1

Он знал, что завтрашний путь его будет нерадостным, и все эти дни вызывал из глубины сердца свое мужество.

Он сидел в тростниковом кресле, опершись локтем о голую доску, и без мысли глядел напротив. Нехитрая утварь трудового мулатского жилища мозолила взгляд, не проникая в сознание. Было лишь чувство белого, точек и линий на этом белом. Бесшумно гудело и ныло в душе, в груди. Болезнь, которая смутно клубилась в легких, давала о себе знать? Нет, это было другое… Вдруг, как бывает, он пробудился взором и ясно увидел все то, на что он смотрел. Это была беленая глиняная стена, и на ней, на ржавых костыльках, висели скрученное лассо, черный кушак и уздечка с латунной выкладкой. Он посмотрел, вздохнул, опуская голову. Вставать не хотелось.

Он сам не знал, что творится с ним эти последние месяцы, дни, недели. Вернее, он сердцем знал, но не ведал, как оно называется, и если и побеждал это, то все же будто волок за собою на шпорах.

Но нечего делать — вновь требуется усилие.

Он встал, отодвинул пяткой легкое кресло — оно поползло неловко по земляному полу — и крепко повел плечами. И, как всегда, физическое движение, действие неуловимо взбодрило дух.

Он нарочито стукнул шпорой о шпору — с ботфортов эфемерно порхнула бурая пыль, — придержал тяжелый походный палаш и поддернул вперед свой душный черный мундир, запыленный по швам и складкам. Он оглядел эту пустынную комнату с плотным земляным полом, белыми стенами, утварью на гвоздях — и вышел на улицу.

Двое гренадеров у дверей стукнули каблуками; он поглядел на них исподлобья, угрюмо — черные и кустистые брови совсем уж соединились в одно — и, заложив руки за спину, медленно пересчитал каблуками четыре каменные ступеньки. Шпоры нестройно пели.

Он отошел от дома и начал смотреть прямо перед собой.

Было, как обычно, не слишком легко дышать — высокое, высокое место! — но воздух был все-таки свеж и великолепен, и в темно-вишневом цвете вдали рисовались прекраснейшие, чужие, но и родные горы. Там, вдалеке, гремит Текендама. Но ближе и в стороне — вот он, сначала Фонтибон, а дальше сам тихий и смутно белеющий город.

Это Богота — столица великой его Колумбии, его детища. Позади тридцать лет поражений, побед; впереди — встреча. Он возвращается из нового похода.

Что же так странно на сердце?

Зачем вся прошлая жизнь маячит перед глазами?

Какое прекрасное, желто-зеленое, ровное поле, какие круглые, темные, четкие горы там, на краю! Нет. Хватит мыслей, хватит, довольно.

Он вдруг резко, слегка даже присев, повернулся к крыльцу — руки за спиной, но лицо живое, и тонкое, и дрожащее, с выпуклым черным взором, — и крикнул:

— Того, каракового. Сюда!

И все же в лице его было и то, что минуту назад. Оно не ушло…

Гренадер, давно уж привыкший ко всем таким выходкам дорогого Освободителя, крепким шагом и с невозмутимым лицом пошел за угол и вскоре вернулся, ведя в поводу танцующего коня, косящего нервным — лиловым и чистым — глазом на хилую пальму и дуб, торчащие у крыльца, на желто-зеленые дали и на примеривающегося всадника, стоящего руки назад. Сухая и хрящеватая голова на изогнутой гибкой шее, широкая грудь изобличали породу, выносливость и легкую стать этой лошади. Будет хорошо.

Боливар с привычным изяществом прыгнул и седло и чуть изогнул свой крепкий некрупный торс, потрогал поводья. Смуглый усач стоял рядом, слегка одобряя взором своего повелителя. Боливар кивнул ему и скупым движением чуть потряс поводья. Жеребец резво, упруго прянул с места.

Он выехал на дорогу и поскакал среди плоской равнины, держа путь к холму вдалеке. Лошадь шла крупным галопом, легко и просто бросая вперед свое мускулистое, блесткое в палевом солнце, темное с подпалиной тело и вместе с ним всадника — черный мундир, красные лосины, красное седло. Боливар представил все это со стороны, еще раз прислушался к свежему и сухому ветру, летящему мимо плеч и волос назад, к тому дому в Боготе, посмотрел с высоты коня на ровное плоскогорье, чуть дымное, желтое и зеленое в предвечернем солнце, полюбовался на горы, на холм, к которому ехал, на бледно-синее небо в золоте — и спокойное, тихое чувство вошло ему в душу и отделило ее от вчера и от завтра, — наполнило полнотой сегодня, свежестью, безмятежностью этого незабвенного и неповторимого мига.

Как хорошо, что никого нет.

* * *

Он повернул на каменистую боковую дорогу; острые пемза и вымазанный глиной песчаник хрустели под мощной подковой, постепенно лишали лошадь веселой легкости. Она бежала по-прежнему споро; и все же наездник всем существом своим ощутил, как напряглись ее мускулы, как неуловимо натянулись ее спина и шея. Стало заметней для тела всадника мощное и стальное перемещение ее мышц и работа скелета. Дело было не только в камнях: дорога забирала все круче и как бы втягивалась на блекло-зеленый холм. Солнце блестело, уходило за скалы и за деревья и вновь блестело впереди и чуть справа: дорога шла к юго-западу от предместий города.

И вместе с течением времени, с усилиями красавицы лошади, ходом кремнистой дороги и приближением гор и ущелья душа начинала уходить от этого мига, от поля, и ветра, и гор, от сегодня, не в завтра — о нет! там уже все было медленно и кристально ясно! — а в прошлое, во вчера.

Да, этот легкий и более тяжкий бег, эти дни, эти месяцы, эти мгновения жизни — они все крепче, все яростней требовали и взгляда назад.

Но что же? Что же он помнит из тех фантастических дней?

Он мало что помнил подробно — он просто лишь нес их, те дни, в душе. Нес, не расплескивая.

Быть может, собрав свои громкие манифесты, как голуби, реявшие над тихими улицами Каракаса, квадратной площадью Боготы («гражданам города и провинции Санта-Фе-де…»), над славным мрамором Картахены, он и восстановил бы воочию и в подробностях дни и ночи той розовой, белой, жемчужной юности.

Но зачем; да и где они, манифесты?

Они развеяны, как птицы при юго-восточном ветре.

Он вдруг заметил, что сам с собой начинает говорить парадно, и, улыбаясь болезненно, глядя в далекие горы, покачал головой.

Но и кто же вспомнит те дни?

Он сам не вспомнит; так кто же?

Но ведь была же, была же истина этих дней, независимая ни от него, ни от кого-то другого, истина, верная лишь сама себе.

Юность вставала перед глазами…

2

Тяжелая и витиеватая мебель времен австрийской династии до сих пор коробила взор. Все эти кресла, лежанки с обивкой цвета осенней зари или перьев жар-птицы, эти изогнутые, в орнаментах ножки, эти претенциозные пирамидки и вензеля на вершинах стульев, с тяжеловесным изяществом говорящие о соперничестве с величествами, — все это было не по душе обитателю дома. Но делать уж было нечего: смена мебели… о, нет, нет. Это не для него.

Куда же, однако, девался мальчик? Невеста вот-вот появится.

В фигурном окне виднелись красные крыши Мадрида.

Что-то в нем есть, в их консуле-генерале, который скоро останется один на один со своей милой Францией: не этим людям, его друзьям по триумвирату соперничать с его обаянием и военной звездой. Но он чудовище.

Наши умные люди — и Эль-Мораль, и Льоренте задумчиво смотрят за Пиренеи. Пример заразителен. Они забывают: мы не Европа, мы — Африка, дикий юг. Нам нужны перемены, но мы не Франция. Там все иное, даже тирания. Ах, лучше о другом: оно ясно и очевидно.

Да что таить, оно и волнует больше. Стар я, сплетник, и вся эта политика…

(Не притворяйся. Она заботит тебя, старика.)

Премилые дети.

Как весело на старости лет наблюдать вечно свежую и простую комедию жениховства! Как грустно и весело видеть томленье Симона, его неуверенность в чувствах девушки! Как прекрасно, как хорошо! Она уже влюблена в него, но он никак не увидит этого: он боится унизить свою незрелую гордость, боится несчастий, поражения. Он боится отказа. Как радостен Купидон, расточающий стрелы таким сердцам!

Как же увлекательно следить за интригой комедии, которая вот-вот разрешится благополучным концом! Здесь не место Шекспиру, Камоэнсу — здесь фосфорический Кальдерон ранних лет, здесь авансцена смеха и юности, здесь невинный, благоуханный обман сердец, завершаемый счастьем.

Но, как и у Кальдерона, тут все же есть и другое: дело в самом Боливаре. Нет, совершенства в мире не будет. Но все прекрасно; почти.

Да, прекрасно.

И этот брак; он хорош для Боливара по всем статьям.

У него, Устариса, наметанный глаз.

Он, мужчина, седоволосый старик, соплеменник юного каракасца, — они родились по соседству, хотя с промежутком чуть ли не в полвека — вполне видит, кто перед ним.

Он, может, преувеличивает? Чувствительность, размягчение мозга на старости лет? Чрезмерное чтение женоподобного Стерна, божественного Жан-Жака?

Нет. Он знает, он видит; давно он ждал этого человека.

Как только он усмотрел его в доме развратного Мальо — наложника престарелой суки, бурбонши Марии Луисы, — в обществе дяди, этого безмозглого карьериста и прищепки для юбок; как только узнал он, что юноша только что прибыл из Каракаса, что он впервые в Мадриде; как только увидел он эти угли глаза и услышал имя Руссо из уст заокеанского чудо-младенца, — так тотчас же понял он, что эта птица не из того же гнезда.

Он поселил юного Боливара рядом с собой.

Он объяснял ему, в чем сила Дидро, Монтескье и фернейского старика. Он сумел доказать ему, каким подлецом был Лойола и как подлы ученики его — мелкие черти иезуитства, именем христовой любви поджаривающие, будто каплунов, своих ближних; именем христовой любви исповедующие черное правило жуликов: «цель оправдывает средства». Он объяснил ему, почему двусмысленна и привередлива слава великого Гойи. Он рассказал ему об Аранде, о Ховельяносе — просвещенных министрах, страдавших за свои убеждения. Он сообщил об экспедиции молодых Гумбольдта и Бонплана: это он, пожилой Устарис, добился разрешения на их поездку в Новый испанский Свет, с тем чтобы положить начало и просвещению, и хозяйственному расцвету колоний. Он говорил с ним о просвещенном абсолютизме.

И мальчик слушал внимательно.

Он слушал внимательно, но вопросы его, его сияющие угли глаза — все это более тревожно, более пенится и клокочет, чем следует для глаз и вопросов истинно государственного деятеля. Чувствуется: он начитался о тех, о бешеных. Спаси его, боже. Он молод, ему еще не понять, с какими людьми и землей он имеет дело.

Впрочем, он слишком молод, и все его вопросы, его излишний огонь — от этого.

Женим — возмужает. Женить — это очень верно.

Недаром бестия Бонапарт так усиленно женит своих офицеров и голоштанных маршалов. Верно он говорит: родине нужны женатые генералы. Эти не споткнутся, не сделают лишнего; не опрокинут котел. Они повара, а не корсары, не флибустьеры.

Женим, невеста прекрасная. Тихая, неазартная девушка. Тихий, глубокий взгляд. Дети, дети.

Как нам нужны мужчины; как нам нужны спокойные, зрелые, смелые люди.

Но что же он не идет?

А… вон шаги, голоса.

Эта чертова мебель, райские зори и перья. Вертушки и паутинки. Да ну их, терпеть не могу возни, торгашей, чужого народу в гостиной.

Я и перед собой элегантен, а не естествен. Я и перед собой как перед зеркалом. Ну, ничего.

Да вот он.

* * *

Юноша бойко вошел, потирая руки, блистая ажурным жабо, атласными панталонами и чулками цвета стерильного мела. Он был в темно-сливовом фраке; через миг торопливо стащил светло-кремовые перчатки под цвет жабо.

— Извините, маркиз, — пропел он высоким, приятным тенором-баритоном, изящно чуть приостановившись на четверть секунды. — Я задержался с Мальо, я встретил его на улице, звал на мяч к наследнику, это такая честь, не правда ли? — Он улыбнулся иронически, как-то чуть резко и очень живо. — Ну, а Марии, конечно, нет?

— Ее еще нет, — смеясь, отвечал белоголовый маркиз, не вставая из кресла и поменяв лишь местами скрещенные ноги в загнутых кверху туфлях, торчащие из-под голубого халата.

— Я так и знал, — бормотнул Боливар, идя по фигурному бордовому паркету к лукавому старику, краснея и неловко скрывая свое огорчение. — Я думаю, она все же придет? — полуспросил он, с ловким вывертом пожимая худую, но крепкую руку.

— Придет, придет, — примирительно отвечал Устарис. — Я вижу, ни Кондильяк, ни героический Альфьери…

— Нет, вы неправы, — быстро, досадливо отвечал черноволосый, смуглый креол с его юными, как бы недопрорезанными чертами лба, губ и скул, с острым, слегка неровным и еще детским носом, с этими глазами, блестящими плавлено-смоляным огнем; мускулы около губ и ноздрей дрожали, подергивались, отчего все лицо — в согласии еще с блеском иль с потуханием опускаемых, расширяемых, вскидываемых, сужаемых глаз — то и дело меняло не только выражение, но и общее свое целое, и отдельные вехи-черты. — Зачем вы? — Он нервно, мгновенно ушел от Марии в другое: оттого так сменилось в его лице нечто главное. Бывает, вдруг солнце заходит за малое белое облако, и местность уж как бы другая. — Конечно, Мабли, Монтескье и Локк мне приятней Попа, но… не в Марии тут дело, а…

— А Сервантес? — смеясь, поддразнил маркиз.

— Алонсо Кехана серьезней, чем думают многие, — пышно вымолвил юноша, со свойственным ему резким, но грациозным тактом меняя «вы думаете» на «думают многие»: он любил старика, не хотел бы задеть его. Маркиз понимающе улыбнулся и кивнул головой: и на мысль, и на этот изгиб его фразы. — Он хотел идеала здесь, на земле.

— Да, да, — рассеянно поддержал Устарис. — А как, между прочим, с поездкой? Ты не раздумал? Прекрасные взоры Марии Тересы… Они еще сочетаемы с книгами, но поездка… Садись же, садись.

— Нет, нет, я не раздумал, — быстро ответствовал юный Симон, довольно резво бросаясь в багряное фамильное кресло с вензелем и коронкой на пирамидальном орнаменте. — Я не раздумал, нет. Да и Мария… она, по-моему…

— Что? — посмеиваясь, подтолкнул Устарис.

— Она… страшно сказать… она, наверно…

— Что? Что?

Устарис с особенным любопытством смотрел в лицо юноши, в задумчивости уставившегося куда-то в угол с темной картиной Мурильо, с очередной экстравагантностью Гойи. В лице Боливара не было такого уж страха; в нем была тихая мысль и — как бы это сказать? — мгновенная тень, печать чего-то, недоступного этому разговору. Он скажет сейчас, что боится, будто Мария не любит его, — это ясно; но он не видит при этом себя, своего лица. «Поедет… поедет», — вдруг четко решил Устарис.

— Я боюсь, что она не любит меня.

— А ты бы спросил ее.

— Я спрошу, — медленно и не сразу ответил юный креол, вдруг пристально поглядев на старого вольтерьянца и как-то чуть подозрительно смерив его глазами от белых волос до загнутых носков туфель. Он почувствовал тот немой вопрос, интерес в старике. Что за юноша!

— Скоро она придет, — мягко и улыбаясь проговорил Устарис. — А ты, брат, сын мой, — ты поезжай, поезжай в Париж. Не люблю я торговцев и санкюлотов, но дело не в этом. Тебе следует, следует побывать во Франции, — как-то печально, с каким-то чувством судьбы молвил старец. — Там жизнь, там бурлит новый мир. Там ныне сердце и нерв вселенной. А знаешь, как оно важно — понять и увидеть все то, где ныне — сердце и главная жизнь! Поезжай, мой друг! Будь я моложе… А Мария Тереса — что ж. Она еще молода. Да и болезненна: ей бы окрепнуть. Семейная жизнь, она, знаешь…

— Ее болезненность, слабость невыразимо приятны мне. Вы помните «Эмиля», главу о Софии? В ней есть и родственное, и противоположное моему сердцу. Но и несходство — это родство. От мужчины и женщины, созданных друг для друга, природа требует разного. Ее слабость…

— Да… да. Сила женщины — в слабости; словом, она подождет, это даже полезно; хотя ты не очень тяни и с женитьбой, — закончил старик в задумчивости.

— Я поеду.

— Французы — удивительный народ. Я люблю их, хотя это странно для человека испанской крови, пусть креола. Как у них все воздушно, во всем — чувство формы. Они даже бога отвергают грациозно — так, что это не внушает страха. Есть народы, как и люди, тяжелые, а есть легкие. Испанцы — не легкий народ. У нас во славу бога пытали женщин огнем и ржавыми крючьями, а француз — он и атеист, и деист, а все равно добродушен, тщеславен, ребячлив, светел, легок, остер. Они нас не любят — чувствуют наше угрюмство и тяжесть, зной и африканизм; а мы — их. Впрочем, варфоломеевская ночь — это почище заповедей святого Игнатия. Ах, друг мой, все обобщения ложны; мы так привыкли к Декарту, к дедукции. Во всех народах, как и в самой Испании и во Франции, есть «французы» и есть «испанцы».

— А как вы полагаете, насколько в Америке, в нас, креолах, важен индейский момент? — улыбаясь, любезно спросил Боливар для поддержания диалога; впрочем, он с удовольствием слушал старого диалектика.

— Нет, дай закончить; потом отвечу. Вот как бы тебе сказать? Вот твой учитель Родригес; он тоже, хотя и не житель Кастилии, Андалусии… Кстати, а как он, Родригес, половинный однофамилец дамы твоего сердца? Не было писем?

— О, Робинзон — он по-прежнему одержим и бодр. Вы же знаете, что он величает себя Робинзоном?

— Да, да. Вот видишь, ты сказал «одержим»; «бодр» — не в счет. Это первое слово, которое ты вспомнил.

Но в это время вошел седоватый слуга в строгой черной и золотой ливрее и объявил, что Мария Тереса Хосефа Антония Хоакина Родригес, дочь благородного дона Бернардо Родригеса дель Торо, просит разрешения благородного дона маркиза де Устариса войти к благородным сеньорам.

Маркиз торопливо сбросил халат, втиснул руки в свой синий фрак, поднесенный арабом-слугой, поднялся и с несколько нарочитым изяществом встретил милую гостью.

* * *

Они стояли на белом балконе у лестницы с плоскими и широкими ступенями, уводящими в сад, и оба смотрели во тьму.

И Боливар чувствовал всей душой, что и слов — не надо, что все уже сказано этим незримым, тихим, этим покорным и слабым дыханием у его груди, этой головкой, склоненной к его сердцу, этой рукой, которая — в светлом батисте — совсем и не касается его руки, но согнута в локотке так, что коснись, коснись ее пальцев, хрупкого ее локтя — и Мария не отнимет, нет, не отнимет своей руки, не отнимет, он видит, он знает. Так это ясно, прозрачно сегодня, ныне.

Он тронул ее за локоть, и они медленно побрели по ступеням во тьму.

В заповедном саду пахло старыми олеандрами, черным кипарисом, маслинами, поздним лимоном, и было черно и черно, как в фамильном склепе; но было таинственно, и тепло, и кристально легко на душе.

Они шли по аллее; лавры касались ее одежды своими жесткими, крепкими листьями; оливы как-то задумчиво, мягко пахли, курчавились беззащитно-беспомощными листиками, мерцали их серебряными изнанками; как много их… Он вдруг остановился и повернулся к Марии.

Ее бледное личико с мелкими и родными чертами, ее широкие, и глубокие, и совсем черные во тьме глаза были тихо обращены к нему, — и не требовалось, не надо тут было тревожащих слов.

— Мария! Ты будешь ждать?

Она быстро приопустила ресницы и две минуты стояла молча. Наверно, она не того ждала все же.

— Но я не знаю, зачем, зачем это, — проговорила она наконец — и умолкла.

— Я должен ехать, — ответил в лимонной, звенящей и черной тиши Боливар.

— Но расскажи мне зачем.

— Я не знаю, как рассказать тебе, — сказал он с задушенным вздохом и отвернулся, слегка с досадой. — Тут нет никаких до конца правдивых причин.

— Нет, я не думаю, что это нас разлучит навеки, — печально сказала Мария, несколько помолчав. — У меня чувство другое, но все равно.

— Что же?

— Я не знаю, но это, что начинается прямо с разлуки, которая непонятна… ты не сердись… в тебе есть неясное… У меня странное чувство: мне кажется, если ты не уедешь, все будет хорошо. А если уедешь, потом все равно судьба вспомнит.

— Это не судьба. Это я такой, — сказал он, глядя в сторону и во тьму. Лица его совершенно не было видно. Лимоны и олеандры дурманили голову, навевали тайну и милые сны наяву; с далекого Прадо — бульвара и площади при дворце, — как с того света, бежали неясные гулы…

— Но ты-то и есть судьба, — еле слышно сказала она.

— Мария! Мария Тереса! — сказал он, беря ее за слабые локти. — Ведь я приеду! Приеду. Я скоро приеду.

— Я знаю, милый, — сказала она утешающе и печально, задумчиво попригладив его упавшие на лоб темные волосы. — Да и нельзя нам: ты знаешь, отец считает, что ты еще молод. Так что дело и не в твоем отъезде. Ты знаешь.

— Мария. Ты мне напомнила мою мать, — сказал он, целуя ее ладони. — Ее звали Мария. Как давно она умерла.

— Зачем ты? — вдруг отодвинулась Мария Тереса.

И тут же она опять наклонилась к Симону.

3

Великое это дело — когда человек на пути домой.

Боливар случайно попал в матросский кубрик. Он прогуливался вдоль палубы, увидел люк и трап, спустился от праздного любопытства, увидел фанерные двери, за ними — койки в два этажа; в помещении был загадочный полусвет, горело лишь несколько сальников в мутных банках; не было ни души, — все матросы еще не освободились от палубных, верхних забот, связанных с уходом в дальнее плавание. Было тепло, смутно и тихо, пахло потом, пенькой и свежими соломой и войлоком из моряцких матрацев, еще не лежалых.

Боливар вдруг испытал тепло и покой, невиданные за последнее время. Он прилег на матросскую нижнюю койку, сунул руки под голову. Сильнее запахло войлоком, перед глазами, поскрипывая, моталась фанерная дверца тесной каюты. Качало едва заметно; слегка трещало близкое днище судна — будто бы мышь скреблась под порогом, цикада пилила у крыши.

Все хорошо, и он едет домой; там, в удобной и светлой каюте, спокойно уснула его подруга, юная жена Мария Тереса; и едет он в Каракас, в Венесуэлу, в свою Америку, домой, домой, домой. К старым книгам, к «Эмилю» и «Новой Элоизе», к Вольтеру, к их золоченым, домашним, с детства привычным корешкам («Общественный договор» — с собой).

К диванам отцовского кабинета. К старому дому на узкой знакомой улице — к большому, просторному дому с его полутора этажами, балконами и мансардами, выходящими не только во внутренний дворик — патио, но и на улицы. Так что всякому молодому другу можно, приложив небольшие усилия, проникнуть через балкон прямо в гости — не так, как в Европе… в Париже, в Амьене, в Байоне, где он бывал за последние месяцы. Лишь дома в Бильбао — еще в Испании — чем-то напомнили ему родные строения… Другу… Ну, а врагов у него и нет. Он представил заплаканные и радостные лица родии, встречающей их, молодых, в стесненной горами Ла-Гуайре, представил родные пальмы и белые камни, зеленые холмы Каракаса.

Так будет. Так будет. Он едет домой — он везет жену. Она мантуанка, дочь баска; она не будет чувствовать себя одинокой, чужой. Он же больше двух лет не был в Америке, — а пора. Пора.

Это четкое слово вдруг пробудило еще более свежие, сильные и благие чувства, кипевшие тайно в его груди, но в этот миг, в этот покойный час побежденные думой о доме, о близком тепле и покое.

Да, там родные дома и забвение.

И там же все то, что волнует его особо. Оно наполняет тайная тайных души чуть льдистой тревогой и свежим ветром, оно не дает забыться, заснуть даже в этот прекрасный и тихий миг, час отплытия к милой и дальней родине. Оно разрушает тишь, но это и хорошо. Хорошо. Вечерняя свежесть в августе лучше томлений, и зноя, и лени февральских дней в душных зарослях Ориноко.

Но все увиденное исподволь бурлило в душе; в тишине, и покое, и полутьме подвижной, нежно несущей его каюты оно вдруг вспыхивало языками пламени, цветисто сияло, клубилось в сияющей мгле воображения, впервые оторванного от плотных и бурных зрительных, слышимых — материальных образов.

Он видел Париж. Он видел первого консула, венчанного на славу народом. Какой плебисцит! Три с половиной миллиона против десяти тысяч. Вот это любовь народа! Свобода прежде всего. Свобода. Свобода, единство земли и любовь народа — что может быть выше в мире! Он слишком суров на вид, этот Наполеон. И мал ростом — гораздо меньше его, Боливара, а ведь и он не высок. Он усмехнулся: так ясно, так четко, так само собою он уж давно — все эти два-три года — мысленно ставит себя у самой руки, у плеча Бонапарта. Что бы ни делал, куда бы ни шел прославленный генерал — хитрил ли в Италии, горел ли в Египте, сваливал ли Директорию 18-го брюмера, громил ли демагогов, воров, — Симон был незримо рядом; он, когда надо, отделялся от Бонапарта и невидимо отходил в сторону, он, когда надо, как тень, как призрак входил в самого Бонапарта, сливался с ним.

Да, были минуты, когда он и отделялся. Да, Наполеон интриговал вместе с хитроумным своим братом Люсьеном. Да, он громил якобинцев. Этот король шпионов Фуше, эти казни. Но что делать? Надо сломить демагогов, хилых блох революции. Зачем, зачем он отослал прекрасного генерала, «соперника» своего Моро в Америку?

И вид у него не таков, как думал о нем Боливар.

Не то что он слишком уж мал, но нет уже молодости во взоре.

Суровое время — суровые взгляды.

Он понимает, что Наполеон — это уже не свет и не идеал. Устарис прав в своей настороженности.

Надо, как и всегда следует, взять лучшее, что дал миру Париж, и отбросить худшее. Мы — молодые люди.

«Наполеон, Наполеон»; довольно.

Честолюбие? Зависть?

Родина как в фиолетовом тумане…

Все ясно, да. Ясно.

Вперед!

Хорошо и тихо… качает… тепло и дрема…

Хорошо же. Хорошие мысли. Там, наверху, в каюте, спит его милая, милая, все знающая Мария Тереса. Венчание было в мае. Цветы. Свежая, яркая, светлая зелень. А верно, прекрасно, что все же я побывал в Париже. Как верно, как надо, необходимо душевно мне было там быть, видеть. Как будто новый заряд электричества, этого волшебства Франклина, прошел через мое светлое сердце. И вот — невеста, и вот — венчание, май.

Море тихо качало висячую лампу, с ее колеблемым светом и мутненьким колпаком. По-прежнему пахло душистой соломой и свежим войлоком. Было полутемно и так тихо, тихо. Поскрипывало уютное днище.

Там, подо дном — голубая волна океана. Они, вероятно, прошли уж последние желтые скалы Кастилии, все время торчавшие в дымке слева по курсу. Прошли — и ринулись в необъятный, пустой океан. Порт Ла-Корунья от совершенно открытого океана — каких-нибудь тридцать морских лье. Не может быть, чтоб уже не вышли… Да, вышли, вышли… Просторное и синее море.

Его разбудил смущенный матрос в серых портах, рубахе и с ночником в руке.

— Вставай, господин, все уже спят.

— Ах, прости, милый. Я случайно в кубрике.

Старый матрос слегка усмехнулся молодости, заспанности, детской пухлости и розовости щек этого чудо-американца.

Боливар поднялся по трапу и вышел на палубу.

Было совсем черно. Шумела фосфоресцирующая волна за бортом, неспешно качая судно; реи грота и фока чуть пели под полными парусами. На тихой корме отдыхала чуть видимая лебедка, нос задирался в небо.

Вокруг в свежем и темном пространстве не было ни огонька, ни пятна, ни зарницы. Мир был огромен — и одновременно невиден, лишь ощутим дыханием, мыслью, кожей. Небо, подернутое тихими облаками, бог знает где и когда сливалось с пространством моря: все было одно — огромное, свежее, черное.

Лишь потусторонним светом мерцали волны.

* * *

Ярко-зелены плавни угрюмых рек Апуре и Ориноко, развесисты пальмы у матовых берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья у города Каракаса; в саванне и зарослях — сельве — медленно движутся люди под навесами из пальмовых и банановых листьев.

От границ Гвианы поднимается оранжевое, самоуверенное солнце, и начинается день в саванне, на берегах моря, в городах Каракасе, Калабосо, Валенсии и прочих, и во многих селениях, издали пестреющих тростниковыми и лиановыми крышами и сквозными «стенами». Выходят метисы, мулаты, самбо и белые из невезучих — выходят на грудь бесконечного поля, степи, окаймленной горами и пальмами, и сгибаются в тихом поклоне земле; далекой светлой Европе и всему свету требуются какао, индиго, табак, тростник, зелено рвущиеся к небу из недр здешних красных и тучных пота. Запевает убогую песнь пробитый дождем и солнцем льянеро, вывешивая на ветер тончайшие прозрачно-багровые полосы и ремни тасахо — сушеного соленого мяса, давно уж ожидаемого в прожорливом жерле гаванского порта, в тавернах Флориды и Порт-о-Пренса. Встают на работу кожевенники, канатчики и жестянщики Калабосо, Кароры, Валенсии, Каракаса и других городов.

Вместе с ними встают приказчики, надсмотрщики — невеселые кастильцы, баски и канарцы, и одинокие их фигуры в широких сомбреро и узких белых штанах издали маячат на тихих, просторных плантациях; время от времени тускло блеснет на солнце воловьей кожей извечный приятель, единственно надежный друг надсмотрщика — длинный кнут. В лавках и мастерских городов, позевывая, ходят хозяева.

Позже встают мантуанцы — креольская знать, потомки конкистадоров, хозяева, богачи, короли какао, индиго и прочих великих радостей жизни. Они идут в патио, прогуливаются у внутренней колоннады, выходящей в сад, идут на поля, в конторы, в церкви, садятся за книги и за конторки; их лица тоже угрюмы и насуплены.

Быть может, они насуплены просто после плохого сна — влажно, москиты; а быть может, и оттого, что счета, конторки, банковские листы, таможенные списки, друзья, коррехидоры и моряки говорят одно: так работать нельзя, доходы велики, но доходы ничтожны, земли богаты, но земли бедны, какао много, но денег мало, прекрасны блестящие степные кожи, но нет того изобилия пиастров и реалов, которое было бы под стать голубеющей прелести моря, тенистости пальм, многопудовости бананов и грузных плодов авокадо, сочной, брызжущей влагой зелени тростника и кустов какао.

Надсмотрщик бьет, жжет, калечит метиса и мулата, чиновник-писака допрашивает креола, чиновника допрашивают служители генерал-капитана. Торговая шхуна отчаливает от мола Ла-Гуайры, и — если на долгом туманном и голубом пути команду не успевают допросить флибустьеры, пираты — капитана допрашивает сначала таможенник где-нибудь в Ла-Корунье, Бильбао или Гибралтаре, а после уж — мадридские интенданты и алькальды.

Богаты, но бедны земли. Ропщут на унижения, грабеж и поборы могучие мантуанцы — испанская гордая кровь. Мрут с голоду печальноглазые смуглые дети.

Кто виноват? Кто последний в трагической, злобной цепи?

Испанец.

Испанец — «год».

Просвещенный министр Аранда советует королю: «…опасения вполне обоснованны… нам остается одно — освободить все наши колонии, оставив за собой только Кубу и Пуэрто-Рико и кое-какие острова…»

Смеется в ответ король; власть имущие не ведают предчувствия грома — они только слышат его, когда он гневно грохочет над головой.

Кто враг?

Кто последний?

Испанец…

Испанец.

Он плох не только тем, что грабит, калечит и жжет; он плох и тем, что несет с собою, в себе, на себе груз свинцового прошлого, грозной древности: тупоумие громоздкой монархии, злобу, обман, власть чиновников и коррупцию.

Между тем далекая праздничная Европа давно кипит событиями; здоровые люди требуют власти, рушат все то, что считалось незыблемым.

Что ж наши народы? Чем трудней они европейских? Да, воины восставшего индейца Тупак Амару были почти голы, но они сложили головы за свободу, за то, чтобы работать на себя и на Америку, а не на заокеанских грандов, маркизов, и быть в сообществе равных людей; да, вершитель нового бунта креол Хосе Мария Эспанья был смел, но, как и Тупак Амару, он был из первых, — а первым суждено пасть, как положила извечно судьба; но где вторые, где продолжатели?

Страна Венесуэла готова к свободе, к борьбе, страна готова к тому, что идет из Европы, и готова к тому, чтоб освободиться от Европы; хозяйство падет, станет выморочным, люди перемрут и уйдут с земли, если не только Венесуэла, но вся Испанская Америка, этот угрюмый гигант, не поведет плечами.

Такие дела были, такие речи звучали там…

Но жизнь говорит сама за себя.

Ярко-зелены плавни Апуре и Ориноко, тенисты пальмы у берегов Карибского моря, сиренево зеленеет Силья; в саванне и сельве медленно ходят люди.

* * *

Бесчисленные цикады пилили в ночной тиши за огромными окнами — в зарослях розово-нежной мимозы и грубо-зеленого, крутого бамбука, ныне не различаемых и лишь шелестящих там, за балконом, листьями и ветвями. Гигантские мягкие бабочки и шершавые летучие мыши глухо стукались в стекла.

Мария Тереса сидела в углу на старинном и слишком твердом, еще непривычном стуле и с жалкой, заученной, чуть печальной улыбкой слушала разговор.

Ей как-то необъяснимо нездоровилось; было то состояние, когда человек не знает, болен ли он или еще здоров — так, ломота какая-то, сон, томление, тяжесть в руках и ногах, — и от этого еще хуже душе: уж лучше болезнь настоящая, постель и определенность. Она смотрела на лица, слегка освещенные тонкими свечками в старых серебряных канделябрах, и все лица друзей Симона виделись ей как бы смутно и чуть во сне; четко и ясно она различала лишь тонкое, раздраженное лицо мужа, с этими сияющими и блеском и тьмой глазами, с этими подвижными крыльями носа и будто голыми нервами рта, с густо-черными бровями и бакенбардами, в белом высоком воротнике. Она не следила за нитью спора — все политика и политика, — но она видела, что Симон опять мечется, раздражен, беспокоен, что внутренний огонь пожирает его подвижную душу, и что не знает, но знает он, где и куда ему выплеснуть этот огонь, и что он жаждет освободиться от этого пламени и обрести покой, но какие-то незримые волны относят его все дальше и дальше от берега — все дальше и дальше в бурю.

Она любила его и, улыбаясь, страдала и тихо следила за этим пламенем.

Они говорили:

— А как же, — кричал Алонсо, — ты думаешь, что де Торо и вся эта братия, ты думаешь, они распрощаются со своим какао, ты думаешь, они простят аренду мулатам и освободят от колодок негров? Но как же…

— Ясно, это все ясно, — воздевал пальцы длинный Франсиско, будто бы собираясь смахнуть невидимое сомбреро с затылка. — Но это и надо помнить: мы не можем ничего начинать, не учитывая таких, как Торо.

Единственное, что она четко слышала — знакомый звук обострял ей слух, — они упоминали Торо; но это был не ее отец, а местный богач, и было снова неинтересно.

— Учитывая?!? Учитывая! Да ты знаешь, что это значит — такие, как он. Коли уж их учитывать до конца, так и не следует сейчас начинать. Не следует. Об этом и разговор. Где вождь? Кто возглавит?

— Постойте! Постойте! — весь раздраженный, розовый, морщился, поднимал ладони Симон, ее дорогой Боливар. — Вы спорите не о том. Вы спорите не о том, — повторил он тоскливо, весь сморщившись. — Вы спорите лишь о том, как бы почетнее для себя, для своей совести остаться всем на своих местах и делать что делали. Но тогда нечего обсуждать, ломать голову. Надо быть честными хотя бы с самими собой. Или покой и довольство — или борьба за свободу и лучшее устройство общества. Надо решить это для себя, а потом уже думать обо всем остальном… Я решил это для себя, — сказал он, вдруг блеснув на свечи бешеными глазами и погрозив в окно кулаком. — Я решил, я этого не скрываю. Здесь мой старинный уют, я один из самых богатых людей в Каракасе и всем генерал-капитанстве, но я решил, что это не для меня… как сказать? Даже то, что я говорю вот это, что я хвастаюсь своей жертвой, своим богатством, которое я презираю, — даже это в душе противно мне. Я, видно, еще мальчишка, что произнес те слова… Человек! он создан свободным. Свободным! Люди должны быть свободны, едины в своей любви друг к другу, а ненавидеть должны лишь насильников. Цепи, насильников. Я много думал… я думал о крови, которая впереди. Я понимаю, что это — против заповедей Христа. Но это лишь ответ на насилие, и не более. Если насильники уйдут с миром — мы их отпустим и еще дадим маиса и сладкой маниоки на дорогу. Но если они не уйдут!!! Человек свободен!!! Я не знаю, как выразить это дикое, это глубокое чувство, которое зарыто у меня в груди и рвется наружу, но не находит оно выхода из этого бренного, из этого бедного тела; не знаю, как выразить… Человек свободен, он должен быть близок своей могучей, прекрасной природе, которую судьба послала нам в Америке, он должен быть един со всеми людьми в любви, а не в рабстве, и тогда на земле…

— Но, Боливар, зачем ты вновь и вновь повторяешь все то, во что мы и так изначально верим. Мы, жители всех этих Новых Испаний, обеих Индий, Эспаньол, генерал-капитанств, — мы уж и так обрели общенациональную черту, которой лучше б не быть: мы слишком любим слова, и притом очень общие и трескучие. Мы тщеславны без действия, темпераментны без характера. Посмотри на этого немца, на этого Гумбольдта, который плавал по Ориноко, а после копался на Кубе и в Андах: посмотри на его дотошность и деловитость. Он поднял все списки в таможнях, потрогал каждую ветку и камешек, он облазил Чимборасо и Котопахи, к которым коренные жители наших провинций так и не удосужились за годы приблизиться на пол-лье. Вот у кого учиться! К нашему бы пафосу и тщеславию — немецкую деловитость! И если мы вспомним о ней, то увидим, что не готовы к войне с Испанией, не готовы к свободе, к самостоятельной жизни, — заговорил сутулый, длинный Франсиско, чуть пошевеливая усами, загнутыми, как у индейцев-муисков.

Его слова будто разрезали волшебное покрывало очарования, царившего во время речи Симона. Как тут сказать? Он, Симон, и верно говорил вещи, давно знакомые и простые; но такая сила искренности и молодости сияла в его лице, глазах и словах, что они, эти слова, звучали с особой свежестью и невольно, как детская сказка, очаровывали собравшихся вокруг стола — слушающих говорящего. Или она это думает оттого, что любит Боливара? Она спокойно — все улыбаясь в пространство неизвестно кому, забытая и не шевелящаяся, не напоминающая о себе, — взвесила в душе эту мысль. Еще посмотрела на лица, как бы на миг проступившие из тумана. Нет, дело не в том, что она его любит. Он и так, без ее любви пленяет людей особым огнем, недоступным словам и действиям. Что же это за сила? Она от дьявола или от бога? Кто он, ее Симон? И куда он зовет людей? Он поведет их к чему-то страшному. Но это не он поведет — его самого ведет неведомое и зовущее, неизбежное — но что? Светлое или черное? Огонь или пепел? И как выразить, как назвать это? Он — голос, он — арфа какого-то мощного, но незримого урагана, пока еще медленно пробегающего по струнам.

Она посмотрела на Хуана Висенте, брата ее Боливара; он молча улыбался («пусть горячатся юноши»).

Между тем заговорил доселе молчавший Хосе — как и другие, молодой мантуанец, креол, сын владельца плантаций индиго. Он сказал:

— Я не понимаю, о чем мы болтаем. Все это чушь и вздор, истерика или вялая рассудительность. Существуют дела, которые надо делать и которых никто не сделает — если не мы. Мы — цвет нации. Мы — молодые люди. Франция подает нам сигнал, показывает пример. В нашей воле — учесть урок и не довести дела до Робеспьера, но в нашей же воле и внять голосу оттуда, из-за океана, с востока, и внять голосу, гулу и стонам своей же, здешней земли, черт возьми. Ведь — проклятие! — Он перевел дыхание; его волосы с рыжим отливом распались на две равные пряди, — или мы действительно неполноценный народ? Или Вашингтон был сверхбогом, а мы ниже обыкновенных людей? Позор! Тысяча проклятий! Северные колонии, они боролись с куда более сильным зверем, чем здешний, наш, — перед ними была Британия с ее флотом, с ее войсками, с ее пехотой, которая в красных мундирах идет на выстрелы и не падает! А мы! Проклятая сука Мария Луиса, проклятый кобель, временщик Мануэль Годой! А сам Карл, этот мерин!

— Послушай, ты же призывал к делу, — с искусно воспитанной невозмутимостью, долженствовавшей обличать отпрыска древних кастильцев, промолвил Пабло — коренастый и очень смуглый юноша с правильным, резким лицом, дымивший длинной, витиевато изогнутой трубкой, — А ругань тоже не дело. Кроме того, здесь дама.

Все замолчали и с мальчишеской виноватостью покосились в угол, на Марию Тересу. Она шевельнула на коленях вязание и сказала, улыбаясь мило, слабо и просто:

— Нет, продолжайте. Не смотрите на меня.

Они ощутили искренность ее слов, и все же минуты две царило смущенное молчание.

Боливар быстрым взглядом смерил жену и, видимо, хотел спросить ее о здоровье; но, явно подумав, что это будет выглядеть нарочитым, вновь отвернулся, вновь посмотрел — как бы хотел уверить себя, что спрашивать и не надо, — и опять отвернулся. У нее потеплело в душе, она была благодарна мужу за эти взгляды.

— Я говорю одно, — нарушил тишь комнаты и пение цикад за окном темпераментный Хосе, сидевший в расстегнутом сюртуке, из-под которою пылала малиновая сорочка. — Нам нечего говорить о том и о сем, черт возьми; нам нужен руководитель.

Все помолчали и как-то отрывисто и загадочно повздыхали, как будто пряча эти вздохи друг от друга.

Она улыбнулась опять в безмолвии; ей нездоровилось, нездоровилось. Мелкий и пыльный, почти незаметный, но едкий туман витал для нее в этой полусумрачной комнате, освещенной пучками слабых огней; и по-прежнему лица друзей были смутны, только лицо Боливара маячило и металось резко и беспокойно. Ей нездоровилось, ныло в груди и в коленях, во рту было сухо; и — кто его знает? — было оно, это что-то сверх ломоты и сухости, что было особенно тихо, печально и как-то хрустально-прозрачно — ясно и грустно, грустно… Она жалела и очень любила Боливара и его друзей — раз они друзья и знакомые его, ее мужа; пусть они спорят… она все равно жалела, любила их всех ради него; она бы хотела, чтоб все они кончили наконец разговоры, и сели пригубить свое пальмовое вино (с Кубы опять не завезли испанской малаги, а старое бургундское кончилось, вот досада, стыдно принять гостей) и поели бы тыквенное пюре, белую вязкую маниоку, румяные лепешки тортильи, ее прекрасный острый сыр и орехи; но нет, никто и не вспоминал о еде, а она не хотела прерывать неоконченные разговоры; она себя ощущала их матерью, которая видит беды, капризы детей и ничем не может помочь.

Она и сама не знала, в чем же причина этого чувства, которое в ней плывет и царит сегодня больше, чем раньше… она не знала. Она не беременна, нет… но что же тогда за болезнь, что за спокойное, тихое чувство владеет сегодня ее душой?

— Но Миранда в Европе, и он не знает нашей страны, наших стран, нужен… — будто сквозь дымку, донесся до Марии Тересы резкий возглас Франсиско; и снова все опустилось во тьму, в полудрему, и только жесты, лицо Симона… лицо Симона…

Она не знала в чем дело; она чувствовала себя намного взрослее и выше — даже физически выше — всех этих прекрасных, горячих мужчин — и она не знала в чем дело.

Она ощущала близость чего-то большого и тихого — но чего?

— Свобода, свобода. Какая, наконец, свобода? Что значит твоя свобода? — врезался в розовый, дымный туман острый, режущий луч — голос Алонсо. — Ведь это слово не много весит. Ныне все говорят о свободе. Испанцы толкуют: «свобода, свободная империя, раздавим Англию»; мы говорим: свобода; негры кричат: свобода; Северные Штаты кричат: свобода…

Симон перебил его:

— Наша свобода — это прежде всего свобода от испанцев, колониальной власти, взявшей за горло Америку. Потом это — свобода от монархии, введение республиканских институтов правления, основанных на разуме, на активности человека. Потом… да, потом…

— Что же? Что же потом?

— Еще не знаю. Разве мало?

— Общие слова! «Республиканские институты!» В Венесуэле! Ха-ха!

— Это не решается сразу; надо видеть, как пойдет жизнь. Будем знать. Сейчас важно — главное.

— Может, и так.

— Возможно.

— Но сколько у нас людей?

«Святая Мария, моя заступница, не лиши меня своей вечной любви. Даруй и мне силу вечно любить… вечно любить… даруй им покой, утешение…» Вдруг она вспомнила древнюю молитву, слышанную в Испании: «Боже, дай мне силы перенести то, что я не в силах изменить. Боже, дай мне силы изменить то, что я не в силах перенести. Боже, дай мне мудрости, чтобы не спутать первое со вторым».

Она тихо, растроганно улыбнулась своей молитве, которая, растворяя слова, как бы глухо и мягко растаяла где-то в глубинах ее души, слилась со всем тем, что уже не нуждается ни в словах, ни в иных особенных знаках. И, улыбаясь, проговорила:

— Быть может, все же накрыть на стол?

Мужчины — капризные дети — снова умолкли на миг и несколько бестолково стали глядеть друг на друга, — не зная, что отвечать на этот простой вопрос, оборвавший растянутые паутинки их блестких слов.

Один лишь Симон сидел, неподвижно глядя перед собой, и не слышал вопроса.

Он, видно, и сам не понимал, какое облако сошло на него.

* * *

Привязав лошадей к пальме около заметного издали светлого камня и попросив угрюмую негритянку, выглянувшую из-за железной ставни одинокого дома, присмотреть, гуляющие Симон и Хуан Висенте пошли по каменистой дорожке, ведущей в ложбину и после — к Силье. По сторонам и сзади — когда они оглядывались — белел родной и тихий Каракас, прямо перед глазами вставали округлые ярко-зеленые холмы и возвышенности. По одной из таких продутых ветром и плоских возвышенностей они и шли, не торопясь, заложив руки за спину и пиная носками дорожных сапог белеющие кусочки известняков и пестрые россыпи порфирита. Вдали за холмами курилось туманное марево, и весело было сознавать, что войди туда, на ту кругло-зеленую лбину — и вдруг откроется блесткое, и лазурное, и туманно-застылое море, мелькнут внизу крыши Ла-Гуайры — порта, океанских ворот их Каракаса…

— Ты что не пришел на другой день?

— Я был в деревне. Пабло, разносчик, в тот день не приехал — не передал приглашения.

— Фанни пишет тебе?

— Нет. А что?

— Родственница! Как ей — в Европе?

— Ну, тебе она тоже родственница.

— Это так. Но…

— Да, да, ты женат.

— Это все равно. А другая сестрица…

— Смотри: лошадь без всадника.

— Это часто.

Они замолчали, ощутимо набредя в разговоре на то, о чем скрыто помнила душа. Все же Хуан сказал:

— Опять засекли, а конь вырвался.

Но Симон не ответил, тем самым давая понять, что все ясно, все ясно, и только…

— Мне только неясно, — сказал он глухо, — как люди позволяют это. Я не могу понять. Я не представляю себя без свободы, без этого пламени в сердце. Я искренне пытаюсь и не могу понять людей, позволяющих над собою насилие.

— Ты это много раз говорил уже, — улыбаясь в закрученные усы, отвечал Хуан; он был чуть повыше Симона, сутулей и сдержанней в жестах и более застылый и крепкий в чертах лица. — А тех, кто насилует, понимаешь? — не удержался и поддразнил он.

— Не вижу повода для шуток, — быстро и сухо ответил Боливар-младший.

— Что зря кипятиться? От этого ничего не изменится; лучше делать дело. А эти сборища, разговоры…

— Это я уже слышал. Только дела никто не делает.

— Что ж, а ты?

Симон кипяще молчал, щурил глаза и дергал углами рта; Хуан примирительно потянул его за рукав. Симон не разжал рук, сцепленных за спиной.

— Не валяй дурака. Нашел врага. Со мною сражаться просто.

Симон вдруг просто сказал:

— Я понимаю, со мной тяжело. Я все говорю одно и одно, а это надоедает, люди хотят жить.

— Не ты один озабочен свободой, но ведь не обязательно сгорать от этого каждый миг. Так и на суть ничего не останется… когда она подоспеет.

— У меня огня хватит.

— Ну, ну…

Они помолчали, стоя у родного города, глядя на зелень, на синюю долину между возвышенностью, на которой они стояли, и цепью холмов.

— Это что же! изо дня в день, из часа в час эти испанцы не просто притесняют, но не дают жить; я уж не говорю о хозяйстве, рабах, о том и об этом — я говорю о самом очевидном: они рубят головы, четвертуют, вешают, привязывают младенцев к спинам связанных матерей и заставляют их умирать с голоду и от москитов — сначала младенцев, потом самих матерей, — и народ принимает это как должное. Принимает это как очевидную жизнь. Я не понимаю этого. У меня есть чувство, что кто-то должен им сказать, что это не так, что это не отвечает природе… сказать, крикнуть, и люди проснутся. Я убежден, что это не жизнь, а сон. Иначе я… я не понимаю ничего.

— Ты совершаешь ту же ошибку, что многие, — задумчиво отвечал Хуан. — Тебе в твоем гневе и пламени кажется, что вокруг только резня и стоны; а между тем большинство людей каждый день только спит, ест, обнимает жен, ласкает детей, пасет скот и работает на плантациях…

— Где по спинам гуляет плеть?

— Да, где гуляет плеть; но, однако, пойми мою мысль. Мало того, что гуляет плеть, но каждый знает, что через день, через час, быть может, могут войти, перерезать его детей, его самого заковать в кандалы и послать на галеры — и все это без всяких объяснений и за какую-нибудь ничтожную провинность, о которой он сам, виноватый, и догадаться не может; все так. Он головой знает это. И все же каждую минуту, пока он еще не бит и не резан, он спит, ест, ласкает детей, работает и ни о чем не думает. Таков человек; он не может не забываться, не жить.

— А Тупак Амару? Не смирившийся Мануэль Гуаль? А Хосе Мария Эспанья?

— Вот, ты сам подсказал; звук их имен отрицает еще одну твою мысль. Тебе кажется в твоем гордом запале, что ты один бредишь свободой; меж тем было — и есть! — много людей, которые жили тем же и даже, как видишь, отдали силы, жизнь.

— Смерти я не боюсь. Ты знаешь, мы с тобой сироты с самого раннего детства; у нас огромное состояние; нам не о ком…

— А Мария? — смеясь, возразил Хуан.

— Мария меня понимает, она сочувствует… хотя…

— То-то, хотя. Эй, Симон, не размахивай кубком, расплещешь вино. Не сносить тебе головы, да и прочим людям, которым ты…

— Я все знаю. Все знаю, — отрывисто произнес Симон. — Все знаю и не могу, как вы.

— Тише, тише, — смеясь, добродушно погладил брат Хуан Висенте его сухое и твердое, злое плечо. — Мы вместе, ведь это известно. Ведь мы не только братья, но и друзья. Бойцы. Просто я, ты… как бы тебе сказать…

— Да, да, — отвечал Боливар, повернувшись на каблуке и неловко обняв брата.

* * *

Облокотившись на розовые холодно-мраморные перила, он стоял на обширном пустом балконе и смотрел то в заросший сад, то на голые плиты камня, бывшие у его ног. Весь этот вид на миг напомнил ему тот вечер, когда они впервые были душа с душой, тот балкон, — но он насильно вытравил эту мысль, это воспоминание из больного сердца: нечего сыпать на рану соль, благо она болит не остро и раздирающе, а как-то тускло и тупо.

Он покосился на двери в комнату: там в глубине виднелись еще одни открытые двери, а за ними в палевом полумраке — черные пятна мантилий, сутан и траурных сюртуков; слышалось бормотание. Полога с постелью не было видно.

Он вновь отвернулся; лицо его, если бы кто-то видел его в тот миг, имело вид незначаще-отчужденный от мира; казалось, в груди у него тяжелый металлический шар, и он ощущает его тихую и круглую тяжесть и — глядя на листья, и розовые цветы, и козленка, зачем-то приставшего к пеньку спиленной толстой пальмы, — не понимает, как листья могут так призрачно и легко шевелиться, как в мире может быть легкость и свет.

Но на лице его не было ужаса и отчаяния.

Он не смог бы выразить одним словом свое душевное состояние этих часов, этих минут. Он чувствовал себя вдвойне виноватым. Он чувствовал себя в чем-то глубоко виноватым перед Марией и неизвестно пред кем еще за то, что не ощущает того ужаса и раздирающей и саднящей боли в сердце, которых он ожидал все эти дни, когда все уже было ясно. Не понимая, как, он ощущал и себя виновным в смерти Марии. Лихорадка изматывала ее. День за днем желтело и как бы уменьшалось ее лицо и глаза становились все больше. Тело ее тоже уменьшалось, ссыхалось; было чувство, что плоть ее тает и на глазах обращается в душу, — тем более что все ширились, сияли эти скорбные взоры. И все-таки дело было как будто и не в болезни. Вернее, сама болезнь словно пришла не случайно, а не могла не прийти… Священник и ладан, казалось, ничего не изменили рядом с ее постелью; казалось, происходит то самое, что и должно, чему и следует быть и что шаг за шагом оно идет весомо, неумолимо, естественно.

Они переговаривались с Марией:

— Тебе дать ту ветку самшита из нашего сада, родная?

— Нет, милый. Я уж вчера держала ее; не надо.

— Тебе неудобен муслин.

— Да, он немного скользит под головой; но ничего.

И каждый смотрел в глаза другому, и оба понимали — все.

В обоих росло глубокое, странное чувство приближающейся свободы, особой сердечной воли, неотделимой от той усталой, теплой любви, которая тихо сияла в ее глазах и тревожно и неуютно клубилась в его туманном сердце. Великой, ширящейся свободы. И оба видели неизбежность, невозмутимую предрешенность всего идущего.

Когда она умерла, он долго смотрел на ее лоб и немного впавшие углубления тихо закрытых глаз; слезы текли по щекам, но он не ощущал их как слезы, он просто чувствовал на подобранной коже скул их влажную тяжесть, — и не было, не было в сердце безумия, ужаса. Была лишь свобода, была вина — да, вина — и была от этого всего и суровая бодрость, свежащая, морозная бодрость невозмутимого отчаяния и разрешения, ясности и разрешения от смут и недоумений.

И над всем царила спокойная, мерцающая серебряными иголками грусть и всезнание — светлая тяжесть.

Он отвернулся от двери, стал опять смотреть в неподвижный сад и в своем оцепенении не заметил, как подошел старый каноник.

— Не думай, сын, — сказал он, коснувшись его локтя.

Симон повернулся.

— Нет, я не рожден для счастья, — сказал он, суживая ресницы, пристально глядя в глаза монаху и в то же время не видя, кто именно перед ним: он выговаривал своей душе то, что в ней было и тайным и несказанным. — Как я мог не знать этого? В девять лет — круглый сирота, в девятнадцать — вдовец. Счастье — не для меня. Это мне напоминание, знак. Это… ох, боже мой.

Он уныло умолк.

— Слова твои — от юности сердца, от горя.

— Да, слова суетны, — как бы очнувшись и увидев монаха, даже чуть отшатнувшись, моргнув, как от света, — сказал Боливар. — Да… слова суетны и нелепы. И все же они правдивы.

— Мир придет и к тебе.

Молодой мантуанец взглянул утомленно и тяжко-невозмутимо — и снова уставился в темную зелень сада.

Меж ними витала спокойная и глухая печаль.

На лице его было выражение вымученного отдыха, утомления и свободной, простой пустоты.

4

Три года спустя он снова сидел у окна в своем старом доме.

Да, вновь Сан-Матео, усадьба, дом на горе, вблизи города. При подходе виден Каракас, площадь Сан-Игнасио, где он родился; видна дальняя круглая Авила — высокая часть Сильи, гор, отделяющих Каракас от моря и порта Ла-Гуайра.

Все так же отсвечивал в блеске дня голубоватый камин в углу: придуманный на английский манер, никчемный в этой стране; и рядом с решеткой валялись закопченные, не отчищенные слугой щипцы. Все так же краснел брасеро — тазик с тлеющими углями. Все так же сияли витиеватым золотом переплетов его молчаливые книги — друзья, и враги, и советчики. Все так же стоял — равнодушный и голый — тот темного дерева стол, за которым неутомимый Робинзон-Родригес давал ему уроки любви к свободе, природе и разуму и встречал восторженный отзыв в его душе. Все так же стояли старинные канделябры, висели подпорченные ретушером, темного колорита картины; все так же тускло блестел узорный пол, все так же…

Когда-то казалось: да не приснилось ли мне лазурное и умильное детство, ранняя юность — пасмурный кабинет с камином, уроки ворчливого, но нестрашного Робинзона? Да не приснились ли это окно, выходящее на долину, и то, выходящее в тихий патио, и щипцы, и угрюмый стол? Слишком бурная, пестрая, резкая и слепящая жизнь проходила вокруг — жизнь, идущая будто в ином измерении, в ином мире и царстве, чем его детство.

Париж, та поездка, женитьба, Ла-Гуайра и родственники, и новый, сверкающий, белый, чужой и парадный дом с молодой женой — дом, приятный и радостный ради Марии, но дом без тайны, без предрассветного и глухого призрака отрочества, прошедшего в дворике, на деревьях, за книгами, с Робинзоном-Родригесом, в гамаке и на чердаках… Дом — жена… Нет жены. И снова — Мадрид. Неприветливый, неуютный Прадо. Запрет пребывания иностранцев ввиду «трудностей в снабжении столицы продовольствием». Усталый и вялый Устарис. Унылые толки с ним и с иными о тайных масонских ложах, французских просветителях… «Свобода печати». И безнадежность, и безнадежность во всем. Самоуверенная полиция, самоуверенный Карл Четвертый, все прежние лица, все прежние интриги при пышном дворе; довольные, мягкие подбородки придворных, лакеев. «Мы не развратная Франция, мы прочный народ». Бегство в Париж.

В Париже сначала — веселье и суета, отдых от тяжкой мадридской благопристойности, тупости, скрытых пороков. Откровенность разврата — уже не такой разврат; худшее в мире — это гниение в тишине, когда смрада от язвы не чувствуется за швами и за одеждой; но тем быстрее идет само разложение, ибо болезнь не признана и лечения нет… Нет, в Париже сиделось лучше. Там, правда, тоже печально: революционный генерал Бонапарт стал императором… о, прелестно, прелестно звучит… Давно к тому шло, да все же и зябко душе. Как бы и что б ни предвидел, но человек — он всегда человек; какая-то теплая часть души все-таки надеется на лучшее, полагает: ну-ну, обойдется… а нет, не обходится.

Трудно теперь вспоминать ту особую бесприютность, которую он ощутил при известии о «венчании» Бонапарта. Он вдруг впервые отчетливо почувствовал себя лишним человеком в этой бездумной, светлой вселенной, нелепым и странным созданием, которое лишь по глупой ошибке явилось на свет, и уходить вроде жалко и страшно, нехорошо, а что делать, как же существовать — неизвестно. Он понял, что вся его юность, все его раннее возмужание шло под знаком Наполеона, этого гения, этого прекрасного феникса, рожденного из черного пепла якобинских и термидорианских терроров; он был олицетворением разума, смысла великих событий, он был живым воплощением мысли, что все — не зря… Все эти годы Боливар видел и старался не видеть, замечал и старался не замечать, куда идет Франция, куда идет жизнь, куда идет Бонапарт; и вот — свершилось. Надеяться больше не на что. Разве лишь на самого себя. Миг пронзительного, больного возмужания.

Дураку полковнику дю Вийяру, который тогда — как раз перед коронацией — крайне кстати попал ему под руку со своими восторгами по адресу Бонапарта, он написал: «Я преклоняюсь, как и вы, перед его военным талантом, но разве вы не видите, что его единственной целью является захват власти?.. И это еще называется эрой свободы?.. Будьте уверены, правление Бонапарта станет в скором времени более жестоким, чем правление тех маленьких тиранов, которых он свергнул». Написав эти слова, он поставил точку не только в письме, но и в собственном своем сердце.

И все же в Париже было гораздо лучше, о, много лучше, чем в бесконечно темном и беспросветном Мадриде. Живые, приветливые французы, которым и революции, и мрачные гении нипочем — все смеются да пьют лафит. Родные венесуэльцы, сплотившиеся в чужих краях и тем не менее вечно кипящие в мимолетных ссорах друг с другом. Жена Вийяра, кузина, стройная, милая Фанни, проводившая старого дурака в поход и забывающая свои туманные, влажные взоры на юном твоем лице, рдеющем жгучим румянцем предчувствия. Безумная болтовня Симона Родригеса-Робинзона, ныне уж очутившегося в далекой Вене, и властно зовущего своего ученика к дунайским брегам, и встречающего его, и внушающего с порога, что химия, и ничто иное, спасет этот глупый мир. И твердящего о науках по дороге в Париж, и подбившего, наконец, Боливара совершить торжественно-пешее путешествие путем своего великого учителя Жан-Жака Руссо. Впрочем, он и до сих пор не жалеет об этом походе: темно-зеленые горы, чуть изжелта блещущие там, на покатых вершинах, где солнце коснулось их первыми золотыми бликами; и темные, и голубовато-туманные снизу, в долине, где зелень еще влажна и угрюма, где она еле-еле пробивается сквозь туман, и тьму, и голубизну. И старинные скалы, и речка, и деревенька — красные крыши, часовня… Нет, нет. Здесь, в Америке, дикий мир куда громче, куда величественней… и все же незабываем он, этот поход: молодость, беззаботность, тень грусти на сердце, и сумасбродный, сосредоточенный, вечно ведущий вперед и стучащий где надо и не надо своим суковатым посохом Симон, и удивленные взгляды равнодушных, ленивых крестьян и горцев, и светлая, благоуханная тень великого создателя «Эмиля» и «Общественного договора» — над этим над всем. И Италия, Рим, где Боливар взбесил тупоумных церковников и посла Испании, сделав, в сущности, самое естественное — отказавшись поцеловать крест, вышитый на туфле папы; и изнуряющий, демагогический с обеих сторон диалог с послом после этого, тогда как без объяснений тут все яснее ясного; и опять — Париж, и Неаполь, и приветливые Гумбольдт, актер Тальма, Бонплан, академически вежливый физик Гей-Люссак, и мелодии Гайдна, Моцарта, Глюка, Бетховена («во Франции нынче родная музыка не в почете, мы чтим чужих. А как вам споры Жан-Жака и Глюка?»), и снова цветущая «сестрица» Фанни, и креолы-сородичи, и разговоры, и разговоры, и вечера — и Шатобриан.

Как тень, не коснувшаяся души, но заставившая ее почувствовать близость холода, прошел он мимо Боливара — и растаял как облако.

Что за гостиная? Где разговор? Что за раут? не помнит, не помнит; но помнит тяжелый взгляд, насмешливо-укоризненное кривление губ, и глаза, и слова:

— Что? что, молодой человек? Не нравятся клерикалы? Ненавидите тьму, сутаны? И обожаете барона Гольбаха? Ламетри? Погодите, они вас научат. Кончился восемнадцатый век! Разве вы не видите? Кончился этот век! Кончено с надеждами! Просвещение! Разум! Ха-ха… ха-ха… Революция! Царство разума на земле! Ха-ха… ха-ха-ха…

Он смеялся спокойно и как-то задумчиво и все смотрел, смотрел исподлобья в глаза, и Боливар вдруг ощутил, что, обычно живой и резкий в споре и в обществе, он, Боливар, обмяк, опустился куда-то душою… но это было одно мгновение — тень не коснулась, нет, не коснулась, только пахнула холодом, — и уж нет перед ним ни лица, ни кривящейся полуусмешки, ни губ, ни морщин над бровями, ни глаз, ни огромного неуклюжего лба — ничего; и снова приятные встречи, и разговоры, и тайная леность, печаль, и растущая жажда действия, действия, действия — в этом, да, только в этом выход душе, что бы ни говорил.

Зачем эта встреча… или коснулось его крыло… та тень? Коснулось… а он не заметил — он ощутил лишь холод, лишь тайну прикосновения… а может, не холод? Может, наоборот? Может, смущенье и трепет души он принял за холод, за тьму, за враждебность?

Он поднялся, быстрым взором скользнул по рядам своих книг; скоро держал он на теплой ладони маленький новый, прохладный томик — недавно в библиотеке — и приоткрыл его наудачу.

«Я блуждал по обширной равнине, поросшей вереском и лесом. Как мало было нужно для моих грез! Сухой лист, гонимый передо мною ветром, хижина, дым которой подымался над безлесной вершиной, мох на стволе дуба, трепетавший от дуновения северного ветра, обрывистая скала, пустынный пруд, где шептался поблекший тростник! Одинокая колокольня возвышалась далеко среди долины… Нередко я следил глазами за перелетными птицами, которые пролетали над моей головой. Я представлял себе неведомые берега, далекие страны, куда они летят, и мне хотелось быть на их крыльях. Воздымайтесь же, желанные бури, и унесите Рене в пространства иной жизни! Говоря это, я шел большими шагами; мое лицо пылало; ветер со свистом развевал мои волосы; я не чувствовал ни дождя, ни холода, очарованный, взволнованный, точно одержимый демоном моего сердца… Мне казалось, что жизнь удвоилась в глубине моего сердца, что я обладаю могуществом создавать миры…»

Боливар оторвался от строк; глядя в сторону, подумал и еще раз перечитал их. Недаром он никому не рассказал и никуда не записал свой разговор с этим автором, с Франсуа Рене де Шатобрианом, язвительным и печальным бретонцем, чей суровый пейзаж напомнил ему картины высокогорных плато его собственной грустной родины. Да, в нем было неясное и тревожащее. Будь он действительно тем квадратным католиком, клерикалом, легитимистом, прелатом, которого он, кажется, время от времени корчит из себя в гостиных, — он не сумел бы так написать о вереске, о безлесных вершинах, об одинокой церкви среди холмов и лесов; в этой любви к природе, к свежести, к ветру, к лесам виден скорее Жан-Жак, которого он, Шатобриан, так яростно отрицает, считает глупым. Что-то извечно тревожное, заунывное в этом его порыве к неведомым берегам, «иной жизни», темным и светлым, мерцающим потусторонним мирам. Тут нет успокоения… В нем — тайна, загадка, а не кристальная и сахарная ясность католика… Будь он «прелатом», он, Симон Боливар, ни на минуту не заинтересовался бы им, «Рене»: все это — из музея, все это — хлам после 89-го и 93-го годов, и только по недоразумению эти живые мумии, эти движущиеся тени еще ходят по свету, руководят Испанией и прочими странами… Дух идет впереди, ему неинтересно все то, в чем жизнь безнадежно отстала от его подвига, — он уж решил все это («Дух?» Но что бы сказал Дидро в ответ на употребление этого слова?). Шатобриан — не Лойола, он что-то, что… позже революции.

Они — молодой народ. Они не повторят ошибок Франции; у них не будет Шатобрианов. Они на земле построят неведомые миры.

Главное — действие, действие, действие. Иначе этот огонь, защемленный в груди, — он сожрет, он пожрет его самого.

Он положил книжку поверх других — она так и лежала, места уж не было, — подошел к окну.

Старый двор… старый дом…

Да… чего-то он недодумал…

И вот теперь, после этих новейших и новых странствий, после всех встреч, разговоров, Милана, Вены, Рима и Альп, зеленых и солнечных, после Парижа и вновь океана, и обещания другу-учителю Симону Родригесу посвятить свою жизнь борьбе за свободу, обещания, которое можно было и не давать — так крепок, невыносим и властен огонь в груди, огонь, давящий и раздирающий грудь, — он возвратился в свой старый… в свой старый дом…

И вот нелепый камин, и щипцы, и стол, и двор с золотисто-голубыми цесарками за окном, и само окно, и паркет, и книги, и старая пыль, шелест листьев, скрип половиц под ногами старого Пабло…

Да что это? Уж не эти ли годы, которые бурно и грозно шли, кипели вокруг, — уж не они ли приснились душе? Не они ли?

А это — и комната, и дворы, и шорохи — это явь, и… и не было ни Марии, ни Мальо, ни океана, не было ни Парижа, ни Бонапарта, ни Вены…

Нет.

И тут же, как уж не раз бывало с его душой, она вдруг четко и ощутимо узрела все будущее, всю жизнь, все дела и заботы, которые ждали ее — и его, ее властелина и обладателя! — впереди.

В этой жизни, в Венесуэле.

И он запомнил тот день.

* * *

Годы шли, и кипела жизнь.

Отважный и деловитый Миранда думал за многих. Он путешествовал по Европе, он усиленно пробовал почву в Англии; он готовил оружие, командиров и волонтеров. Меж тем Карл Четвертый, о котором уж думалось, что он неизбежен и вечен, в одно прекрасное утро исчез: использовав народные волнения, его низложили сторонники его собственного сынка, Фердинанда, и провозгласили последнего королем, ожидая от его молодого рассудка и воли новых поблажек придворным и одновременного упорядочения финансов — что, как известно, несовместимо. Обиженный и исчезнувший Карл объявился тем способом, что призвал на собственное чадо Наполеона. «Революционному императору» было только того и надо: он давно замышлял разгром Англии и поход на Восток; но для этого требовались фрегаты Испании, прочные крепости и тылы на юге. Испанцы судили иначе, и началась война; народ вставал с вилами и с воплем «Да здравствует Фердинанд!» бросался на синих гусар и мортиры; кастильские женщины, распустив до пояса смоляные волосы, с нечеловеческим визгом кидались на раненых парижан, провансальцев, гасконцев и добивали их, протыкая ножницами сразу два глаза. Положение осложнилось; французская армия втягивалась в войну, испанской армии вообще не существовало — да коренные испанцы и презирали регулярные армии! — но герилья, народная война, росла, и войско из 80 тысяч улан, гусар, гренадер, таяло с каждой минутой и часом: выступ скалы, узкая улица с поворотами, балконы, сады и лестницы не сулили ничего доброго. Наконец произошло более или менее официальное сражение, и никому не известные испанский бирюк Кастанос и человек с сомнительной фамилией Рединг разбили блестящего генерала Дюпона. Конечно, разбили не они сами, а эти головорезы с повязками на лбу, которые с воплями кинулись на штыки и, не обращая внимания на стрельбу и убитых товарищей, резали ножами европейцев-французов во имя своих раскаленных от полуафриканского солнца скал, своих виноградников, сыра, коз и овец, неприкосновенных для проходимцев с востока. Конца этой истории не было видно: 80 тысяч есть 80 тысяч, но и кастильцы и баски есть кастильцы и баски.

Меж тем в южных колониях царила растерянность. Слухи один другого нелепее приходили в ранге последней и окончательной, не терпящей сомнений истины, и рушились тут же. Как-то в порт Ла-Гуайра вошел французский корабль. Оказалось, что ныне законный король «обеих Испаний», заморской и здешней, — брат корсиканского императора, пьянчужка Жозеф, а вице-король, губернатор южной Америки — маршал Мюрат, этот индюк на тощем коне. Жители Каракаса вышли на улицы: «Да здравствует законный король Фердинанд Седьмой! Долой Пепе Бутылку!» Они мгновенно забыли испанские издевательства: покой дороже. Французы прыгнули в лодку и налегли на весла, спеша на корабль, ожидавший под сенью крутых прибрежных гор бухты Ла-Гуайра. Вскоре они повстречали английский корвет, который спешил им на смену и прихватил их в плен. Его капитан сообщил в порту, что в Севилье правит испанская хунта, которая провозгласила законным королем Испании и обеих Индий Фердинанда Седьмого, вступила в соглашение с Англией и объявила войну французам. Так продолжалось до бесконечности. Генерал-капитан бездействовал. Вяло внимал он словам французов и англичан, словам представителя хунты, прибывшего вслед за корветом. Но наконец он признал Фердинанда.

Молодые креолы бесились, но ничего не могли поделать. Казалось бы: что, как не объявление о независимости, могли принести эти смутные дни, смешавшие все устои, правительства и законы? Но нет. Ни народ, ни маркиз де Торо — негласный наставник всех патриотов — на деле не помышляли о переменах и лихорадочно, тупо искали, кому бы подчиниться — только бы не самим себе.

Все эти речи немолчно кипели в Эль-Палито — пригородном поместье Боливаров, «креольском конвенте». Речи кипели, но толку не было.

Наконец терпение лопнуло. 19 апреля 1810 года народ Каракаса низложил испанского наместника и отдал власть Патриотической верховной хунте — национальному правительству.

Незабываемые события!

…Обращение хунты ко всем городским управам — кабильдо — Испанской Америки, ко всем ее жителям, «в которых долгая привычка к рабству не смогла ослабить моральных устоев». Миссия Боливара в Англии, где он вместе с верительными грамотами своей ненаглядной хунты в рассеянности вручил маркизу Уэлсли тайные предписания этой хунты. Небрежность, восторг и туман в голове!.. Хунта была патриотическая — но называлась, однако, «Верховной хунтой по охране прав Фердинанда VII». Печальные, бестолковые, но и внутренне бодрые времена. Все кипело, кружилось, боялось, ленилось, хитрило, надеялось; а крови при этом не было.

В декабре 1810 года Симон Боливар опять вернулся в Венесуэлу, предварительно в Лондоне уговорив Миранду приехать на родину. Через несколько дней веселое население Каракаса с весьма легкомысленным воплем восторга встретило убеленного снежными сединами, красивого, представительного, серьезно настроенного Миранду. Время шло. Одни были за испанцев, другие — за национальную хунту. Дело не двигалось, нет. Патриотическое общество увязало в спорах. Маракайбо, Коро, Гвиана кричали: «Да здравствует король!» — даже не зная уже, какой король необходим их душе: Карл, Фердинанд или деятели регентского совета в Кадисе. Каракас требовал независимости и объявил начало конгресса. Конгресс заседал, ничего не решая.

4 июля 1811 года в Патриотическом обществе держал речь Боливар.

Он говорил:

— В национальном конгрессе спорят о том, какое принять решение. — И тут же он напряженно возвысил голос. — И что же говорят нам? Что, прежде чем объявить независимость, надо объединиться в конфедерацию. — Он особенно ударял на первую половину фразы: «прежде чем». Лишь бы, мол, не спешить. — Как будто мы все не едины против иностранной тирании! Какая разница, продаст ли нас Испания Бонапарту или будет впредь владеть нами как рабами… Эти сомнения показывают, что над нами все еще довлеет старый порядок. Нам говорят, что большие решения следует принимать, хорошо поразмыслив. Разве трехсотлетнего господства испанцев было недостаточно для размышлений? Конгресс… должен прислушаться к голосу Патриотического общества… Заложим же бесстрашно краеугольный камень южноамериканской свободы! Проявить нерешительность в этом вопросе равносильно поражению… поражению! — повторил он, и все увидели то, что уж знали за ним, за Боливаром.

Слова были общие, но лицо, но глаза, но весь вид его говорил: «Скорее, скорее… скорее! Уж будет поздно! Скорее! Промедление смерти подобно! Я горю… мы горим… скорее! Вперед! Не успеем! Для чего нерешительность, толки, раздумья? Ведь это так просто — действовать! Жизнь коротка! Коротка!.. Ведь это так просто — прийти и взять! Действие — проще всего! Действие — всегда облегчение, бодрость, свежесть, ледяная вода в жару; нерешительность — всегда тяжесть, томление, зной и пыль, и тяжелые сапоги… Скорее, скорее! Там свет, там сияние, там вода с мириадами радуг, с покоем и свежестью, и прохладой».

Так говорило его лицо, говорили его пылающие глаза, взмахи рук, — пока он произносил свои радостные, порывистые, свои простые слова.

* * *

И они пошли — понесли это пламя в конгресс.

И конгресс был словно бы взорван и подожжен этим тихим, незримым, бесшумным пламенем: он почти единогласно — без одного — голосовал независимость милой Венесуэлы — ту независимость, которая родилась еще год назад, но еще не была законна — как дитя счастливой, но позабывшей условность любви.

И крови не было.

И против был только один — поп Мануэль Висенте Майя. Проклятый раб Ватикана; но пусть, пусть будет жив.

Конгресс утвердил государственный флаг — флаг республики и свободы: желтое, синее, красное.

И он взялся за конституцию: федеративная форма правления. Исполнительная власть — три лица, ежемесячно сменяющие друг друга. Свобода печати, свобода собраний, отмена феодальных повинностей, титулов, привилегий церкви. Конец работорговле; индейцы, метисы равны с креолами и испанцами и со всеми белыми.

Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…

Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.

Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!

Главное, что осталось от этих дней, — чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…

5

То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.

Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:

— Как месса?

— Капеллан уж к среде охрип — то ли от латыни, то ли от рому.

— Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.

— Конечно, конечно.

— Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.

— Да?

— Точно.

— Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.

— Да. Небывалое небо, необычная духота.

— Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…

— Что? Что?

— В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в «Гасета де Каракас». Монахи призвали к сопротивлению республике.

— Но что они могут знать — в Калабосо? Валенсия далеко.

— Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.

— Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.

— Да, сухо.

— Ну что в Валенсии?

— Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…

— Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?

— Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке — хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал «Смерть предателям». А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…

— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.

— Больше, брат.

— Разве больше?

— Ладно. Пойдем, поздно.

— Но что же в Валенсии?

— Привязался. То самое.

— Но чего им надо?

— Чего! Короля, мирной жизни.

— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?

— А ты-то когда родился?

— Я?

— Ха-ха-ха.

— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.

— Да, льянерос, люди степи…

— Почем просо?

— А полтора реала.

— Ого!

— А что им, в своей Боготе?

— Ну, там тоже не сладко.

— У них поумнее хунта.

— Когда же Лолиту замуж?

— Да вот, пора.

— А жених? Мантуанец?

— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.

— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?

— Нет, почти наш. Из Тунхи.

— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.

— Привыкнет. Она спокойная, любит работу.

— Да, хорошо, коли такая дочь; а моя племянница юбку в руки — и фи-и-ить.

— Ха-ха.

— Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.

Небо сияло резко и ослепительно.

Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это — и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: «Нам-то что — нам это все равно; но вы-то — смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно». Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами — все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.

Белое, в глубину уходящее, грозное небо. Плотная и бесшумная духота, сгущение тайных сил. Зеленые холмы Каракаса. И небо, небо, небо. И улицы, и дома, и пальмы; и аккуратно мощенные патио.

В четыре часа, на первом склоне к вечеру, небеса неожиданно посерели и потускнели и капнуло несколько освежающих, бодрых и крупных, как денежки, капель.

И тотчас же, будто в ответ на этот коварный, тайный сигнал, небо немедленно потемнело и вздрогнуло два-три раза неслыханной, непонятной и несомненной дрожью. Во всех дворах дружно заблеяли овцы и козы и замычали коровы; уныло и низко завыли собаки. Раздался протяжный грохот, как будто на город со всех сторон валились крутые холмы во всей своей остро-зеленой зелени; но они спокойно стояли в растущей тьме, и среди заметавшегося народа никто не знал, откуда же грохот. Из комнат, в которых неистово закачались зыбки на их крюках, подвесные цветы в горшках и светильники, побежали, прижимая к себе младенцев, собак, ягнят, петухов, цесарок и кошек, те люди, которые еще оставались дома; они столкнулись с теми, что ринулись с улиц по своим домам, патио, под тростниковые навесы; тут же образовался водоворот толпы, людей закрутило, послышались первые, будто звериные, крики, и стоны, и плач детей; немногие опытные и хладнокровные люди, сообразившие в чем дело (не первый день в Америке!), тщетно призывали к порядку: их крики лишь усиливали общий истошный вопль; взвизгивали, лаяли и выли собаки, мычал и блеял скот, ринувшийся на улицы сквозь треснувшие заборы, поднялась буро-желтая пыль, и во мгновение ока стемнело; и сквозь шумы, и смрад, и мглу глаза различили, как дна три раза шатнулся вправо и ужасающе накренился узкий и стройный купол со шпилем — и с величественным, протяжным грохотом, сопутствуемым верхним и мелким треском дерева, черепицы и кровельной жести, рухнула церковь у первого перекрестка от площади. Толпа и животные смутными волнами кидались то в ту, то в другую сторону — и откатывались, встречаемые бурой пылью и громом. В пыли, полутьме под ногами зияли неизвестно откуда взявшиеся рваные, грозные трещины, дышащие и жаром и свежим, мощно разодранным и перевернутым незримой чудовищной силой влажным нутром земли; люди, коровы, собаки падали в эти трещины, которые порою тут же сходились, наглухо замыкались над жертвами. Иногда, как отрезанный с двух сторон, ровно оседал вниз длинный ломоть земли; и дико было видеть какую-нибудь зеленую, розовую и фиолетовую клумбу меж двух отвесных и рваных глиняных стен, с клубами дыма и пыли над розовым и зеленым — и тут же стены смыкались, и дыбилось место их шва — и бежал прочь обезумевший человек. Рыжая корова провалилась под землю двумя ногами и, хрипя и ревя, карабкалась передними копытами по обрыву, пытаясь выбраться; ходили вокруг лопаток ее невиданно напряженные и лоснящиеся мускулы. Вдруг стены снова сошлись, и верхняя часть коровы застыла, выкатив остановленные зрачки. Но тут же послышался раздирающий, сочный треск дерева: складки земли и вывороченных из нее камней мощно сплющили чью-то повозку с верхом из гнутых прутьев, и треск основы ее слился с мелким и суматошным треском тысяч тоненьких веток. Густая пальма застряла меж двух искрошенно-известняковых, в плавленой глине глыб, выступивших из самой середины улицы, и образовалось нечто вроде моста над нею; но глыбы вздрогнули, разошлись, и пальма, упав, придавила ребенка, ползшего на карачках по юрким, колеблющимся булыжникам. Сквозь искрошенные дома туманно виделись патио, в которых, наезжая одна на другую, выворачивались каменные плиты. Фонарь на своем столбе весь трясся, ходил ходуном, ронял стекла, вращался туда-сюда, но почему-то не падал, маячил сквозь дым и пыль, как черный скелет во сне. Дома и дворики с их камнями вздымались и корчились, как соломенные: они послушно повторяли в своих изгибах и корчах изгибы волнующейся почвы; порою казалось: гигантский змей или червь проснулся под Каракасом и начал ворочаться, изгибаться и рваться на волю, к свету, забыв, что над ним и холмы, и дома, и дворы, и люди. Вечность за вечностью длились тьма и грохот; рушились и дома и церкви, на островках твердой земли, где собирались кучки обезумевших граждан новой республики, вдруг со страшным рычанием возникала трещина где-нибудь в самой средине надежной и твердой, казалось незыблемой, почвы; и с громким рыданьем толпа бросалась куда-то прочь, и под бегущими ногами что-то тряслось, бурлило, и клокотало, и дыбилось, и дико и странно было смотреть, как земля, твердая, бурая и рассыпчатая, пузырилась и корчилась под подошвами, словно протухшее и болезненное болото.

Когда улеглось клокотание и небо слегка разветрилось, голубеюще прояснилось, нереальное и ужасное зрелище оказалось перед глазами тех, кто остался жив. Вместо церквей и домов лежали уродливо разодранные груды обломков стен с пустыми глазницами окон. Странная сила перекорежила камни и кирпичи; некоторые из обломков были как бы заверчены, перекручены, и все они были обломаны и оборваны не по естественным швам жилища — углам, соединениям, а совершенно случайно и беспорядочно: наискось, треугольником, поперек стены. Кругом торчали мерцающими, острыми и живыми краями камни, разбитые посредине. Казалось, кто-то хмельной и праздный прошел среди жалких жилищ — и ломал, не соблаговоляя соразмеряться с удобством ломки и экономить силы. Торчали гнутые стропила и балки, запыленно и бледно глядели предметы домашнего и церковного скарба, придавленные камнями и мелким щебнем. Там уголок клавесина, там темная бронза люстры, там канделябр и стальная чаша. Развалины вкрадчиво, тихо дымились, земля еще дрожала и колебалась. Душераздирающие крики и раненых и людей, глядящих на свои бывшие дома и замечающих руки и запыленные головы бывших детей, бывших родных, торчащие из-под хлама, камня и щебня, и невыносимый шум уцелевших животных полнили смутный воздух. Дымилось, дымилось… дымилось. Светлело небо, которое за этой полукоричневой дымкой было опять голубым, как ни в чем не бывало. Люди ходили молча, опустив руки и не узнавая друг друга, глядя один другому в лицо неподвижно и исподлобья, бессмысленно останавливаясь один перед другим — как бы не зная, как обойти это непонятное, неизвестно откуда взявшееся препятствие.

Наконец кто-то догадался взглянуть на свои уцелевшие луковицу-часы. Было двенадцать минут пятого. Землетрясение продолжалось около десяти минут. Первый толчок (минута) разрушил почти весь город.

— Господи-и-и, — донеслось с исковерканной площади. — Господи Иисусе, пресвятая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а-а…

И в торжественном, радостном, горестном, праздничном пробуждении люди заголосили, запели на разные голоса:

— О святая дева Мари-и-и-и-я-а-а-а, прости грешных.

О, осквернили мы, осквернили святой четверг.

Мы несчастные, мы безумные.

Что мы делали, что мы делали тогда, два года назад, перед закатной божьей молитвой.

Перед закатом…

* * *

Через час-два непонятно как стало известно, что в столице погибла треть жителей; что Ла-Гуайра мертва наполовину; что разрушены многие города и общее число жертв — раненых и убитых и пострадавших — 120 тысяч; что армия республики потерпела большой урон; что города Коро и Маракайбо, оставшиеся под властью испанцев, под властью короля Фердинанда VII, — целы и невредимы.

Земля еще дымилась, дымилась.

На площади, влезши на чей-то стол, извлеченный покорными слушателями из-под руин, черный францисканский монах в запыленной сутане, с окровавленным лицом учил молчаливых и робких республиканцев:

— Дьяволова слава Содома и Гоморры ждет вас. На что посягнули? Вы думаете, на генерал-капитана и на его слуг? Вы думаете, вы посягнули только на всемилостивого короля Фердинанда? О легкомысленные! Не ведаете, что творите. Вы посягаете на вечное, как мир, на вечное, как вселенная. Вы посягаете на такое, чем держится ваша бренная, ваша земная жизнь. Пошатните устои сегодня — и вы уж не будете знать никаких устоев. Вам все будет шатко, противно и беспокойно. Вы будете вечно в поиске — и ничего не найдете. Земное сообщество несовершенно, оно целостно только памятью, и преданием, и верой… А вы? Чего вы ждете? Куда вы идете? Вы, беспокойный и темный народ — вы не успокоитесь в море, отчалив от берега. Берег, он, может, плох, он скалист, но он — берег. А море, даже если оно день-два сияет голубизной и багрянцем, — оно море, море. Куда вам, грешные! Господь бог, наша дева Мария в последний раз вам напомнили ясно и грозно: остановитесь, они напоминают вам ради вашего же блага…

Монах пошатнулся; в следующий же миг, взмахнув полами, подняв облачко пыли, он куда-то исчез: невидимая для стоявших пред ним, но уверенная рука стянула его со стола. Стоявшие там, сзади, тотчас же подхватили его на руки, но уже было не до него: на столе стоял Боливар, бледный, взлохмаченный и едва не рыдающий от горя, от бешенства, от желания что-то выразить в бедных словах. Он расставил ноги в ботфортах, в грязных белых лосинах; офицерский черный мундир его был изодран под мышкой, лицо перепачкано; бурая грязь четко выделялась на бледной, зеленовато-желтой коже. Он поднял руки, будто желая охватить толпу, — и заговорил, глотая и обрывая голос, и полный бессильного и невыразимого будто, но тем самым и зримого, и огромнейшего желания убедить, доказать ту правду, в которую верил он безоглядно; и все это видели:

— Граждане! Соотечественники. Республика… — Он не мог говорить; ручьи пота катились по щекам, размывали грязь; он глотал, задыхался. — Я… я сейчас оттуда; мы раскапывали тела, помогали… тем, мы… все, все… мы все сделаем, чтобы помочь… О это землетрясение! — голос его ожесточился, сверкнули белые зубы из-под темных усов, мелькнули бронзовые кулаки. — О это землетрясение! Природа!! Бог!!! — Лицо его побледнело до нестерпимых пределов; казалось, его вот-вот задушат истерика, сумасшествие или удар. — О!! О!!! Граждане!.. Я ничего не могу сказать… Я… Но если природа против нас — мы будем бороться с нею… Мы будем бороться… против самого бога, коли он — на нашем пути!.. Нет его!..

Земля вокруг дымилась, дымилась тихо и равнодушно; лежали руины церквей и домов, молчали угрюмые «республиканцы» вокруг, в зачарованной задумчивости глядя на говорящего, — и стоял, стоял над ними небольшой и худой человек, произнося свои страшные, замученные слова, грозя кулаком и глядя поверх голов.

Руины дымились, дымились.

* * *

Миранда молча, с великолепным испанским достоинством встал, повернулся, размеренным шагом вышел из комнаты, негромко, но четко хлопнув простой деревянной дверью этой нехитро обставленной конуры.

За столом помолчали минуты две. Все собравшиеся понимали умом, что Боливар был прав в своих остротах, наскоках на генерала революционных войск, усмирявших попов и испанцев; но душою невольно сочувствовали спокойному, убеленному сединами Миранде. Но вот Мануэль произнес:

— Ну что же.

Они опять помолчали, глядя в какую-то общую точку посредине этого голого стола и не сговариваясь, выложив сцепленные руки перед собою. Один Мигель сидел развалясь, задумчиво положив локоть в темно-синем рукаве за низкую спинку кресла, да Пабло покачивал ногой под столом, что слегка пошатывало стол, рождало пищащие звуки и увеличивало нервозность.

— Перестань ты качать ногой, — сказал Боливар, но ни Пабло не перестал, ни Боливар, как и никто другой, не обратили на это внимания. Свеча слегка трепыхалась в узком и длинном подсвечнике ближе к правой от входа грани стола; тени ходили по гладкому дереву.

Было жарко и влажно; но многие сидели в мундирах. В любой миг они были готовы вскочить, бежать на корабль, скакать, стрелять, кричать; и бессознательно были внешне расслаблены, экономя силы: расстегнутые мутно мерцающие латунные пуговицы, обвисшие плечи.

Быть может, в немногие эти минуты в умах и перед глазами шло, трепетало, бесилось многое, что они пережили в последние дни, в последнее время.

Паника после несчастья. Уговоры и разъяснения для народа, ораторы от хунты, ораторы от Патриотического общества. Чем больше заискиваний и разговоров со стороны правительства, тем больше озлобленность, раздраженность, угрюмство со стороны населения… «Декрет против предателей, бунтовщиков и противников правительства»: смертная казнь за панику и сопротивление свободе. Смерть за сопротивление свободе? Но что это за свобода, которая… такие слова тотчас же зазвучали среди самого правительства, среди патриотов — этих воспитанников Просвещения. Декреты не проводились в жизнь. Тем временем на Каракас вел полки испанец из ненасытно выслуживающихся и потому рьяных в войне выскочек — Монтеверде. «Полки» — это сильно сказано (при начале похода у капитана Доминго было лишь 230 разбойников да сутана-Торрельяс для поддержания духа), но дело тут было не в цифрах. «Республиканцы» Венесуэлы, жаждущие надежного, прочного быта, надежного, прочного и понятного короля, ненавидящие богатых креолов, министров какао, индиго и табака, укрепленные в своих чувствах после грозного чуда — землетрясения, — приветствовали Монтеверде и легко уступили ему города и селения, имевшие глупость стоять на его неуклонном пути к столице. Индейский вождь Рейес Варгас со всеми своими воинами, в боевом снаряжении похожими на попугаев и индюков, присоединился к испанцам — которые вот уже триста лет расстреливали, вешали, кормили кипятком с жидким перцем, сшивали спинами, потрошили его бабок, прабабок, дедов, прадедов, матерей, отцов — и обратил свои копья и оперенные стрелы против неистовых горожан-каракасцев, ведущих речи о равенстве, о природе, о разуме: для чего они прогневили бога? Зачем засеяли берега Ориноко непонятными, злыми растениями? Для чего ополчились на короля, на владыку? Зачем говорят о равенстве белых с цветными, о братстве и о природе? Все ложь. Долой! Эти — хуже наместников короля: те ясны и понятны, а эти — нет. Кровь и смерть.

В Кароре, Сан-Карлосе и Валенсии Монтеверде вырезал где поголовно, а где почти поголовно все население, но этим не отрезвил новоявленных граждан республики, а вызвал восторг у льянерос — людей из степи. Сержант Антоньясас прибыл в районы льянос, занял город Сан-Хуан де лос Морос, где лично участвовал в поджоге домов и резне женщин и детей. Затем он отправился в степи. Льянерос повально вливались в его отряд: в городах, которые будут завоеваны, их ждут алмазы, золото, волшебные женщины и настоящее, а не пальмовое вино, и они отомстят проклятым владельцам земли, проклятым помещикам, мантуанцам: кровь, кровь, кровь и больше ничего — за вечную нищету и звериную жизнь.

Между тем Миранда сдавал города без боя. Его поведение было необъяснимо. Нельзя же считать за объяснение те странные, малодушные и пустые слова, которые твердил он молодым офицерам:

— Пусть они успокоятся. Пусть поймут… успокоятся сами. Не надо гражданской войны. Вы не понимаете, какие силы мы выпускаем из кувшина. Мы страшный народ. Пусть они успокоятся. Валенсия не стоит несчастия и крови всей нации. Пусть.

Наконец его вынудили, и он дал сражение у Виктории.

И победил. Монтеверде бежал в растерянности. Офицеры наседали на генерала, генералиссимуса, но он наотрез отказался преследовать разгромленного врага. Тот, оправившись от первого ужаса, вновь собрал силы — немалую роль тут сыграли льянерос — и снова двинул их на Миранду, на патриотов. Снова ручьями полилась республиканская кровь, и погибло людей во много раз больше, чем погибло бы, если бы Миранда добил отряд Монтеверде. И притом людей своих — честных, искренних, молодых, или просто убогих — старых, и малых, и женщин. В воздухе возникло слово «предательство». Миранда объявил всеобщую мобилизацию. Но какую мобилизацию проведешь среди парней, любой из которых в течение полутора минут может выпрыгнуть из окна, плюхнуться на скаку на бегущего своего скакуна (чует волю хозяина) и исчезнуть в облаке рыжей пыли в направлении льянос или диких зарослей близ Ориноко?.. Миранда объявил свободу рабам, но после десятилетней службы в армии; а какому рабу охота менять веревку на шее на красный воротник, жертвовать жизнью во здравие своего же помещика — мантуанца? Да и какой же раб останется равнодушен, когда сержанты Монтеверде твердят ему, что король Фердинанд — там, в Мадриде, — жалеет раба, негра, самбо или мулата, а креол, мантуанец, обманывает его? Нет, это все не меры.

Миранда послал гонцов к англичанам на остров Тринидад, но факсимиле и печати маркиза Уэлсли и лорда Кэстльри выглядели смешно, когда за окном виднелись огромные густо-зеленые массивы Карибских Анд, поднималась пыль под копытами тысяч коней голодранцев из льянос.

Ничего не выходило в этой стране: она не подчинялась никаким обычным законам; или ничего не выходило у Франсиско Миранды — хваленого генерала, генералиссимуса. Но как могло не выходить у Миранды — умного, тонкого, опытного, убеленного сединами? У Миранды — победоносного генерала французских революционных войн, старого конспиратора, заговорщика, революционера?

Предательство?

Предательство…

Но это слово несоединимо с Мирандой.

Молча сидели они, опустив свои лохматые черные головы, глядя в одну точку посередине стола и не продолжая разговора даже после дурацкой фразы мычащего Мануэля.

О чем было разговаривать? Все было ясно. В этот таинственный, влажный, мерцающий, пронзительный вечер все они молча и ясно чувствовали, что какая-то неодолимая сила влечет их — куда, неведомо, «будем надеяться, что вперед», — и они, готовящиеся к решению, такие гордые, сильные, волевые, в сущности, не властны над этим решением и «принимают» его лишь формально, словесно. Оно дано заранее. Кто дал его? Боливар?

Да, он отважно сражался в Пуэрто-Кабельо, он с кучкой верных свободе мулатов и негров шесть дней боролся за крепость, заранее обреченную благодаря предательству Винони, договорившегося с испанцами, поднявшего население против патриотов и захватившего арсенал. Да, он тщетно слал за помощью в ставку к Миранде: генерал остался невозмутим. Да, он имеет право оскорблять Миранду и требовать ныне его ареста.

Но, кажется, он и сам теперь не уверен, что хочет этого.

А кроме того, все они, сидящие здесь, все они в сердце своем уверены, что Миранда ни в чем не виновен и в худшем случае — лишь уставший и изнемогший в борьбе старик, достойный сожаления, но не кары.

Так что же?

Что же мешает им встать, улыбнуться друг другу, пойти и позвать Миранду: мол, генерал Франсиско, вы не доели вашего сыра. И, видимо, он там, в тишине, в зловещем молчании и покое той комнаты, — он напряженно ждет их мирных, мягких шагов, их улыбающихся, доверчивых лиц.

Так что же?

Нет. Нет.

У них было чувство, что все решено заранее. Умом они понимали, что могут противиться этому чувству, что все зависит от них самих, — но не могли противиться.

Долго они сидели, переговариваясь о незначащем.

Они понимали, чуяли обнаженными в тот вечер сердцами, что сила, которая предварила решение, — великая и алмазная сила, что свеже-морозный, могильный ветер блуждает в потемках этого душного, влажного, тихо мерцающего в безмолвии вечера. Какая-то третья, более глубокая, более могучая сила в их сердцах, чем две другие, — более могучая, но и более беспомощная и бесплотная, некрутая, неощутимая, — говорила им, что решение их заунывно, морозно. Но они ничего не могли поделать.

Боливар видел их настроение, чувствовал их тоску и при этом думал, что собственная его тоска в этот пронзительный миг сильное, чем у его товарищей, вместе взятых.

Но невыразимое пламя жгло, пожирало его дыхание, его незримо кипящую душу.

Вдруг он почувствовал, что тоска его пасмурно рассосалась и кончилась — будто не было… он сам поразился и удивился: куда же она ушла? и где причина? и нет причины, была и нет.

И он тут же забыл и об этих вопросах, и вдруг — о знакомое чувство! — ощутил он себя молодым, и здоровым, и радостным, и физически сильным, и невыразимо спокойным внутренне, несмотря на внешнее возбуждение, пасмурность и нервозность… как ждал он этого мига…

— Что ж, хватит, — сказал он, вставая, кидая вилку на голую середину стола и грациозно, легко опираясь сухими, белыми пальцами в перстнях на край доски. — Мы все понимаем, что делать. Этого не избегнуть. — Он оглядел собравшихся, их унылые, но уже посветлевшие лица, и слегка усмехнулся. — Я беру это на себя. — Лица еще более посветлели, а Боливар еще презрительней усмехнулся, но никто не возмутился этим оттенком в его усмешке, в его лице, — Но один я не обладаю подобными полномочиями. Мы как-никак республика, демократия, мы свободные люди, а не тираны, не дикари. — Все вдруг одновременно чуть опустили головы. — Да, я настаиваю на этом, — спокойно сказал Боливар, глядя на их взлохмаченные, темнеющие в тусклом свете затылки. В позе его, в его голосе что-то было от самого Миранды, когда он встал и ушел из комнаты. — Мы — свободные люди, и поступим мы соответственно. Преступная медлительность и бездействие генерала Миранды стоили венесуэльской свободе бесчисленных жертв. Мы все ученики Миранды, мы долго терпели, но дальше мы не можем терпеть. Страдают другие люди, страдают женщины, старики… свобода. Если не можешь, то не берись за дело, но если взялся, то должен отвечать за него. К тому же он запятнал себя этим золотом — никто теперь не поверит, что это деньги его товарища; так и останется: Миранда схвачен на корабле с казной республики. Это мнение народа, и с этим ничего не поделаешь. Надо было потерять всякое чувство освободителя, всякий разум, чтобы пойти на это. Такой человек не может остаться безнаказанным. Необходимо арестовать Миранду, и вы это знаете. Мало того, его необходимо расстрелять. Он сам поставил себя в такое положение. На нем кровь тысяч людей, и этого уже не изменить… Но законность будет соблюдена. Я выражаю лишь собственное свое мнение. Надеюсь, у нас никогда не будет доморощенных Бонапартов. Если вы не согласны — пожалуйста. Но если вы и согласны, я один не имею права арестовать Франсиско Миранду.

В словах его была полная искренность и уверенность в этом действии, действии, которое все спасет и все прекратит — только вперед, вперед… только вперед. Он посмотрел на лица; в них отражалась полная уверенность в его искренности, в том, что он знает что-то такое, чего другие не знают, и тайное облегчение, радость, что он берет на себя и дело, и первое слово. Он вновь усмехнулся чуть грустно; но в общем он в этот миг был строг, как светлый кристалл, и это было в его глазах и в глазах у всех.

Встали комендант порта Ла-Гуайра Мануэль Мария де лас Касас и губернатор города Мигель Пенья.

— Столица в руках проклятых испанцев, в крови и позоре благодаря Миранде, — пышно сказал де лас Касас. — Я готов подписать приказ об аресте Миранды.

— Я тоже, — угрюмо вымолвил Пенья.

В четыре утра в комнату, занимаемую Франсиско Мирандой, вошли Боливар, суровый воин Монтилья и француз Шатильон — участник борьбы за чужую свободу.

— Вы арестованы, — глухо произнес после паузы ученик Миранды Симон Боливар, уверенно, молодо выдерживая прищуренный, тяжкий взгляд белоголового генерала, который, конечно, не спал.

— Вы способны лишь на бесчинства, — отвечал Миранда, брезгливо морщась и еще более суживая глаза. — Несчастные люди! Вы слепы. Когда-нибудь вы еще вспомните эти дни. Не мне убеждать вас, но счастья вам не добиться. Впрочем, не время для разговоров.

Его повели в тюрьму.

* * *

…Комендант де лас Касас выдал Миранду испанцам. Боливар скрылся у маркиза Каса-Леона. Друг семейства Боливаров канарец Франсиско Итурбе уговорил Монтеверде дать Боливару разрешение на выезд из Венесуэлы…

* * *

И вот республиканец и патриот Симон Боливар стоит перед столом улыбающегося, чернявого, скромно-великого Монтеверде — этого плебея из гор Кастилии. Слова, которые говорит Монтеверде, конечно, тщательно продуманы и, в сущности, не могут быть неожиданными:

— Вам дается паспорт, чтобы выразить благодарность за оказанную услугу в поимке врага короля — Миранды. Король великодушен, хотя зло, содеянное вами, не достойно прощения. Это вы, вы и такие, как вы, повинны в крови тысяч и тысяч ваших сограждан — жителей генерал-капитанства Венесуэлы. Если бы не ваши вздорные идеи и истерическое подстрекательство, если бы не ваши споры и суета, крестьяне так и растили бы свой тростник, льянерос возили бы в город сушеное мясо, чиновники и священники исполняли свои обязанности, а горожане выделывали кожи, ковали железо и занимались другим полезным и мирным трудом. Дети играли бы, а невесты выходили замуж. А ныне…

Вся тактика, вся политика уплывала к черту; сердце гудело, огонь горел, и Боливар — презрительный, покрасневший и весь прямой, как шест, — гордо произнес:

— Я арестовал Миранду, чтобы наказать его за измену родине, а не для того, чтобы услужить королю.

Монтеверде, плебей, вовсе не был воспитан, как гранд или знатный креол Боливар: первейший закон этикета — при всех превратностях жизни хранить покой и невозмутимость — не полнил его кровь, не был растворен в его сердце. Он побледнел, как-то опустил углы губ, выкатил каштановые глаза и наморщил лоб; перо с заветной каплей чернил задергалось над бумагой. Минуту они смотрели в глаза друг другу: прямой, даже прогнутый назад, и задиристый как петух Боливар в свежем жабо — и нахмуренный Монтеверде в испанском угрюмо-синем мундире, весомо пригнувшийся над столом.

— Не принимайте всерьез этого шалопая, дайте ему паспорт, и пусть он убирается из этой страны, — послышался сзади внутренне испуганный, напряженный голос Итурбе.

Плебей Монтеверде очнулся… и усмехнулся. Непробиваемый здравый крестьянский смысл и слова Итурбе сказали ему, что лучшее — это…

Он вновь усмехнулся и опустил перо на бумагу.

* * *

Оплеванный милостью капитана-испанца, оглушенный его словами, своим «участием» в деле Миранды со стороны испанцев, без состояния, некогда первого в этих землях, без чести и без друзей, без реальных надежд, — уезжал из Ла-Гуайры Симон Боливар.

Без этого без всего, но с легкостью в сердце, с тайным огнем в душе — и звездой впереди.

Какой? Он и сам не знал; он не видел ее ни в небе, ни — четко — в воображении, в сердце своем.

Он знал, что она незримо, но — есть. И все.

Кроме того, свежая, прочная, буйная злоба на Монтеверде, на испанцев — свежая, буйная злоба полнила его душу.

Кроме всего, он полон был ярости за судьбу Миранды; он, Боливар, не был виновен по умыслу, но был виновен по существу, и с бессильной (пока) злобой и жаждой мести в душе он сознавал это.

Однако же главное — нет, не в Миранде.

Кристальная жесткость в сердце.

В Европу? как бы не так, черта с два… поближе. Поближе. Скорей. Скорей.

Кюрасао. Да, Кюрасао.

Действие, действие; все впереди.

Все впереди, все ясно.

Скорее.

Рассказывает Миранда

Я не принадлежу к числу людей, полагающихся на случай. Конечно, в жизни вселенной много чудесного, но человеку не следует рассчитывать на чудеса, не подготовленные его собственным разумом, его деятельностью и энергией.

Я каракасец, сын Венесуэлы, хотя за годы, десятилетия странствий я мог бы и позабыть об этом. Нет, верно, такой страны в цивилизованном и полуцивилизованном мире, которую я не посетил бы, где не имел бы бесед с людьми наиболее просвещенными, представляющими честь и силу, разум народа. И я не только говорил — я действовал. Много я видел, много я думал и узнавал. Но везде оставался я все-таки сыном Венесуэлы — сыном зеленых холмов Каракаса. Пусть говорят, будто я даже не видел реки и сельвы.

Не знаю, в чем дело. Есть дикая, странная власть в этой зеленой, в этой туманной стране, в ее полуденном солнце, пальмах, в зеленой и желтой воде Ориноко. Жизнь подтвердила впоследствии, что не я одни заражен этой тайной, этим магнетическим чувством.

Весь разум свой, все силы своего сердца направил я на заветную, главную цель своей жизни. А разум мой был широк и велик и деятелен, и энергия, силы мои — велики. И я ничего не хотел совершать наобум — я все подготовил, продумал, я посвятил этому жизнь, энергию, состояние.

Где был я, с кем говорил, что делал? Англия и Германия, Вена, Италия и Россия. Я не гнушался иезуитами, я хитрил с Потемкиным. Я стал французским генералом и русским полковником, я ползал по карте мира, расстеленной на полу, стукаясь лбом с Питтом-старшим и Питтом-младшим, я имел дело с прелатами и пиратами, контрабандистами и масонами, Наполеоном и чиновниками Кастилии. За мою голову всемилостивейший король давал 30 тысяч песо, но этого не хватило бы, чтобы расплатиться с моими долгами. Я истратил свое состояние, я делал эти долги и рисковал, рисковал, рисковал своей жизнью ради одного: подготовиться, все предусмотреть. Я стал величайшим из конспираторов. Аминдра, Мартин, Меерофф, вообще полтора десятка тираноборцев, революционеров, при имени которых ежились всякие фуше, фердинанды и талейраны, — все это я, Франсиско Миранда. И все ради одного, одного.

Я закупал оружие, я вербовал волонтеров и снаряжал фрегаты, корветы и бригантины. Я крепко надеялся на англичан, но они подвели меня: они сами хотели владеть моей родиной, а не видеть ее независимой. Глупцы! Они не знают льянос, они не знают креоло-испанской, индейской, короче, американской расы! Впрочем, чего же хочу я от питтов, уэлсли, кочренов и прочих, если и сам я — американец, венесуэлец — не знал своей родины… Вернее, я знал ее, но как-то забыл об этом в своих скитаниях…

Второго февраля 1806 года я отплыл на своем «Леандро», названном в честь моего сына, по курсу Венесуэлы.

Я не забуду этих недель в океане, между Северной и Южной Америкой. Свободные волны гуляли вокруг до самого горизонта, сияли небо и солнце, прекрасный и свежий ветер трепал мои волосы, овевал мне грудь, и сердце мое умиленно кипело от радости, бодрости, ожидания. Цель моей жизни, к которой я шел всю свою жизнь столь долгими и кружными путями, казалась близка. Все было хорошо. За спиной были сотни волонтеров и поддержка Англии и Соединенных Штатов, трюмы отяжеляло оружие и новое снаряжение, впереди была родина и сражения за правое дело, которое я надеялся отстоять. Увы!.. Как быстро рассеялись эти надежды… Только и остается в моей душе, что светлый и солнечный отблеск тех дней в океане — дней света и ожидания…

Я не забуду пустынный Коро — первый город родины, в который ступила моя нога после стольких лет. Лишь потом я узнал, что священники «объяснили» народу, будто я продал родину англичанам, и заставили жителей оставить дома и улицы, уйти в степи и горы, пугая их английской расправой. Впрочем, кто знает… В жизни не перестаешь умнеть, и теперь я достаточно умен, чтобы понять, что эти жители, может быть, вовсе и не боялись расправы — а просто ушли, ушли, не желая видеть ни англичан, ни освободителей. Но это потом; все это было потом — мои мысли, мои прозрения. А тогда… до последнего мига жизни — а он, увы, недалек — я буду помнить эти минуты отчаяния, потусторонней тоски, одиночества и бессилия, которые пережил я, стоя посередине пустынной улицы, глядя на мертвенные булыжники, фонари и тихие белые стены, прислушиваясь к задумчивой тишине и шуршащему ветру. Вот она, родина, вот я, освободитель, вот мой отряд; вот мои мечты о свободе родины и о том, как въезжаю я во главе благодарных сограждан на гордом коне в Каракас (я так был уверен, что плод созрел, что одно лишь мое появление бросит в объятия моего отряда всех моих дорогих креолов!). И вот он, город, — пустынный, белый и равнодушный. Солома на улицах. Вот он, мой приговор. Всякое предстояло еще в те дни — бывали впоследствии и победы, и радости. Но, думаю, поражение родилось в моем сердце именно в те минуты.

Странные люди испанцы! Никто не постигнет эту особую душу. Правда, я не испанец, я уроженец Венесуэлы; но все же во всех нас, креолах, метисах и прочих, течет испанская кровь — мы потомки конкистадоров, мы американцы, но мы и испанцы — те самые, с кем воюем… Так вот, я говорю: странные мы люди — и мы, то есть американцы, и сами испанцы, Мы с удовольствием покоряемся силе, жестокости, тупости, грубости, козням, иезуитству. Мы с удовольствием покоряемся людям, которые во всех отношениях ниже нас. Но только лишь заходит речь о просвещении и свободе, как мы проявляем ненависть, недоверие и упрямство, переходящие в зверство. Мы покорились маврам и перебили французов. Или мы неполноценный народ? Но в сторону эти мысли. Они продиктованы личным несчастьем, а истинные причины моих неудач, видимо, и сложнее и глубже. Одно лишь могу сказать: они и во мне самом, и в народе.

Мои ребята угрюмо расклеили на заборах заранее заготовленное обращение к креолам, «добрым невинным индейцам, смелым мулатам и свободным неграм» о наступлении эры «гражданского порядка и счастья», и мы удалились на корабли, не желая освобождать людей, бегущих свободы как черта. Вскоре я возвратился в Европу.

Тем временем Англия, обманув мои ожидания и подтвердив мои худшие подозрения, отправила в Южную Америку Берисфорда и начала захватывать земли в районе Ла-Платы. Испанские официальные власти немедленно струсили, но возникло ополчение патриотов и тотчас расколотило всю экспедицию. Предупреждал я этих безмозглых булей: американцы — не Индия, здесь такое население, что его невозможно завоевать французам или англичанам. Я послал поздравление в кабильдо Буэнос-Айреса. И вновь в душе возродилась надежда… О народ, думал я, как мне разгадать твою душу? Как мне понять, почему ты в лугах Ла-Платы геройски уничтожаешь захватчиков-англичан, но не можешь сбросить тиранов внутри страны, всегда предпочитая покой свободе?

Но все-таки искра, да, вновь возгорелась в сердце.

Меж тем события в метрополии шли своим чередом. Страна вела войну с войсками Наполеона. Это было правое дело самой Испании, но у нас, у американцев, было свое правое дело. Не хочешь быть рабом другого народа, не порабощай другие народы — вот что могли мы сказать испанцам. Момент был благоприятный. В Лондон, где жил я в то время, приехал Симон Боливар, этот мой сумасшедший земляк 27–28 лет. Я сам пришел к нему в гости, и он в те дни встретил меня с восторгом. Он захлебываясь описывал легкую победу хунты и горячо убеждал меня вернуться в Венесуэлу. Я вгляделся в него: ни тени принужденности, лицемерия я не видел в его молодом, подвижном, нервном лице; он был искренен.

Я и теперь считаю, что Боливар — искренний человек. Это одно из немногих реальных его достоинств. Впрочем, достоинств ли…

Я вглядывался не зря. Я знаю, что такое Испания, я знаю, что такое наша Америка, еще и вот с какой стороны. Идет ли все это от традиций идальго или еще от чего-то, но испанский человек (или человек пусть частично испанской крови) политически невероятно тщеславен. Ему непременно надо быть сеньором, первым, он властолюбив. Когда эти безумные продолжат свою борьбу — уже без меня, — одной из главных проблем у них останется проблема вождя, руководителя. Они все хотят или в первые, или уж просто в солдаты, то есть хотят неограниченной власти или покоя — что с разных концов одно и то же, — но не хотят во вторые и в третьи. Они не хотят забот, дел, полуподчинения, полувласти; они во всем хотят полноты. Не знаю, похвально это или ущербно, но знаю, что для здешней, земной жизни народа это весьма неудобно.

Так вот, я слышал об этом Боливаре как об одном из первых сорви-голов, горячих людей, этих молодых вождей молодой свободы, которая появилась в Южной Америке. Я слышал, что он богат, умен, просвещен. Я хотел своим взглядом проверить его: не из тех ли он честолюбцев? Не лжет ли он, приглашая меня в Венесуэлу? Ведь он не мог не знать, что мой авторитет был выше, чем их. Я смотрел, я вникал: нет ли в душе Боливара этих мыслей? Я не нашел их. Кто знает, может, отчасти они и были — даже наверно были, — но он был искренен в своем приглашении. Я видел, что дело свободы ему дороже, я видел, что этот юноша понимает: родине нужен авторитетный, и просвещенный, и опытный руководитель — и ставит дело превыше всего, вопреки своим юным мечтам. Я внутренне поздравил его и родину: никому, как Америке, не нужны сейчас люди, которые думают прежде о своем назначении, деле, о людях, а потом уже о самих себе. Всякий человек эгоист, но мера его и достоинство не в этом, а в том, каково у него соотношение эгоизма со всем остальным: больше или меньше. У Боливара было намного меньше. Но все-таки этот человек безумен и чем-то страшен.

Но нет, но хочу об этом: все дело не в нем самом, а в ином — и в иных.

Я вернулся в Венесуэлу.

Не знаю почему, но весь путь домой, где — я знал это — меня ждали торжествующий и ликующий Каракас и слава, мне было грустно в глубинах сердца. Белые стены, пустынные улицы Коро все не шли вон из головы. Странное существо человек: я весело ехал — первый-то раз — в те штормы и неизвестность и тоскливо спешил ныне в верные объятия друзей. То ли досадно мне было, что без меня… без меня, а я еду лишь на готовое? Может быть. Дело, конечно, не только в этом, но было и это.

Меня встречали прекрасно. Я прибыл в середине декабря, через несколько дней после Боливара, он успел подготовить весь город, и не было предела восторгам. Было хорошее время года, когда уже кончились длительные дожди и не началась еще январская сушь; ослепительно зеленели холмы в отдалении, воздух был свеж и ясен, люди… Нет, не хочу, не хочу вспоминать. Слишком это бередит душу.

Прошли восторги, начались будни. Я возглавил Патриотическое общество, мои молодые друзья горячо помогали мне и, казалось, забыли о собственных выгодах. Может быть, такая жизнь началась потому, что душой всему был Боливар, который горел делом. (Им нужен был мой авторитет, а остальное они имели сами.) Я, однако, не мог на него положиться полностью: он иногда спешил, торопился, возбуждался до одурения и в жажде слепого действия способен был потерять рассудок. Я вынужден был его сдерживать, контролировать и, так сказать, возвращать в упряжку. Я не могу сказать, что он слишком болтлив (хотя он болтлив) и неделовит, но в нем и тогда уже было это свойство то ли гения, то ли безумца — терять ощущение реальности и все ставить на карту. Ему везло, он выигрывал — признак гения! — и все-таки для политика все это, по моему глубокому убеждению, не достоинство. Всегда наступает похмелье. Каков Боливар в этой ситуации, мне неизвестно; и догадаться трудно. В его победной деятельности есть что-то раздражающее, нервозное и даже надрывное; а вот каков он при поражении?

Я не могу не думать о нем; я предчувствую: в будущих грозах страны будет витать его имя.

Мы утвердили государственный флаг, его цвета предложены мною. Мы отстаивали унитарную форму правления: в данный момент единство — главный залог успеха. Испанцы еще сильны; они коварны, жестоки, пойдут на все… Но тщетны были все наши речи: провинции требовали федерации. В каждой, конечно, сидел свой доморощенный атаман, который мнил себя будущим Бонапартом; все было ясно, но от этого не становилось легче. Все это, однако, подробности, а главное, основное сияло светло и радостно: свобода, свобода… свобода. Но не было спокойствия в моем сердце. Дело не в бунте в столице; он оказался не силен. Дело в ином.

Да, не было спокойствия в моем сердце; я говорю это не задним числом — я говорил, я чувствовал и тогда.

И когда сообщили о мятеже в Валенсии, я принял это как должное: всякое разрешение лучше, чем тоскливое, неопределенное ожидание. Теперь, по крайней мере, перед глазами было что-то известное… Я предчувствовал, что это только начало, но не могло же все сразу свалиться на голову. Дело за делом, беда за бедой — быть может, как-нибудь и распутаем.

Я предчувствовал многое, но, разумеется, я не мог предвидеть землетрясения. С другой стороны, думая теперь об этом ужасном и роковом событии, заставившем вновь листать Апокалипсис, я прихожу к выводу, что и оно не стоит в стороне от моих ошибок. Как бы сказать? Это сложное чувство; но когда имеешь дело с такой землей, как Америка, нужно все учитывать, все предвидеть. Землетрясения и вулканы и мощная, девственная, невиданная в Европе природа оказывают там колоссальное влияние на жизнь народов, входят в нее как ее непременная составная, ее выражение, символ, ее стихия и даже причина. Многие там, в Америке, убеждены, что войны и мир народов связаны, например, с периодами извержения Котопахи; и можно сколько угодно смеяться над этим, сидя у книжных полок в Вест-Энде и глядя на ровные газоны, но поезжайте в Америку, посмотрите на белые Анды в черных, бессонных, тихих, неутомимых дымах — и сердце зайдется.

Да, и землетрясение следовало предвидеть в этой стране… или уж и не затевать дела.

Перед этим я объявил амнистию разбитым мятежникам злополучной Валенсии. Я хотел тихо, осторожно прививать народу гуманность и уважение к личности, к человеку… тщетно. Города Коро и Маракайбо, воспользовавшись моим промедлением, укрепили свои гарнизоны, а мои молодые друзья тут же обвинили меня в малодушии.

Помню, я глубоко задумался как-то в одиночестве в эти дни и принял в душе решение: как бы меня ни пытала судьба — не отступать от своих годами, десятилетиями лелеемых принципов гуманизма и разума. Я чувствовал: настало время проверки. Я сын восемнадцатого столетия; я сын Просвещения, и мне ли, революционеру и старику, конспиратору, тысячу раз рисковавшему жизнью и даже честью своей ради родины, — мне ли меняться на старости лет, лезть в Бонапарты, позорить свои седины? Ради чего я жил, с тем и уйду в могилу, не отступлю от себя. Свобода ценой бесчестия, крови — обман, не свобода; все это — гуманизм, свобода и разум, — все это неделимо, не живо одно без другого. Я чувствовал, что погибну, и шел на это.

Мятежи против республики следовали один за другим, и, как я и ожидал, в них все чаще, все больше участвовали не только испанцы, но и американский народ — метисы, индейцы, мулаты, самбо и даже сами креолы, богатые мантуанцы. Правда, этих последних среди мятежников было немного, и это понятно: от свободы житейски, корыстно выигрывали больше всего они… Но выгода баронов индиго и королей какао — плохое утешение для свободы и не законное ее детище… Я давно уже чувствовал, что не разгадал своего народа и поплачусь за это — и готовился к своей горькой участи. И я, повторяю, не суетился, не дразнил судьбу, не играл собой — я остался тем, чем был: гражданином братства, разума, справедливости. Я не обагрил рук кровью своего народа, я только защищался, не нападал. Я миром тушил мятежи, я отпускал пленных… но мятежи вспыхивали с новой, невиданной силой, а отпущенные пленные вступали в отряды льянерос и сшивали спинами моих верных солдат, некогда отпустивших их.

Меня добили льянерос.

Да, верно: добили меня не испанцы, а наши степные люди, народ, наши люди; они, конечно, бандиты, и загубленные ими люди молча вопиют о мщении; пусть их, однако, наказывают иные; я не хотел им зла и не понимаю их зверств. Я не понял своего народа, но я не мог способствовать усилению кровопролития в этой стране. В этом мое «испанское честолюбие». Еще в прошлом веке меня насторожил опыт Санто-Доминго. Я и тогда чего-то не понял. Этот остров, он стал ареной кровопролитий и преступлений под флагом борьбы за свободу. Если нельзя избежать этого, пусть они будут еще сто лет под варварским и тупым господством Испании. Когда народ не проснулся, никто из людей не может его разбудить, даже гений.

Как много я понимаю. Как много я понимаю ныне…

Что ж меня мучит это землетрясение, отчего же я не могу забыть… забыть…

Эти бешеные, эти безумные юноши, да поможет им рок, — они не поняли, они оскорбили меня, но мне уже все равно.

Вдалеке от родины, в этой кадисской тюрьме, после издевательств, без перьев, бумаги и без друзей, я думаю лишь о близкой смерти и о том, что судьба, если она справедлива, рассудит меня с народом, с Боливаром, с изуверами «Ла Каррака»; а если…

Тьма уравняет всех.