегреческий языки. В стремлении вновь обрести нравственную цельность Толстой в течение года самым добросовестным образом вел жизнь правоверного христианина по критериям православной церкви — со всеми молитвами, постами и т. д. Результатом этой колоссальной духовной работы стало убеждение, что учение Христа было искажено церковью. На самом деле, считал Толстой, Иисус Христос — не Бог, а великий социальный реформатор, суть учения которого составляет заповедь непротивления злу силою. Вторую половину своей жизни Толстой посвятил тому, чтобы практиковать, обосновывать и исповедовать идеал ненасилия. Он делал это с такой настойчивостью, что его неортодоксальные взгляды были в 1901 г. осуждены специальным решением Синода русской православной церкви.

Вопрос о том, чем была обусловлена столь резкая перемена жизненных устоев Л.Н.Толстого, как и вообще все такого рода, перевороты в индивидуальных человеческих судьбах, не имеет удовлетворительного объяснения. В самом деле, если основы жизни меняются таким образом, что человек духовно становится прямо противоположен тому, чем он был раньше, то это означает, что новое состояние не вытекает из старого, не является его продолжением. Можно было бы предположить, что старое состояние детерминирует новое чисто отрицательным образом, обязывая делать все наоборот. Но и в этом случае остается непонятным, откуда у личности возникает сознание отрицательности своего опыта. В свое время духовно запутавшийся, смятенный Августин Блаженный пережил удивительный переворот, в мгновение превративший его из язычника в христианина. Размышляя над причинами этого превращения и не находя ему никаких объясняющих оснований в своей собственной жизни, Августин пришел к выводу, что случившееся с ним является чудом, доказывающим существование Бога. Рассуждение Августина безупречно: нельзя требовать причинного объяснения тому, почему Савл превращается в Павла, ибо само такое превращение мыслится как разрыв цепи причинно-следственных связей, как чистый акт свободы. Способность человека к изменениям, в особенности к мгновенным преображениям, свидетельствует о том, что человек не умещается в свои собственные поступки и всегда сохраняет возможность вырваться из цепких лап необходимости, свидетельствует об автономии духа.

Духовное обновление личности является одной из центральных тем последнего романа Толстого «Воскресение» (1899), написанного им в период, когда он вполне стал христианином и непротивленцем. Главный герой князь Нехлюдов оказывается присяжным по делу проститутки, обвиняемой в убийстве, в которой он узнает Катюшу Маслову — некогда им соблазненную и брошенную горничную своих тетушек. Этот факт перевернул жизнь Нехлюдова. Он увидел свою личную вину в падении Катюши Масловой и вину своего класса в падении миллионов таких Катюш. Бог проснулся в его сознании, и Нехлюдов нашел ту точку опоры, которая позволила ему взглянуть на жизнь свою и окружающих его в свете абсолютной морали и выявить ее полную внутреннюю фальшь. Ему стало гадко и стыдно. Потрясенный Нехлюдов порвал со своей средой и поехал вслед за Масловой на каторгу. Превращение Нехлюдова из барина, легкомысленного прожигателя жизни в искреннего христианина (христианина не в церковном, а в этическом смысле этого слова) началось на эмоционально-духовном уровне в форме глубокого раскаяния, пробудившейся совести и сопровождалось напряженной умственной работой. Кроме того, в личности Нехлюдова Толстой выделяет, по крайней мере, две предпосылки, благоприятствовавшие такому преображению — острый пытливый ум, чутко фиксировавший ложь и лицемерие в человеческих отношениях, а также ярко выраженную склонность к переменам. Второе особенно важно:

«Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем непохож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою. У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки. И к таким людям принадлежал Нехлюдов» («Воскресение». Ч. I. Гл. LIX).

Если перенести толстовский анализ духовной революции Нехлюдова на самого Толстого, то мы увидим много схожего. Толстому также в высшей степени была свойственна склонность к резким переменам; он пробовал себя на разных поприщах. На опыте собственной жизни он испытал все основные мотивы, связанные с мирскими представлениями о счастье, и пришел к выводу, что они не приносят успокоения душе. Именно эта полнота опыта, не оставлявшая иллюзий, будто что-то новое из земного ряда может придать жизни самодостаточный смысл, стала важной предпосылкой духовного переворота.

Толстой обладал также необычайно высокой силой интеллекта; его пытливый ум был нацелен на постижение тайны человека, а основным экспериментальным полем его экзистенциальных познавательных поисков являлась его собственная жизнь. Жизнь и размышление о ней в биографии Толстого переплелись настолько тесно, что можно сказать: он жил, чтобы размышлять и размышлял, чтобы жить. Чтобы жизненный выбор получил достойный статус в глазах Толстого, он должен был оправдаться перед разумом, пройти проверку на логическую прочность. При таком постоянном бодрствовании разума оставалось мало лазеек для обмана и самообмана, прикрывавших изначальную безнравственность, оскорбительную бесчеловечность так называемых цивилизованных форм жизни. В их разоблачении Толстой был беспощаден; и хотя фронтальную атаку на них он повел лишь во второй половине своей жизни, тем не менее социально-критический дух ему был свойствен всегда.

Есть аналогия с нехлюдовской моделью и в том, как протекал духовный кризис Толстого. Он начался с непроизвольных внутренних реакций, свидетельствовавших о неполадках в строе жизни.

«…Со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?»

Это наваждение, переросшее в навязчивую мысль о самоубийстве, стало источником и предметом страстной мыслительной работы. Прежде всего обдумывания требовало то обстоятельство, что отравление жизнью у Толстого произошло тогда, когда у него было все, что «считается совершенным счастьем», и он мог жить довольной добропорядочной жизнью, всеми почитаемый и любимый.

Но что же послужило внешним толчком к духовному преображению Толстого, что в его случае сыграло ту роль, которую в случае Нехлюдова сыграла встреча с Катюшей Масловой? Если вообще существовал внешний фактор, спровоцировавший внутренний кризис и духовный мятеж Толстого, то им, по всей видимости, явился 50-летний рубеж жизни. Почти всюду, где Толстой говорит о происшедшей с ним перемене, он в той или иной форме ссылается на 50-летие. Сам период кризиса длился не менее четырех-пяти лет. В марте 1877 г. Софья Андреевна в дневнике со слов Толстого пишет о страшной религиозной борьбе, в которой он находится в последние два года. Следовательно, в 1875 г. это уже началось. В «Исповеди» Толстой говорит, что в пятьдесят лет он думал о самоубийстве. Сама «Исповедь» — первое изложение вновь выработанных убеждений Толстого — была начата в 1879 г. В апреле 1878 г. Толстой после 13-летнего перерыва решает возобновить ведение дневника (кстати, то же самое делает Нехлюдов в период начавшегося просветления).

Пятидесятилетие — особый возраст в жизни каждого человека, предметное напоминание, что жизнь имеет конец. И Толстому оно напоминало о том же самом. Проблема смерти волновала Толстого и раньше. В рассказе «Три смерти» (1858) он рассматривает разные отношения к ней. Толстого, обладавшего необычайной витальной силой и колоссальными аналитическими способностями, смерть, в особенности смерть в форме законных убийств, всегда ставила в тупик. В конце второго севастопольского рассказа (1855) есть рассуждение в духе христиански мотивированного пацифизма. В 1866 г. он безуспешно защищал в суде солдата, ударившего командира и обреченного на смертный приговор. Особенно сильно подействовали на Толстого смертная казнь на гильотине, которую он наблюдал в Париже в 1857 г., («Целовал Евангелие, и потом — смерть, что за бессмыслица» — 47, 121), а позже — смерть любимого старшего брата Николая в 37-летнем возрасте в 1860 г; («умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умер» — 47, 8). Толстой давно стал сомневаться в идеологии прогресса, задумываться над общим смыслом жизни, соотношении жизни и смерти. Однако раньше это была боковая тема, теперь она стала основной; теперь уже смерть воспринималась как личная перспектива, как скорый и неизбежный конец. Встав перед необходимостью выяснить личное отношение к смерти (а для Толстого это означало разумно обосновать смерть, выработать сознательное отношение к ней, т. е. так обосновать и выработать такое отношение, которое позволяло бы жить осмысленной жизнью с сознанием неизбежной смерти), Толстой обнаружил, что его жизнь, его ценности не выдерживают проверки смертью.

«Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче — завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать?» (47, 13).

Эти слова Толстого раскрывают и природу, и непосредственный источник его духовного недуга, который можно было бы о6означить как панику перед смертью. Честный человек и мужественный мыслитель, он ясно понял, что только такая жизнь может считаться осмысленной, которая способна утверждать себя перед лицом неизбежной смерти, выдержать проверку вопросом: «Из чего же хлопотать, ради чего вообще жить, если все будет поглощено смертью?» Толстой решился замкнуть на себя провода невероятного напряжения — жизнь и смерть. Он поставил перед собой самую дерзновенную цель — найти то, что неподвластно смерти.

 

Смысл жизни

В усилиях выйти из глубокого духовного кризиса Л.Н. Толстой задумался над тем, а) отчего, в силу каких причин встает перед человеком вопрос о смысле жизни и б) в чем заключается его содержание. По первому пункту он пришел к заключению, согласно которому человек вопрошает о смысле жизни тогда, когда он сам живет бессмысленно, ведет неправильную жизнь. Неправильной, бессмысленной жизнь оказывается тогда, когда человек прожигает ее — подходит к жизни так, как если бы за ней ничего не было. По второму пункту Толстой сделал следующий вывод: поскольку жизнь кажется бессмысленной из-за ее бренности, то вопрос о смысле жизни есть вопрос о таком содержании жизни, которое не кончается вместе с самой жизнью. Когда человек спрашивает о смысле жизни, он спрашивает о том, что в ней есть бесконечного, бессмертного, вечного. Философы, как, например, Шопенгауэр, говорившие о совершенной суетности, бессмысленности существования, в действительности не отвечали на вопрос, а только повторяли его. Вопрос требует выявить отношение конечного к бесконечному, смертного к бессмертному, а они утверждают, что жизнь конечна, все подвержено тлену и забвению.

Жизнь, лишенная смысла, не может получить санкции разума, она невозможна как разумная жизнь. Здесь есть два аспекта: логический и нравственный.

Логический аспект состоит в том, что разум, отрицающий смысл жизни, отрицает одновременно самого себя.

«Не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни?» (47, 29).

Разум — существенный факт человеческой жизни. Его утверждение о бессмысленности жизни есть утверждение о собственной бессмысленности или неразумности. А разуму, утверждающему собственную неразумность, можно верить не больше, чем лжецу из старого парадокса, который утверждает, что он лжец.

Рассмотренный в нравственном аспекте тезис о бессмысленности жизни оказывается глубоко фальшивым. Признать жизнь бессмыслицей — значит признать ее злом. Если принимать этот вывод всерьез, в его нравственно обязывающем значении, то отсюда с необходимостью следует требование покончить со злом, прежде всего покончить со злом в самом себе.

«Никто не мешает нам с Шопенгауэром, — пишет Толстой, — отрицать жизнь. Но тогда убей себя — и не будешь рассуждать» (47, 30).

Если бы те, кто считает жизнь суетной бессмыслицей, злом, действительно так думали, они бы давно покончили с жизнью и были бы лишены возможности рассуждать о том, что она бессмысленна.

Смысл жизни не может заключаться в том, что умирает вместе со смертью человека. Он не может заключаться в жизни для себя, для других и даже для человечества, ибо все это не вечно. Вопрос о смысле жизни подводит к понятию Бога. Им обозначается бесконечное, бессмертное начало, в сопряжении с которым жизнь обретает смысл. Больше о Боге ничего определенного сказать нельзя, это — предел разума, устанавливаемый самим разумом. В силах разума доказать, что Бог существует, но не в его силах сказать, что такое Бог. Толстой уподобляет понятие Бога понятию бесконечного числа. Бесконечное число выводится из сложения, знание о существовании Бога выводится из вопроса: откуда я?

Стремление к Богу как к изначальной полноте истины есть свобода. Не знай человек никакой истины или знай ее всю, он не был бы свободен. Свобода связана со срединностью человеческого бытия и состоит в движении от меньшей истины к большей. Как считает Толстой, существуют истины троякого рода. Во-первых, истины, уже ставшие привычкой. Во-вторых, истины, которые еще остаются смутными. И те и другие являются сферой необходимости. В-третьих, истины, которые уже стали совершенно ясными, но еще не превратились в привычку. По отношению к ним обнаруживается свобода человека. Свобода ведет человека по пути к Богу.

Признание Бога как источника жизни и разума предопределяет совершенно определенное отношение человека к нему, которое Толстой, следуя Евангелиям, уподобляет отношению сына к отцу, работника к хозяину. Суть отношения человека к. Богу умещается в короткую формулу: не как я хочу, а как он хочет. Это есть формула любви, которая есть одновременно и формула добра.

Любить Бога — таков высший закон жизни и нравственный императив человека, вытекающий из его объективного положения в мире. Так как человек не знает о Боге ничего кроме того, что тот существует, то его отношение к нему реализуется не прямо, а косвенно — через правильное отношение к другим людям и правильное отношение к самому себе. Правильное отношение к другим людям есть братское отношение, оно вытекает из того, что все люди находятся в одинаковом отношении к Богу, они — его дети. Правильное отношение к себе есть спасение души, оно определяется тем, что именно душа является средоточием божественного начала в человеке. Из этих двух отношений первичным, базовым является отношение к себе. Сознание степени несоответствия с непостижимой полнотой божественного идеала — таков критерий правильного отношения к себе. Человек, понимающий, что он бесконечно далек от совершенства, всегда будет стремиться к тому, чтобы находиться по отношению к другим в положении слуги, а не господина.

Понятия Бога, свободы и добра Толстой рассматривает как смысложизненные понятия. Они ориентируют конечную человеческую жизнь в направлении ее бесконечного начала. В послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой говорит о двух способах ориентации в пути: в одном случае путь обозначается через конкретные предметы, которые последовательно должны встретиться на нем; во втором случае указывается только направление движения, контролируемое компасом. Точно так же существует два способа нравственного руководства: при одном дается точное описание обязательных поступков (соблюдай субботу, не кради и т. д.), при втором задается недостижимое совершенство идеала. С помощью идеала, как и с помощью компаса, можно только установить степень отклонения от пути. Смысл жизни и есть идеал; его назначение — быть укором человеку, указывать ему на то, чем он не является.

 

Не противься злому

Наиболее точное понимание смысла жизни как идеала, движения к бесконечному дает Иисус Христос, все учение которого есть метафизика и этика любви. Наряду с вечным идеалом Христос в прямой полемике с законом Моисея формулирует пять конкретных заповедей (Мф., 5: 21–48): не гневайся; не оставляй жену; не присягай; не противься злому; не считай врагами людей других народов. Эти заповеди — метки на бесконечном пути к совершенству. Все они являются отрицательными, указывают на то, что люди могут уже не делать. Центральной в христианском пятисловии Толстой считал четвертую заповедь «Не противься злому», которая налагает абсолютный запрет на насилие.

Толстой дает три постепенно углубляющихся определения насилия: а) физическое пресечение, убийство или угроза убийства; б) внешнее воздействие; в) узурпация свободной воли. В его понимании насилие тождественно злу и прямо противоположно любви. Любить — значит делать так, как хочет другой. Насиловать — значит делать то, чего не хочет тот, над которым совершается насилие. Заповедь непротивления является негативной формулой закона любви.

Непротивление переводит человеческую активность в план внутреннего нравственного самосовершенствования. Всякое насилие, каким бы сложным ни был его причинный ряд, имеет последнее звено — кто-то должен выстрелить, нажать кнопку и т. д. Самый надежный путь искоренения насилия состоит в том, чтобы начать с этого последнего звена — с индивидуального отказа участвовать в насилии. Если не будет начала, то не будет и смертной казни. Толстой анализирует аргументы обыденного сознания против непротивления: учение о непротивлении прекрасно, но его трудно исполнить; нельзя одному идти против всего мира; непротивление сопряжено со слишком большими страданиями. Он раскрывает логическую противоречивость этих аргументов и их фактическую несостоятельность. Учение Христа не только нравственно, но и благоразумно, оно учит не делать глупостей.

Если, считает Толстой, каждый через непротивление будет заботиться о спасении своей души, то именно это и откроет путь к человеческому единению. Исходная задача, которую предстоит решить, состоит в следующем: как преодолеть общественные конфликты, которые приняли форму нравственного противостояния, каким образом, разрешить столкновения людей, когда одни считают злом то, что другие считают добром? Люди тысячелетиями пытались выйти из этой ситуации путем противостояния злу злом с помощью справедливого возмездия по формуле «око за око». Они исходили из предпосылки, что зло должно быть наказано, 6олее добрые должны обуздать более злых. Но откуда мы знаем, где зло, кто более добрый, а кто более злой? Ведь суть конфликта как раз и состоит в том, что у нас нет общего критерия зла. Не может быть того, пишет Толстой, чтобы более добрые властвовали над более злыми. Каин убивает Авеля, а не наоборот. В такой ситуации, когда нет согласия по вопросу о добре и зле, есть только одно решение, которое ведет к согласию — никто не должен противиться насилием тому, что он считает злом. Говоря по-другому, никто не должен вести себя так, будто он знает, что такое зло.

Непротивление Толстой рассматривал как приложение учения Христа к общественной жизни, социальную программу Христа. Непротивление злу в его понимании — это единственно эффективная форма борьбы со злом. Насилие, в особенности государственное насилие, в значительной мере держится на поддержке со стороны тех, против кого оно применяется. Поэтому простое неучастие в насилии, достигаемое через непротивление, уже есть его ослабление. Кроме того, Толстой говорит не вообще о непротивлении злу, он говорит о непротивлении злу насилием, физической силой. Это не исключает противление злу другими — ненасильственными методами. Толстой не разрабатывал тактику коллективного ненасильственного сопротивления, но его учение допускает и даже предполагает ее. Сфера действия такой тактики — духовное влияние, ее типичные формы — убеждение, спор, протест и т. д. Толстой назвал свой метод революционным. Смысл толстовского непротивления не в том, чтобы добиться пропуска в рай, а в том, чтобы качественно преобразовать отношения в обществе — через изменение духовных основ жизни достигать мира между людьми.

 

Ненасилие как закон

Заповедь непротивления соединяет учение Христа в целое только в том случае, если понимать ее не как изречение, а как закон — правило, не знающее исключений и обязательное для исполнения.

Допустить исключения из закона любви — значит признать, что могут быть случаи нравственно оправданного применения насилия. А это невозможно. Если допустить, что кто-то или в каких-то обстоятельствах может насилием противиться тому, что он считает злом, то точно так же это может сделать и любой другой. Ведь все своеобразие ситуации, из которой вытекает идея непротивления, как раз и состоит в том, что люди не могут прийти к согласию по вопросу о добре и зле. Если мы допускаем хоть один случай «оправданного» убийства, то мы открываем их бесконечную череду. Современник Толстого известный естествоиспытатель Э. Геккель пытался, апеллируя к естественным законам борьбы за существование, обосновать справедливость и благотворность смертной казни, как он выражался, «неисправимых преступников и негодяев». Возражая ему, Толстой спрашивал:

«Если убивать дурных полезно, то кто решит: кто вредный. Я, например, считаю, что хуже и вреднее г-на Геккеля я не знаю никого, неужели мне и людям одних со мной убеждений приговорить г-на Геккеля к повешению?» (37, 74).

Этот аргумент против насилия, который впервые был выставлен в евангельском рассказе о женщине, подлежащей избиению, является, по существу, неотразимым: где тот безгрешный, кто может безошибочно судить о добре и зле и сказать нам, когда и в кого можно бросать камни?!

Толстой считал также несостоятельной утилитаристскую аргументацию в пользу насилия, согласно которой насилие оправдано в тех случаях, когда оно пресекает большее насилие. Когда мы убиваем человека, который занес нож над своей жертвой, мы никогда не можем с полной достоверностью знать, привел ли бы он свое намерение в действие или нет, не изменилось ли бы что-нибудь в последний миг в его сознании (см. 37, 206). Когда мы казним преступника, то мы опять-таки не можем быть стопроцентно уверены, что преступник не изменится, не раскается и что наша казнь не окажется бесполезной жестокостью. Но и допустив, что речь идет о преступнике закоренелом, который бы никогда не изменился, казнь не может быть прагматически оправдана, ибо казни так воздействуют на окружающих, в первую очередь близких казнимому людей, что порождают врагов вдвое больше и вдвое злее, чем те, кто были убиты и зарыты в землю. Насилие имеет тенденцию воспроизводиться в расширяющихся масштабах. Поэтому сама идея ограниченного насилия и ограничения насилия насилием является ложной. Именно эта-то идея и была отменена законом непротивления.

Иисус сказал людям; «Вы думаете, что ваши законы насилия исправляют зло; они только увеличивают его. Вы тысячи лет пытались уничтожить зло злом и не уничтожили его, а увеличили его. Делайте то, что Я говорю и делаю, и узнаете правда ли это» (23, 329).

Эмпирически насилие легко совершить и, к сожалению, оно постоянно совершается. Но его нельзя оправдать. Его нельзя обосновать разумом как человеческий акт, как христианский акт. Толстой ведет речь о том, может ли существовать право на насилие, на убийство. Его заключение категорично — такого права не существует. Если мы принимаем общечеловеческую мораль, христианские ценности, если мы говорим, что люди равны перед Богом, равны в своем нравственном достоинстве, то нельзя обосновать насилие человека над человеком, не попирая законы разума и логики. Каннибал в рамках своего каннибальского сознания мог обосновать насилие. Ветхий человек в рамках своего старозаветного сознания, проводящего различие между людьми своего народа и других народов, тоже мог обосновать насилие. Но современный человек, руководствующийся идеями человеколюбия, не может этого сделать. Поэтому-то Толстой считал смертную казнь формой убийства, которая намного хуже, чем просто убийство из-за страсти или другим личным поводам. Оно хуже своей холодной систематичностью и претензией на оправданность, законность. Вполне можно понять, что человек в минутной злобе или раздражении совершает убийство, чтобы защитить себя или близкого человека, можно понять, что он, поддавшись коллективному внушению, участвует в совокупном убийстве на войне. Но нельзя понять, как люди могут совершать убийство спокойно, обдуманно, как они могут считать убийство необходимым. Это было выше толстовского разумения.

«Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознания невозможности их совершения» (37, 69).

Л.Н. Толстой говорит, по сути дела, очень простую вещь: насилие несовместимо с моралью и разумом, и тот, кто желает жить по морали и разуму, никогда не должен совершать его.

Американец Дж. Кеннан рассказывает о своей беседе с Л.Н. Толстым, в ходе которой он поставил перед ним прямой вопрос, стал ли бы он, великий писатель граф Л.Н. Толстой, убивать грабителя, готового убить невинную жертву, если нет никакой другой возможности спасти жизнь этого последнего. Толстой на это ответил: «Если бы я увидел в лесу медведя, который собирается задрать крестьянина, я бы размозжил ему голову топором, но я бы не убил человека, готового сделать то же самое». В данном случае Толстой на конкретном эпизоде лишь повторил истину, которая в обществе является таким же непреложным законом, как в природе — закон тяготения; «не противься злому — значит не противься злому никогда» (23,313).

Люди в массе своей не исполняют закон ненасилия, даже не верят ему. Почему? Толстой называет две основные причины этого. Первая состоит в многотысячелетней традиции опоры на закон насилия. Толстой вопреки распространенным суждениям его критиков (в частности, русского философа И.А. Ильина, написавшего специальную антитолстовскую книгу с характерным названием «О противлении злу силою») не стоит на позиции абстрактно-моралистического отрицания насилия. Он допускает оправданность государственного насилия в прошлом и даже настоящем. В исторической обоснованности насилия лежит объяснение его исторической инерции. Он понимает также различие между разными видами насилия, например, между насилием государства, президента, генералов, прокуроров и насилием частных лиц, разбойников и прочих насильников, считая первый род насилия много хуже второго. Вторая причина заключается в целенаправленном искажении христианского учения со стороны христианских церквей. Это искажение выразилось в том, что а) каждая из церквей объявила себя единственной хранительницей истины христианства; б) само учение свела к символу веры, призванному подменить Нагорную проповедь; в) по сути, отменила четвертую заповедь, санкционировав войны и жестокости. Учение Христа из сферы нравственных обязанностей и поступков переместилось в область внутренних надежд и мечтаний. В результате насилие получило дополнение и продолжение в обмане. В христианском мире сложилась противоестественная ситуация, когда люди исповедуют то, что они на деле отрицают.

Закон ненасилия — основное испытание и предметное поле свободы современного человека. Его истинность уже ясна, но закон этот далеко еще не стал повседневной привычкой. Нравственная задача современного человека и состоит в том, чтобы привести свою жизнь в соответствие с истиной закона ненасилия.

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Чем был вызван духовный переворот в жизни Л.Н. Толстого?

2. Почему утверждения о бессмысленности жизни рассматриваются Л.Н. Толстым как следствия непонимания самого вопроса о смысле жизни?

3. Как, с точки зрения Толстого, закон любви Иисуса Христа соотносится с древним законом Моисея?

4. Почему заповедь непротивления злу Толстой считает основной в учении Иисуса Христа?

5. Означает ли непротивление злу насилием примирение со злом?

6. Почему, с точки зрения Толстого, нравственные заповеди могут быть только отрицательными, иметь форму запретов?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Толстой Л.Н. Исповедь. В чем моя вера? // Полн. собр. соч. в 90 т. М., 1957. Т. 23.

Ильин И.А. О сопротивлении злу силою // Ильин И.А. Путь к очевидности. М., 1993. С. 6–133.

 

Тема 14

ШВЕЙЦЕР

 

Альберт Швейцер понимал мораль как благоговение перед жизнью. При этом речь шла о благоговении перед жизнью во всех ее формах, когда сорвать одуванчик в поле — такое же зло, как и убить человека. Швейцер считал, что по критерию нравственной ценности человек не выделяется среди живых существ. Его этика не является гуманистической в традиционном смысле слова. Ее скорее можно назвать виталистской. Она универсальна.

Принцип благоговения перед жизнью приходит в столкновение с эгоизмом, понимаемым в широком значении как самоутверждение человека, его стремление к счастью. Мораль и счастье — соразмерны в своих властных притязаниях на человека, одинаково важны для него и в то же время взаимно исключают друг друга. Швейцер разводит эти-понятия по времени, считая, что первую половину жизни человек должен посвятить себе, своему счастью, а вторую половину жизни отдать нравственному подвижничеству. И чем лучше человек послужит себе в первой — эгоистической, «языческой» — половине жизни (разовьет свои силы, способности, умения и т. д.), тем лучше он сможет служить другим людям во второй — моральной, «христианской» — ее половине.

Учение Швейцера наиболее полно изложено в его труде «Культура и этика» (1923).

 

Жизнь

Альберт Швейцер родился в 1875 г. вторым ребенком в семье священника Людвига Швейцера в небольшом городке Кайзерберге в Верхнем Эльзасе. Его мать также была дочерью священника. Вскоре после рождения сына семья переехала в расположенный неподалеку городок Гюнсбах, где, как пишет Швейцер, он вместе со своими тремя сестрами и братом счастливо провел юношеские годы. Он рос в скромном достатке, в заботах любящих, хотя и строгих, родителей. Альберта отличали нравственная впечатлительность и достаточно ярко выраженная сила воли. Следующие два рассказанные самим Швейцером эпизода показывают, как он заботился о своем нравственном даровании, выковывал свой характер.

В 7—8-летнем возрасте Альберт вместе с другом сделали себе рогатки. Однажды воскресным утром друг пригласил его пострелять из рогаток птиц. Это предложение показалось Альберту ужасным, но он не посмел отказаться из-за страха быть осмеянным. Когда они, словно индейцы, залегли вблизи дерева, на котором ранним утром беззаботно пели птицы, и вложили камушки в рогатку, раздался звон церковных колоколов. Альберт воспринял этот звон как небесный глас, выбросил рогатку, вспугнул птиц, чтобы спасти их от рогатки друга и уверенно побежал домой. Так он усвоил заповедь «не убий».

Через Гюнсбах время от времени на тележке, запряженной ослом, проезжал еврей по имени Мойша, который вел мелкую торговлю. Деревенские мальчишки имели дурную привычку бежать за ним и дразнить — громко выкрикивая его имя, строили ему рожи. Мойша в таких случаях шел молча, безропотно, только иногда оборачивался лицом к ребячьей ватаге, улыбаясь смущенно и доброжелательно. Маленький Альберт дважды, желая показать себя взрослым, участвовал в этом преследовании. Но вскоре он изменил свое поведение — стал демонстрировать дружеское отношение к Мойше, брал его за руку и стоя рядом с ним, проходил по деревне. Позже он назвал Мойшу своим великим воспитателем, научившим его молча сносить преследования.

Жизнь Альберта Швейцера складывалась вполне благополучно. У него рано обнаружились разнообразные дарования, которые в сочетании с приобретенными в ходе семейного воспитания протестантскими добродетелями — трудолюбием, упорством и методичностью — предопределили успешную карьеру. Он закончил гимназию, затем Страсбургский университет, где изучал теологию и философию. Продолжил обучение философии и музыке в Париже. К тридцати годам Альберт Швейцер был уже признанным теологом, многообещающим философом, органистом, мастером органостроения, музыковедом. Его книга о Бахе принесла ему европейскую известность. Он был удачлив в службе, имел широкий круг друзей. На подходе к вершинам славы он решает все разом поменять: Европу на Африку, профессиональный труд на служение страждущим, поприще ученого и музыканта на скромную долю врача, ясное благополучное будущее на неопределенную жизненную перспективу, сопряженную с неимоверными трудностями и непредсказуемыми опасностями. Это был выбор, который, собственно говоря, и сделал Швейцера Швейцером. Почему он это сделал? Ни сам Швейцер, ни его исследователи не смогли ответить на этот вопрос сколько-нибудь убедительно.

Рассмотрим прежде всего фактическую сторону дела. Вот как описывает сам Швейцер историю этого растянувшегося на многие годы решения: «Однажды солнечным летним утром, когда — а это было в 1896 году — я проснулся в Гюнсбахе во время каникул на Троицын день, мне в голову пришла мысль, что я не смею рассматривать это счастье как нечто само собою разумеющееся, а должен за него чем-то отплатить. Раздумывая над этим, лежа еще в постели, в то время, когда за окном пели птицы, я пришел к выводу, что было бы оправданным до тридцати лет жить ради наук и искусств, чтобы затем посвятить себя непосредственному служению человеку». Вопрос о том, чем и как он конкретно будет заниматься после тридцати лет, Швейцер тогда оставил открытым, доверившись обстоятельствам. Годы шли, приближаясь к обозначенному рубежу. И однажды, осенью 1904 г., он увидел на своем столе среди почты зеленую брошюру ежегодного отчета Парижского Миссионерского общества. Откладывая ее в сторону, чтобы приступить к работе, он вдруг задержался взглядом на статье «В чем испытывает острую нужду миссия в Конго?» и стал читать. В ней содержалась жалоба на нехватку людей с медицинским образованием для миссионерской работы в Габоне, северной провинции Конго, и призыв о помощи. «Закончив чтение, — вспоминает Швейцер, — я спокойно принялся за работу. Поиски завершились».

Однако прошел еще год, прежде чем он объявил о своем решении родным и друзьям (до этого он поделился своими мыслями лишь с одним не названным им близким другом). Это был год раздумий, взвешивания своих сил и возможностей, строгой рациональной проверки намерения на осуществимость. И он пришел к заключению, что способен поднять намеченное дело, что для этого у него хватит здоровья, энергии, выдержки, здравого смысла, и в случае неудачи — стойкости, чтобы пережить крах. Теперь оставалось только легализовать принятое решение. 13 октября 1905 г., будучи в Париже, он опустил в почтовый ящик письма, в одном из которых снимал с себя обязанности по руководству семинарией св. Фомы в Страсбурге, а в остальных извещал родителей и ближайших знакомых о том, что начиная с зимнего семестра он становится студентом медицинского факультета и намерен по окончании его поехать врачом в Экваториальную Африку. Здесь примечательно то, что швейцеровская трехступенчатая модель принятия решения воспроизводит выявленную еще Аристотелем схему морального выбора: а) общая ценностная ориентация, мотивационная определенность воли; 6) конкретное намерение, рациональная калькуляция противоборствующих сил, выбор средств; в) решение.

Решение Швейцера вызвало среди родных и друзей настоящий переполох. Недоумение и непонимание переходило в активное противодействие. О нравственной невыносимости сложившейся обстановки свидетельствует то, что сам Швейцер находил наиболее приемлемой реакцию тех, кто предположил, будто он просто слегка тронулся умом. Но никакие эмоциональные оценки и благоразумные доводы не могли его поколебать. Ведь принятое решение было не началом, а итогом почти десятилетних раздумий. Швейцер лишь еще более укрепился в утверждении, что нельзя навязывать другим людям своих мнений и оценок, живо почувствовал безнравственность любых попыток вторжения в чужую душу. Много раз повторит он в своих произведениях и свято будет всю жизнь блюсти заповедь: «Не судите других».

Объясняя свой выбор (а это самое глубокое из приводимых объяснений), Швейцер ссылается на ответственность европейцев перед страдающими народами Африки, полагая, что отношения между ними напоминают евангельскую притчу о богаче и нищем Лазаре. Мы, считал он, грешим так же, как богатый от недомыслия своего согрешил перед бедным, который лежал у его ворот, ибо не поставил себя на его место и не захотел послушаться голоса сердца.

Здесь воспроизводится ход мыслей, которыми руководствовался Швейцер, но все-таки не дается ответа на вопрос, почему именно эти мысли завладели им. Мысль о вине, о необходимости платы за счастье и благополучие приходит ко многим людям, но не у всех она становится руководством к действию. Да и Швейцеру в то солнечное утро она открылась не в первый раз. Но почему-то именно тогда она полностью завладела им, перевернув в итоге всю его жизнь.

Объяснения исследователей расходятся столь значительно, что уже одно это свидетельствует об их неудовлетворительности. Одни выводят (по контрасту) выбор Швейцера из благополучия его жизни, другие рассматривают его как реакцию на испытанные им несправедливости. Но жизнь Швейцера не была такой благополучной, чтобы естественным образом перейти в свою противоположность, а испытанные им страдания не были так велики, чтобы подавить все другие мотивы. Во всяком случае многие страдальцы и счастливцы, подобные Швейцеру, не обнаружили склонности к таким решениям.

Дать удовлетворительное объяснение духовному перевороту в жизни Альберта Швейцера, как и всем подобным переворотам, в чем мы уже могли убедиться на примере Л.Н. Толстого, не представляется возможным. Здесь мы очень близко соприкасаемся с тайной свободной воли.

Альберт Швейцер закончил медицинский факультет, занялся врачебной практикой, защитил диссертацию по медицине и в 1913 г. вместе с женой Еленой Бреслау, на которой женился за год до этого, отправился в Африку, в ставшее с тех пор знаменитым местечко Ламбарене. Там он сразу же приступил к врачебной деятельности и начал строить больницу, средства на которую были заблаговременно собраны еще перед отъездом. Швейцер остался верен избранному пути до конца своей долгой жизни. Он много раз приезжал в Европу, оставаясь в ней иногда по несколько лет, среди прочего и даже в первую очередь для того, чтобы добыть деньги для своей больницы, которая со временем разрослась в небольшой медицинский городок. Однако основным его делом было лечение больных в Африке.

Наряду с врачебной практикой А. Швейцер активно включился в борьбу за запрещение атомного оружия, за что был удостоен Нобелевской премии мира за 1952 г.

Начиная с первой диссертации «Философия религии И. Канта» (1899) и до конца жизни Швейцер вел целеустремленную исследовательскую работу в области этики и теологии, итогом которой стало его учение благоговения перед жизнью.

В личности Швейцера удивительно гармонично сочетались две черты, которые, на первый взгляд, исключают друг друга — индивидуализм и самоотверженность.

Индивидуализм Швейцера отмечали многие исследователи. Об этом же говорит и он сам. Это верно, если иметь в виду, что он слушался только самого себя, действовал в одиночку. За индивидуализмом Швейцера скрыто убеждение, согласно которому индивид должен делать только то, за что он может взять на себя всю полноту ответственности.

Швейцер выступает, по его собственным словам, носителем индивидуального действия — действия, направленного непосредственно от человека к человеку. Он организует свою жизнь таким образом, чтобы его действия в их непосредственном содержании и во всех их возможных последствиях имели ясный, однозначный характер, оставаясь в русле заданного им первоначального замысла. И в этой связи особо примечательны два факта его биографии.

Как известно, Швейцер не раз пытался реализовать свой принцип служения человеку: в студенческие годы он хотел принять участие в попечении о беспризорных детях, позже занимался устройством жизни бродяг и людей, отбывших тюремное заключение. Однако эта деятельность не удовлетворяла его, ибо ставила в зависимость от филантропических организаций, далеко не всегда безупречных. Да и общая атмосфера благотворительной деятельности, которая во многих случаях является самообманом нечистой совести, не могла удовлетворить остро ощущавшего любую фальшь Швейцера. Работа в Африке привлекала его именно независимостью от официальной благотворительности. При этом вначале он намерен был поехать туда миссионером, но с удивлением обнаружил, что для руководителей Парижского Миссионерского общества тонкости теологических убеждений имели куда более важное значение, чем готовность к христианскому служению. И тогда он решает работать только врачом, чтобы свести к минимуму эту зависимость от Миссионерского общества. Во имя следования принципу индивидуального действия (хотя, разумеется, не единственно ради этого) Швейцер взваливает на себя тяжелейший труд изучения медицины, совершенно новой для него области знания.

Швейцер, как известно, держался в стороне от официальных институтов и организаций, даже от общественных, гуманистически ориентированных движений. В конце жизни, однако, он включился в организованную борьбу за мир, участвуя в акциях движения сторонников мира. Некоторые его биографы и комментаторы склонны видеть в этом отказ от принципа индивидуального действия. Но это верно лишь отчасти. Особенность миротворческой деятельности Швейцера состояла также в том, что он ограничил ее главным образом и по преимуществу борьбой за запрещение испытания атомного оружия. Внимательно изучив существо дела, Швейцер пришел к выводу, что абсолютная необходимость запрещения атомного оружия заключена в нем самом, а потому борьба против него при всех условиях служит благу людей.

Словом, индивидуализм Альберта Швейцера можно правильно понять только в том случае, если видеть в нем реальное пространство ответственных суждений и действий личности.

Самой характерной чертой личности и образа жизни Швейцера является его самоотверженность, подвижничество, понимаемые как непосредственное служение людям. На поприще философии и музыки Швейцер также в каком-то широком и переносном смысле служил людям. Но именно в широком и переносном. А при таком понимании служение, которое, заметим, также часто протекает в форме самоотверженного труда, может стать всего лишь изощренной формой эгоизма и самоутверждения. От него отличается прямое, непосредственное служение, когда человек становится рядом с человеком, испытывающим нужду.

Программа прямого действия, непосредственного служения человеку имеет всеобщий характер. «Всех людей независимо от их положения этика благоговения перед жизнью побуждает проявлять интерес ко всем людям и их судьбам и отдавать всю человеческую теплоту тем, кто в ней нуждается. Она не разрешает ученому жить только своей наукой, даже если он в ней приносит большую пользу. Художнику она не разрешает жить только своим искусством, даже если оно творит добро людям. Занятому человеку она не разрешает считать, что он на своей работе уже сделал все, что должен был сделать. Оно требует от всех, чтобы они частичку своей жизни отдали другим людям. В какой форме и в какой степени они это сделают, каждый должен решать соответственно своему разумению и обстоятельствам, которые складываются в его жизни» (с. 226).

И каждый человек, как бы он ни был зажат жизненными условиями, считает Швейцер, может выполнить свой человеческий долг — протянуть руку помощи тем, кто в ней нуждается. Эту обязанность, которая для большинства является побочной и которая была побочной также для него самого в первый период жизни, Швейцер избрал в качестве основного дела, жизненного призвания.

Людям, как уже подчеркивалось, свойственно выдавать зло за добро. И человек, желающий оставаться честным, должен постоянно быть начеку, чтобы не впасть в самообман и самообольщение. Гарантией этого, по мнению Швейцера, является служение людям, которое имеет прямой и деятельный характер, выражается в совершении очевидных, однозначных в своей гуманности действиях. Когда оперируешь больного грыжей и спасаешь ему жизнь, зная к тому же, что никто, кроме тебя, сделать этого не может, то здесь нет этической двусмысленности, превращающей чужое горе в повод для собственного самоупоения. Швейцер начинал очень успешно как проповедник. Но тем более ценно, что он пришел к идее прямого действия. Он понял: деятельная помощь нуждающимся есть вещь более честная, чем словесное утешение. Поступки чище слов.

Конкретная форма служения человеку, избранная Швейцером, была, можно сказать, самой подвижнической: врач не навязывает свои услуги другим (при таком навязывании всегда остается сомнение в чистоте мотивов), а наоборот, другие, нуждающиеся, сами ищут помощи у него. Именно врачебная деятельность позволила Швейцеру наилучшим образом проявить и развить особенности своей личности. Она открыла ему самые широкие возможности выбора, давала большой простор его свободолюбивой натуре; как врач Швейцер мог поставить себя на службу людям практически везде, в том числе и в экваториальной Африке, в любых обстоятельствах, даже в лагере, куда он был интернирован во время первой мировой войны. Врачебная деятельность почти идеально подходила для индивидуалиста, ревниво ограничивающего свою активность пределами личной ответственности — здесь эти пределы задаются физическими возможностями самого врача.

О Швейцере обычно говорят, что он отказался от судьбы процветающего европейца, блестящей карьеры ученого, педагога, музыканта и посвятил себя лечению негров дотоле неведомого местечка Ламбарене. Но в том-то и дело, что он не отказался. Он состоялся и как выдающийся мыслитель, деятель культуры и как рыцарь милосердия. Самое поразительное в нем — сочетание того и другого. Дилемму цивилизации и милосердной любви к человеку он снял самым продуктивным образом. Предлагаемое им решение можно резюмировать словами: цивилизацию — на службу милосердной любви. Швейцер в опыте своей жизни соединил вещи, которые считались и считаются несоединимыми: самоутверждение и самоотречение, индивидуальное благо и нравственные обязанности. Первую половину жизни он посвятил самоутверждению, вторую — самоотречению, первую — себе, вторую — другим. Соотношение этих двух моментов он понимал как иерархию и практиковал служение людям в такой форме, которая позволяла ему действовать как носителю духа цивилизации и даже продолжать (уже, конечно, в качестве побочной) свою деятельность философа и музыканта.

Умер А. Швейцер в Ламбарене в 1965 г. Там же он похоронен. Медицинский комплекс в Ламбарене продолжает полноценно функционировать благодаря усилиям друзей и последователей Альберта Швейцера.

 

Этика — основа культуры

Европейская культура, по мнению А. Швейцера, находится в глубоком кризисе. Основные формы проявления этого кризиса — господство материального над духовным, общества над индивидом. Материальный прогресс, считает Швейцер, не вдохновляется более идеалами разума, а общество обезличивающим, деморализующим образом подчинило индивида своим целям и институтам.

Кризис культуры в конечном счете обусловлен кризисом мировоззрения. Европейцам кажется, замечает Швейцер, что стремление к прогрессу является чем-то естественным и само собой разумеющимся. А между тем это не так. До того и для того, чтобы в людях пробудилась жажда деятельности, в них должен сформироваться оптимистический взгляд на мир. Народы, находящиеся на примитивной стадии развития и не выработавшие цельного мировоззрения, не обнаруживают ясно выраженной воли к прогрессу. Кроме того, существуют мировоззрения, утверждающие отрицательное отношение к миру: так, индийская мысль ориентировала людей на практическую бездеятельность, жизненную пассивность. Пессимизм мышления закрывает путь оптимизму действия. Да и в истории европейской культуры миро- и жизнеутверждающее мировоззрение возникает в Новое время, во времена античности и средневековья оно существует в лучшем случае в зачаточном виде. Только Возрождение осуществило окончательный поворот к миро- и жизнеутверждению и, что особенно важно, оплодотворило его христианской этикой любви, освободившейся от пессимистического мировоззрения. Так возникает идеал преобразования действительности на этических началах. Проснувшийся в людях Нового времени дух преобразования, воля к прогрессу восходят именно к этому миро- и жизнеутверждающему мировоззрению. Только новое отношение к человеку и к миру порождает потребность в создании материальной и духовной реальности, отвечающей высокому назначению человека и человечества. Мировоззрение, полагающее, что действительность можно преобразовать в соответствии с идеалами, естественным образом трансформируется в волю к прогрессу. Это и порождает культуру Нового времени.

Однако судьба европейского мышления сложилась трагически. Суть трагедии Швейцер видит в утрате первоначальной связи миро- и жизнеутверждения с этическими идеалами. В результате этого воля к прогрессу ограничилась стремлением лишь к внешним успехам, росту благосостояния, простому накоплению знаний и умений. Культура лишилась своего исконного и самого глубокого Предназначения — способствовать духовному и нравственному возвышению человека и человечества. Она потеряла смысл, потеряла ориентир, который позволяет отличать более ценное от менее ценного. Это очень важный момент в философии культуры Швейцера: мировоззрение миро- и жизнеутверждения только тогда становится подлинной культуротворящей силой, когда оно соединено с этикой.

Оптимистическое мировоззрение европейского человека потеряло связь с этикой, лишилось смысла. Почему это произошло? Основная причина, по мнению Швейцера, состоит в том, что этический идеал не был глубоко обоснован. В Новое время он был усвоен поверхностно. Задача состоит в том, чтобы преодолеть этот недостаток — обосновать зависимость мировоззрения от этики. Швейцер это сделал. Вот собственный неторопливый рассказ самого Швейцера о том, как произошло открытие, составившее основу его учения.

«Решаемо ли вообще то, что до сих пор не удавалось решить? Или, быть может, мировоззрение, благодаря которому только и возможна культура, следует рассматривать как иллюзию, никогда не оставляющую Нас, но и никогда не получающую действительного господства?

Предлагать его нашему поколению в качестве предмета веры казалось мне делом бессмысленным и безнадежным. Оно может стать его духовной собственностью только тогда, когда явится перед ним как нечто, проистекающее из мышления.

В глубине души я был убежден в истинности того, что миро- и жизнеутверждение соотнесено с этикой и именно это является мировоззрением культуры. И стоило предпринять попытку, чтобы в новом, безыскусственном и истинном мышлении с необходимостью постичь эту истину, которая до сих пор оставалась предметом веры и предчувствия, хотя часто и выдавалась за доказанную.

В этом деле я был подобен тому, кто на место прогнившей лодки, в которой он больше не может выходить в море, должен построить новую, лучшую, но не знает, с чего начать.

Месяцами находился я в постоянном внутреннем напряжении. Без всякого успеха концентрировал я свою мысль на сущности миро- и жизнеутверждения и на том общем, что они имеют между собой, и даже ежедневная работа в госпитале не могла меня отвлечь. Я блуждал в чаще, не находя дорогу. Я упирался в железную дверь, которая не поддавалась моим усилиям.

Все знания по этике, какими вооружила меня философия, представления о добре оказались непригодными. Выработанные ею представления о добре были столь нежизненны, неэлементарны, столь узки, бессодержательны, что их невозможно было привести в соответствие с миро- и жизнеутверждением. Она, в сущности, вовсе не затрагивала проблему связи между культурой и мировоззрением. Миро- и жизнеутверждеяие Нового времени было для нее настолько самоочевидными, что у нее не возникало никакой потребности составить себе о нем ясное представление.

К своему удивлению я должен был констатировать, что та область философии, куда завели меня размышления о культуре и мировоззрении, оставалась неведомой страной. То с одной, то с другой стороны пытался я проникнуть внутрь нее. И каждый раз вынужден был отступать. Я уже потерял мужество и был измотан. Пожалуй, я уже видел перед собой то самое знание, о котором идет речь, но не мог схватить его и выразить.

В этом состоянии я предпринимал длительную поездку по реке. По пути в Карл-Лопес на море, куда я в сентябре 1915 г. отправился вместе с женой, обеспокоенный состоянием ее здоровья, меня пригласили к больной даме из миссии госпоже Пелот в местечко Нкомо, находившееся в двухстах километрах вверх по течению. Единственным средством передвижения оказался готовый к отправлению пароход, тащивший на буксире перегруженную баржу. Кроме меня на борту были только негры. Среди них также мой друг из Ламбарене Эмиль Огома. Поскольку я в спешке не запасся достаточным количеством провианта, они позволили мне есть из их котелка. Медленно продвигались мы против течения, с трудом лавируя между песчаными отмелями — то было сухое время года. Углубившись в себя, сидел я на палубе баржи, размышляя о проблеме элементарного и универсального этического, которого я не нашел ни в одной философии. Страницу за страницей исписывал я бессвязными фразами только для того, чтобы сосредоточиться на проблеме. Вечером третьего дня, когда на заходе солнца мы проезжали сквозь стадо бегемотов, передо мной мгновенно возникло слово, которого я в тот момент не искал и не ждал, — «благоговение перед жизнью». Железная дверь подалась, тропинка в чаще обозначилась. И вот я пришел к идее, содержащей вместе миро- и жизнеутверждение и этику! Теперь я знал, что мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения и его идеалы культуры обоснованы в мышлении».

Что за необычная сила, сокрыта в этих трех словах: «благоговение пред жизнью»? Почему они стали решением мучившей Швейцера загадки мировоззрения и этики? Последуем за ходом его мысли.

Сознательное, или, как говорит Швейцер, «мыслящее», мировоззрение характеризуется тем, что дает себе ясный отчет о своей собственной исходной точке и элементарной основе. Мыслящим можно считать лишь то мировоззрение, которое способно выдержать проверку мыслью, является своего рода мыслью о мысли. Как здание долговечно тогда, когда возведено на фундаменте более прочном, чем все другие используемые при его строительстве материалы, так и мировоззрение, чтобы приобрести необходимую устойчивость, должно покоиться на мысли, которая является мыслью в большей мере, чем все прочие входящие в его состав мыслительные конструкции.

Размышляя над аксиоматическим основанием научного метода, обозначая «фундамент», на котором можно возвести здание мировоззрения, Декарт сформулировал свой знаменитый тезис «Я мыслю, следовательно, существую». Такое начало, считает Швейцер, обрекает Декарта на то, чтобы оставаться пленником царства абстракций. И в самом деле, все, что следует из этого «я мыслю», не выводит человека за пределы самой мысли. Декартово решение проблемы не удовлетворяет Швейцера. Мысль всегда есть мысль о чем-то. И Швейцер пытается выявить первичную и постоянную определенность мысли, ее специфическую объектность. Таким элементарным, непосредственным, постоянно пребывающим фактом является воля к жизни. Швейцер формулирует свою аксиому:

«Я — жизнь, которая хочет жить, я — жизнь среди жизни, которая хочет жить» (с. 217). Всегда, когда человек думает о себе и своем месте в мире, он утверждает себя как волю к жизни среди таких же воль к жизни. В сущности, Швейцер перевернул формулу Декарта, положив в основу самоидентификации человека не факт мысли, а факт существования. Его принцип, если пользоваться терминами Декарта, можно было бы выразить так: «Я существую, следовательно, мыслю». Существование, выраженное в воле к жизни и утверждающее себя положительно как удовольствие и отрицательно как страдание, он рассматривает в качестве последней реальности и действительного предмета мысли. Когда человек мыслит в чистом виде, он находит в себе не мысль, а волю к жизни, выраженную в мысли.

Воля к жизни Швейцера в отличие от «я мыслю» Декарта говорит о том, что делать, позволяет и, более того, требует от него выявить отношение к себе и к окружающему миру. Воля к жизни приводит человека в деятельное состояние, вынуждает его тем или иным образом к ней отнестись. Это отношение может быть негативно, с позиции отрицания воли к жизни, как, скажем, у Шопенгауэра. И тогда мысль не может состояться, развернуть себя с логической необходимостью, ибо она приходит в противоречие сама с собой. Отрицание воли к жизни, осуществленное последовательно, не может окончиться ничем иным, кроме как ее фактическим уничтожением. Самоубийство оказывается той точкой, которая логически завершает предложение, формулирующее отрицание воли к жизни. Отрицание воли к жизни противоестественно и, самое главное, не может быть обосновано в логически последовательном мышлении. Человек действует естественно и истинно только тогда, когда он утверждает волю к жизни. Жизнеспособна только мысль, утверждающая волю к жизни, человек не просто осознает то, что движет им инстинктивно, неосознанно, Он вместе с тем выявляет особое, сугубо человеческое — благоговейное! — отношение к жизни. Адекватное познание воли к жизни есть вместе с тем ее углубление и возвышение. Воля к жизни утверждает себя как таковая и становится началом мышления, лишь осознавая свою идентичность во всех своих многообразных проявлениях. В мыслящем человеке воля к жизни приходит в согласие с собой, и такое согласие достигается деятельностью, направляемой благоговением перед жизнью. Тогда мыслящий человек становится этической личностью, а утверждение его воли к жизни перерастает в нравственную задачу. «Этика заключается, следовательно, в том, что я испытываю побуждение высказывать равное благоговение перед жизнью как по отношению к моей воле к жизни, так и по отношению к любой другой. В этом и состоит основной принцип нравственного. Добро — то, что служит сохранению и развитию жизни, зло есть то, что уничтожает жизнь или препятствует ей» (с. 218).

 

Этика и мистика

Мировоззрение, а вслед за ним и вся культура начинаются с этики. Этика предшествует гносеологии, она не выводится из окружающего мира.

Откуда же она берется? Этика, считает Швейцер, должна родиться из мистики. При этом мистику он определяет как прорыв земного в неземное, временного в вечное. Мистика бывает наивной и завершенной; наивная мистика достигает приобщения к неземному и вечному путем мистерии, магического акта, завершенная — путем умозрения. Тем самым проблема возможности этики приобретает еще большую остроту, ибо неземное и вечное не может быть выражено в языке. Язык способен охватить лишь земную и конечную реальность. Эту неразрешимую проблему Альберт Швейцер решил с такой же простотой, с какой знаменитый полководец древности Александр Македонский разрубил гордиев узел. Этика возможна не как знание, а как действие, индивидуальный выбор, поведение.

«Истинная этика начинается там, где перестают пользоваться словами» (с. 221).

Это высказывание Швейцера нельзя рассматривать только в педагогическом аспекте, как подчеркивание первостепенной роли личного примера в нравственном воспитании. Гораздо более важно его теоретическое содержание. Поскольку этика есть бытие, данное как воля к жизни, то и разворачиваться она может в бытийной плоскости. Она совпадает с волей к жизни, которая утверждает себя солидарно с любой другой волей к жизни. Этика существует как этическое действие, соединяющее индивида со всеми другими живыми существами и выводящее его в ту область неземного и вечного, которая закрыта для языка и логически упорядоченного знания. Вчитаемся внимательно в необычные слова Швейцера, смысл которых не умещается в предзаданные им масштабы, как если бы великан натягивал на себя детскую распашонку:

«Воля к жизни проявляется во мне как воля к жизни, стремящаяся соединиться с другой волей к жизни. Этот факт — мой свет в темноте. Я свободен от того незнания, в котором пребывает мир. Я избавлен от мира. Благоговение перед жизнью наполнило меня таким беспокойством, которого мне не может дать мир, которого мир не знает. Я черпаю в нем блаженство. И когда в этом ином, чем мир, бытии некто другой и я понимаем друг друга и охотно помогаем друг другу там, где одна воля мучила бы другую, то это означает, что раздвоенность воли к жизни ликвидирована» (с. 219–220). Только через волю к жизни, через деятельное возвышение и утверждение жизни осуществляется «мистика этического единения с бытием» (с. 217).

Этика, как ее понимает Швейцер, и научное знание — разнородные явления: этика есть приобщение к вечному, абсолютному, а научное знание всегда конечно, относительно, этика творит бытие, а научное знание описывает его. Этика умирает в словах, застывая в них, словно магма в горных породах, а научное знание только через язык и рождается. Но из этого было бы неверным делать вывод, будто этика может осуществиться вне мышления. Этика есть особый способ бытия в мире, живое отношение к живой жизни, которое может, однако, обрести бытийную устойчивость только как сознательное, укорененное в мышлении.

Дело в том, что воля к жизни раздвоена, раздвоена опасным образом. Одна жизнь утверждает себя за счет другой. Поэтому самоутверждение воли к жизни, в ее стремлении к солидарному слиянию с любой другой волей к жизни не может протекать стихийно. Только в человеке как сознательном существе воля к жизни проистекает из мышления, которое доказывает, что этика содержит свою необходимость в себе и что индивид должен «повиноваться высшему откровению воли к жизни» (с. 220) в себе. И ничему больше! Жизнеутверждающее начало воли к жизни находит свое продолжение и выражение в этическом мышлении. Мышление дает индивиду силу противостоять жизнеотрицанию каждый раз, когда его жизнь сталкивается с другой жизнью.

«Сознательно и по своей воле я отдаюсь бытию. Я начинаю служить идеалам, которые пробуждаются во мне, становлюсь силой, подобной той, которая так загадочно действует в природе. Таким путем я придаю внутренний смысл своему существованию» (с. 203).

Здесь развивается единственная в своем роде диалектика мистики и рациональности, столь характерная для этического мировоззрения Швейцера. Последовательная рациональность, не находя «вещества» этики в эмпирическом мире, постулирует ее мистическую сущность. Мистическая природа этики реализуется в рационально осмысленных и санкционированных разумом действиях человека.

 

Чистая совесть — изобретение дьявола

Оригинально и поразительно ясно решает Швейцер самый, пожалуй, трудный для этики вопрос о путях ее соединения с жизнью.

Этика в ее практическом выражении совпадает со следованием основному принципу нравственного, с благоговением перед жизнью. Любое отступление от этого принципа — моральное зло. Этический принцип Швейцера существенно отличается от аналогичных принципов или законов, которые формулировались в истории этики. Прежде всего он составляет не просто основное, но единственное и исчерпывающее содержание нормативной модели нравственно достойного поведения. Этика Швейцера не содержит системы норм, она предлагает и предписывает единственное правило — благоговейное отношение к жизни всюду и всегда, когда индивид встречается с другими проявлениями воли к жизни. Вместе с тем этический принцип Швейцера является содержательно определенным и, что особенно важно, самоочевидным. Чтобы установить соответствие своих действий данному принципу, индивиду не требуется прибегать к каким-либо дополнительным логическим процедурам. Сделать это для него так же просто, как и выяснить, светит ли на небе солнце или нет.

Мыслители древности выдвигали нравственные требования (пифагорейский запрет употребления в пищу бобов или ветхозаветное «не убий»), идентификация которых не представляла никакой трудности. Однако в дальнейшем философы все более стали склоняться к обобщенным и формализованным принципам, имевшим отчасти головоломный характер. Скажем, установить меру соответствия какого-либо поступка категорическому императиву Канта — дело отнюдь не легкое. К тому же, следует учесть, что человек психологически более склонен к моральной софистике, чем к беспристрастному моральному анализу своих поступков. Императив Швейцера блокирует софистику морального сознания. Ведь во внимание принимаются только прямые действия, направленные на утверждение воли к жизни. А здесь при всем желании обмануться достаточно трудно. Срывая цветок, человек совершает зло, спасая раненое животное, творит добро. Это так просто, так элементарно. И эту элементарность, узнаваемость в каждом акте человеческого поведения Швейцер считал важнейшим достоинством открытой им моральной истины. Одно из важнейших условий возвращения этической мысли на трудный путь истины — не предаваться абстракциям, а оставаться элементарным.

Реальность, в границах которой действует индивид, такова, что созидающая воля к жизни неизбежно оказывается также разрушающей.

«Мир представляет собою жестокую драму раздвоения воли к жизни» (с. 209).

Одно живое существо утверждает себя в нем за счет другого. Жестокая проза жизни противоречит требованиям нравственного принципа. Этика и необходимость жизни находятся в непримиримо напряженном противостоянии. Человеку не дано вырваться из этой ситуации раздвоенности. Как же ему вести себя? Швейцер отвечает: принять ситуацию такой, какова она есть, иметь мужество и мудрость видеть белое белым, а черное черным и не пытаться смешивать их в серую массу. Человек — не ангел, и как существо земное, плотское он не может не наносить вреда другим жизням.

Однако человек (и именно это делает его поведение этическим, нравственным) может сознательно следовать в своих действиях принципу благоговения перед жизнью, способствуя ее утверждению всюду, где это возможно, и сводя к минимуму вред, сопряженный с его существованием и деятельностью.

В мире, где жизнеутверждение неразрывно переплетено с жизнеотрицанием, нравственный человек сознательно, целенаправленно и непоколебимо берет курс на жизнеутверждение. Любое (даже и минимально необходимое) принижение и уничтожение жизни он воспринимает как зло. В этике Швейцера понятия добра и зла четко отделены друг от друга. Добро есть добро. Его не может быть много или мало. Оно есть или его нет. Точно так же и зло остается злом даже тогда, когда оно абсолютно неизбежно. Поэтому человек обречен жить с нечистой совестью. Швейцер, подобно Канту, придает концептуальный смысл утверждению о том, что чистая совесть — изобретение дьявола.

Этика противоречит целесообразности и именно это позволяет ей быть наиболее целесообразной; она выше обстоятельств и тем дает возможность в максимальной степени сообразовываться с ними. Этика говорит лишь одно: добро — это сохранение и развитие жизни, зло — уничтожение и принижение ее. И все. А конкретные способы осуществления этого зависят от обстоятельств, умения, силы воли, практической смекалки и т. п. индивида. И при этом этика ясно сознает, что зло можно уменьшить, но избежать его полностью невозможно. Поэтому она не выдвигает абсолютного запрета на уничтожение и принижение жизни, она только обязывает всегда считать такое уничтожение и принижение злом.

Этика благоговения перед жизнью есть этика личности, она может реализоваться только в индивидуальном выборе. Швейцер считает, что этика перестает быть этикой, как только начинает выступать от имени общества. Выдвигаемые им аргументы достаточно убедительны. Общество не может не относиться к человеку как к средству, не может не рассматривать людей в качестве своих исполнительных органов: оно неизбежно оказывается в ситуации, вынуждающей оплачивать так называемое общее благо ценой счастья отдельных индивидов. Моральные апелляции и регламенты, которыми оперирует общество, по существу, являются хитростью, предназначенной для того, чтобы добиться мытьем того, чего не удается добиться катаньем, принуждением и законом. Поэтому этика личности должна быть начеку и испытывать постоянное недоверие к идеалам общества. И уж что ни в коем случае нельзя передоверять обществу, так это роль этического воспитателя. В этической критике общества Швейцер бескомпромиссен. Он говорит:

«Гибель культуры происходит вследствие того, что создание этики перепоручается государству» (с. 229).

КОНТРОЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Почему А. Швейцер отверг привычные формы благотворительной деятельности?

2. Как можно объяснить духовный переворот, побудивший Швейцера изменить образ жизни и уехать врачом в Африку, чтобы искупить вину европейской цивилизации?

3. Что понимается под добром и злом в этике благоговения перед жизнью?

4. Почему Швейцер считал, что чистая совесть является изобретением дьявола?

5. Что такое принцип прямого индивидуального действия и в чем заключается его нравственное значение?

ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Швейцер А. Культура и этика // Швейцер А. Благоговение перед жизнью. М., 1992. С. 92–105, 197–240.

Швейцер А. Письма из Ламбарене. М. 1989.

* * *

Каково значение рассмотренных этико-нормативных программ в жизни современного человека? На этот вопрос нельзя дать однозначного и исчерпывающего ответа, так как сам вопрос является открытым, остается предметом общественных дискуссий и практических опытов. Разве можно окончательно судить об утилитаризме, если он все еще проходит проверку на жизненность в социально-нравственном опыте целых стран (типичный пример — постсоветская Россия), или об учении Мухаммеда, с возвращением к которому целые народы связывают свое будущее? Одно можно сказать совершенно определенно: значение этих программ не является сугубо историческим и праздным.

Моралисты, о которых шла речь, живут в общественном сознании современного человека в качестве определенных культурных символов. А многие из них и сегодня дают миллионам последователей сознание своей идентичности в качестве христиан, буддистов и т. д. Их влияние, однако, не ограничивается кругом непосредственных сторонников, оно приобретает более широкий, в определенном смысле всеобщий характер. Сегодня не нужно быть христианином, китайцем, мусульманином или философствующим интеллектуалом для того, чтобы признать духовное величие Иисуса Христа, Конфуция, Мухаммеда или Сократа. Учение моралистов — больше, чем вехи истории, они суть одновременно фрагменты, пласты, целые «континенты» современной нравственной культуры. Поэтому до известных пределов их можно рассматривать как рядоположенные моральные альтернативы.

Нельзя не согласиться с достаточно бесспорным утверждением, что ни одна из рассмотренных нами этико-нормативных программ не может быть действенной основой решения кардинальных этических проблем с учетом реалий конца XX в. Тем не менее следует признать, что в каждой из них есть своя правда, без учета и освоения которой невозможно справиться с экзистенциальными проблемами в их современной заостренности и запутанности. В практически неисчерпаемом многообразии человеческих проявлений нашего динамичного времени есть такие типовые, более или менее часто повторяющиеся ситуации, одни из которых легче преодолевать в рамках буддийского восприятия, другие — иудаистского, третьи — толстовского и т. д. Из этого, конечно, не следует, будто только эклектическая смесь различных моральных воззрений и установок, когда, как пел Владимир Высоцкий, «ходит Будда по Голгофе и кричит «Аллах-Акбар», является в современных условиях более жизненной и действенной. Такая смесь и не нужна и невозможна. Более логично сделать другой вывод: не может быть адекватным современным реалиям моральное учение, которое не учитывало бы того рационального и ценного, что содержится в существующих этико-нормативных программах, которое находилось бы в акцентированной вражде к ним в целом или к какой-либо из них в отдельности.

Общий взгляд на разнообразные моральные учения и этико-культурные модели поведения позволяет выделить то общее, что присуще различным религиозно-культурным и философским версиям морали. Речь идет не только о том, что моралисты по-разному отвечали на одни и те же вопросы. Есть нечто общее и в самих предлагавшихся ими ответах. Выявляя содержательный инвариант, присущий альтернативным этическим учениям и жизненным программам, можно указать, по крайней мере, на три момента — подавляющее большинство моралистов: (а) рассматривали мораль как взаимность добра, выраженную в золотом правиле нравственности; (б) возвышали ее до абсолютного приоритета, практически задающего порядок человеческих благ; (в) ставили осуществимость морали в зависимость от человеческих усилий по ее осуществлению.