Высокий и совершенно седой старик с суковатой палкой приблизился к дому, долго глядел в какую-то бумажку, потом на крышу, стены, окно, видимо сличая приметы; потом постучал напористо.

Они долго смотрели в глаза друг другу, и после Мануэлита — весьма поседевшая и с потухшим спокойным взглядом — сказала:

— Входите.

— Давно ли в Паите? — невозмутимо спросила она собеседника, усадив за стол и усевшись напротив, покойно и трудовито сложив на голых досках сцепленные руки, как некогда делал Боливар.

— Нет, я проездом. Все время разъезжаю, продаю свой товар, — отвечал престарелый Симон Родригес, учитель Симона Боливара, воспитатель его природных тираноборческих чувств и свирепейший проповедник Руссо.

— Чем же вы торгуете нынче? — со сдержанной улыбкой спросила Мануэлита, как бы приглашая мысленно добавить, что прежде он торговал товаром мыслей, стремлений и вдохновений.

— Увы! Я делаю свечи. Вот, разъезжаю и продаю. И еще иногда — уроки.

— В вашем-то возрасте? Вам ведь за восемьдесят, наверно?

— Да, именно так.

Они разглядывали друг друга; они не жаловались — эти дети испанской крови, сдержанные креолы с железом в душе. Слова их звучали как некий обмен известиями, как нечто «само собой». Родригес глядел и глядел на Мануэлиту; да, она постарела, погасла, ее иссиня-черные с белым волосы были собраны в тугой узел и гладко обозначали некогда бесшабашную и косматую голову. Сам же Родригес был весь согбен, морщинист и бел как снег.

— А ты как живешь? А, Мануэлита?

Она, не разжимая ладоней, слегка повела плечом под накинутой шалью — мол, все тут ясно, зачем вопросы; потом изобразила на лице деловитость и некоторую заученность и — жестом остановив разъяснения вопроса и дав понять, что она знает, что речь идет не об этих, сегодняшних днях, а обо всем этом времени, — скупо сказала:

— Тогда меня выгнали, я уехала на Ямайку. Потом вернулась в свой Эквадор, но оттуда меня прогнал враг Боливара Флорес. Явилась в Перу, на родину моего первого мужа. Живу вот в Паите, продаю варенье — сама его делаю. Тоже, видите, стала торговать.

— А что же твой муж? Он жив?

— Нет, умер не так давно. Он присылал деньги, звал. Завещал мне большое наследство.

Родригес, прищурившись, посмотрел на нее, помолчал и хотел ничего не спрашивать, но не удержался:

— Куда же ты все деваешь?

— Я от всего отказалась.

Они помолчали.

— А вы ничего не пишете?

— Как же. Все эти годы я сочиняю трактаты и складываю в сундук.

Они опять помолчали.

— Но вы предлагали издателям?

— Предлагал. Но сейчас — не восемнадцатый век.

— Ничего; это ничего. Я не люблю, когда душу вытаскивают на свет. Я не расстаюсь с письмами Симона и все их сожгу на смертном моем одре. Зачем? Кому это надо, кроме меня? Этим клопам, собакам? И я умру — могилы моей не найдут. Кому надо, кроме Симона; его же здесь нет. Так и вы: возьмите свое заветное с собою в могилу.

— Так поступил и Боливар. Он унес свою душу, загадочную, как кратер Каямбе.

Мануэлита вся подтянулась; она ожидала слов о любимом имени и наконец дождалась, но старалась не выдать своего напряжения.

— Да. Так поступил и Боливар. Но он забыл — меня.

— Это так. Ты права, Мануэла. Вам следовало умереть вместе, но все — в веленьях природы. Она судила иначе, и ты не можешь бороться с нею.

— Природа?

— А как же иначе?

— Не знаю, какое-то неудачное слово.

— Что делать, Мануэлита. Я сын восемнадцатого столетия. И Боливара вырастил — так же.

— Боливара?

— Да, конечно.

— Вы думаете, он сын восемнадцатого столетия? Да, к новому веку ему уж было семнадцать лет. Но что это значит?

— А это значит, Мануэлита, — торжественно подняв палец, торжественным голосом заговорил согбенный и жалкий старик, — а это значит — Вольтер, Руссо, революция, разум! Природа, и разум, и вера в естественные законы.

— Природа, разум, — как бы оценивая, задумчиво пробормотала Мануэлита. — Природа! — повторила она, и глаза ее за все время впервые сверкнули молодо; было заметно, что она вся жива лишь памятью — только ею, — и что-то сияюще белое, древнее, голубое явилось в ее по-прежнему золотистых глазах. — Природа! — сказала она опять. — Да, он любил ее. Он любил небо, вулканы в снегу. Но вы все это говорите как-то иначе, — добавила она, потускнев. — У вас слово «природа» какое-то скучное. Ну, а разум… Боливар — разум — и это все?

— Нет, не все. Но как бы это сказать…

— Вот то-то. Вам не сказать, — возразила Мануэлита несколько резко. — Симон — восемнадцатое столетие, — пробормотала она уже про себя, с презрением. — Вы скажите! Паэс! Сантандер! Кордова!

Родригес вздрогнул; но в комнате появились всего лишь лохматые и смешные собаки. Мануэлита нагнулась и бросила им по кусочку тасахо, которое перед этим она начала разрезать на деревянной подставке. — А где же Паэс? А, это ты, Ла-Map.

Сначала две, потом три, потом и четыре собачки ловили куски, грызлись между собой; аппетитно хрустели жилками.

— К Сантандеру вы все же несправедливы, — раздельно сказал Родригес, задумчиво наблюдая, как прыгают, суетятся дворняжки.

— Быть может, — холодно сказала Мануэлита; она прищурилась, блеснула глазами. — Но я женщина. Женщина и креольская кровь; у меня своя память и счеты — свои. Пусть он там навел благоденствие и распространил ваше просвещение — этот восемнадцатый век; все это не мое дело. Эти собаки, они ничего. У меня была пума, потом вторая, да пришлось отпустить, стала велика. Пошла на свободу.

Она прекрасно произносила это слово — «свобода».

Они помолчали.

— Да, ты осталась… я тебя поздравляю, Мануэлита. Ты достойна его, — сказал Родригес.

Она молчала, доставая стаканы.

— Да, мой Симон, — затянул Родригес угрюмо. — Если бы он не сплоховал в конце…

— Что? Что? — вдруг выпрямилась неукротимая Мануэла.

— Я говорю… если бы он им не поддался в конце, — с неожиданной робостью молвил старик, с опаской поглядывая на полуседую женщину. Но она уже обрела свою силу, невозмутимость.

— Вы ничего не поняли в нем, в Освободителе, хотя и его учитель, — спокойно сказала Мануэлита, наливая вино и изящным еще движением придвигая кувшин с водой. — Восемнадцатое столетие! Разум! Природа! Ну да, и восемнадцатое, и природа, и разум. И вы — учитель. И этот Руссо. И все-таки вы ничего не поняли. Он жил в другое время, в другой стране, и он был — Боливар.

— Конечно, Мануэлита, — кивал, исподлобья глядя, старик. — Если бы, как Устарис…

— Устарис! Устарис ваш умер, не выходя из своего дома. Герой! Вот это — ваше столетие, ваше Просвещение. Боливар же был другой. И, если хотите, его величие было — в его конце. Во всем, что было в конце. Но вам это не понять, я вижу. Я и сама — глупа, но я ведь знаю его и чувствую. Он живет для меня, как жил, я узнаю его все сильнее, все лучше.

Глаза ее и тепло, и надрывно глядели куда-то мимо окна.

Старик неожиданно посерьезнел, заважничал и облокотился на стол, подпирая седую голову.

— Вся его жизнь, все это, и этот конец, и жизнь… ты это хочешь сказать? — спросил он, глядя тяжелым и проницательным взором.

— Да, это, — ответила пожилая женщина, хотя, казалось, сам дьявол не понял бы, что там пробормотал суровый старик.

— Он ничего для себя не делал, — сказал Родригес.

— Да. Он ничего для себя не делал… не сделал, — глухо, как эхо, сказала Мануэлита.

И старый вольтерьянец угрюмо и тяжело задумался.

Оба смотрели в прошлое, видели между собой, за столом, знакомого человека — каждый по-своему.

И ничего не хотели сказать.