1

Он ехал назад, механически смотрел на вершины и скалы, возникавшие перед ним в обратном порядке, но был уж внутри себя, не отдавался природе, не выпевал ей душу навстречу. Может быть, так было и потому, что взор теснили серые камни, утесы — золотая, зеленая долина была еще далеко, не предчувствовалась.

Да, ныне 1830. Не праздничный 1811, но и не трагический 1815, когда все казалось потерянным.

Хорошо теперь знать, что за тем 1815-ым шли годы, которые привели к победам; хорошо с улыбкой вспоминать о Ямайке, куда он прибыл один в целой вселенной, но бодрый и ясный.

И только он, только сам он может ответить: отчего же тогда, когда внешне, физически все было потеряно, он был весел, уверен в себе и умел внушить эти чувства другим; и отчего сегодня, когда он — на вершине, когда он покорил Чимборасо нелегкой своей судьбы, — отчего сегодня он стоит перед тяжким этим решением, которое зреет в душе?

Зреет, но еще не созрело…

Может, все просто — прошла ты, молодость?

Он с грустью вспомнил, что нездоров, что завтра ждет пустынное, мертвое, что будущее не сулит ничего веселого; но не это мучило его. Вернее, оно было неотделимо от того, от главного в этот миг.

Он оборвал нить воспоминания, но призраки прошлого все стояли перед глазами.

Грязная и кровавая реакция, полуреволюции, война за свободу, уничтожившая чуть не половину людей страны, захотевшей свободы, — что лучше? Куда преклонить голову?

Он болен, и родина, которую он освободил наконец, — клянет его. Клянет и угрюмо смотрит — свободная и родная. Ах, вспомнишь Устариса… но что же Устарис. Он был слишком умен. Он мысленно проделал весь путь Боливара, он пришел к этой, нынешней — а может, и более дальней? — точке, и он не вышел при этом из своего кабинета.

Блаженны люди, видящие все наперед, и да поможет бог тем безумцам, кто действует, живет не умом, а всей жизнью… Что же Устарис. Не мудрено сказать человеку, идущему в пропасть, что можно и размозжить череп.

А сколько прекраснейших, чистых ушли под землю — и ничего не оставили после себя, кроме сомнительной памяти в душах живых сограждан. Лучшие, благородные шли вперед и гибли, а оставались хитрые, ловкие, равнодушные. Они хохотали над могилой героев, они клеветали, чернили их память; а ныне они готовы предать их и самой страшной пытке - пытке забвения. Мертвые беззащитны, мертвым не больно, и, главное, мертвые — молчат. Говорят выжившие, судят о прошлом выжившие. А кто выжил? Он, Боливар, не в счет — он уже не жилец. В лучшем случае — Сантандер. Но как же?

Как вынести тем немногим свободным и честным, кто еще жив, этот страшный удар по лучшим, умнейшим, благороднейшим, что погибли, — забвение и молчание о них? Все лучше — позор, клевета, поношение, упреки, попрание правды, но только вслух: когда поносят, когда бранят, ненавидят и обливают грязью, то есть горькая надежда, что в ком-то — быть может, в нынешних детях — эта брань, эта ненависть родят подозрение, интерес, любовь, и они вспомнят, они пойдут, они будут искать, они восстановят истину. Но забвение? Молчание? Тупое самодовольство выживших? Оголтелая тишина, безгласность?

Кто напомнит о юноше, милом, трогательном поэте, с саблей в руках бежавшем навстречу толпе льянерос? Через пять минут от него, от его неповторимой души, от его поэзии, от его тела остались лишь три-четыре кровавых куска, и это — разнесли на пиках разъяренные «адъютанты» Бовеса. Кто вспомнит о сотнях тысяч погибших детей? Кто вспомнит о юном Карлосе Монтуфаре, сыне маркиза де Сельва Алегре, — сподвижнике Гумбольдта в изучении Чимборасо, умнице, храбреце, казненном Морильо, — об одном из тех, чьей доблести, уму и бесстрашию обязаны своим благополучием нынешние каракасские и эквадорские богачи? Кто вспомнит о милом Франсиско Хосе Кальдасе — ботанике, химике, астрономе, бесстрашном мирном завоевателе андских вершин, ледников и кратеров, гордости испано-американской и мировой науки, — так же, как Монтуфар, замученном изуверами в шестнадцатом кровавом году?

Кто вспомнит других — лучших и благороднейших?

Ведь самая суть благородного человека в том, что он — впереди, что он вечно ставит свое человеческое выше своего материального; что он вечно первым идет к опасности — и, таким образом, погибает первый.

А выжившие, они смеются над ним и вершат свой суд — в лучшем случае клеветой, в худшем — забвением.

А что же их бог? Ну да, он создал человека свободным; он предоставляет ему решение и не подсказывает его.

Он так последователен в этом, он так последователен в своем молчании, что даже у темного человека неотвязна мысль: есть ли ты, боже? Нет тебя.

Где же вознаграждение?

Зачем, для какой цели быть умным и благородным?

Только затем, что ум, высокая душа, благородство — мета несчастья и ранней гибели?

Где же вознаграждение?

«Только за гробом»?

Где же вознаграждение в этой стране, самой природой не созданной для свободы? Мучающей, казнящей, тупо и яростно ненавидящей своих лучших, своих благороднейших? Недоступной духовному братству и справедливости?

Для чего гибли дети, разбитые головой о железный столб? Для чего льянерос резали креолов, а до этого креолы резали испанцев, а после испанцы резали креолов, мулатов, метисов, льянерос, и уж льянерос резали, потрошили испанцев, и волонтеры-англичане стреляли в испанцев, и сумасшедший полковник Рук размахивал своей оторванной рукой, зовя свой отряд, состоящий из бешеных немцев, французов, русских, ирландцев, голландцев и англичан, — в бой за чужую свободу? Зачем он размахивал этой рукой — ведь память о нем мертва; а если нет, то его клянут те самые жители Великой Колумбии, за жизнь, за свободу которых он звал своих немцев, своих джонов булей в тот смертный бой. Зачем он стрелял в испанцев, зачем испанцы стреляли в него? Зачем? Чтобы румяный болтун в нынешней хунте болтал о своих, румяного болтуна, несуществующих заслугах в несуществующем сражении у какой-нибудь несуществующей речки? Зачем?

Зачем великий Байрон рвался из Миссолунги в Колумбию, и только грубая лихорадка остановила его?

Зачем? Бывают народы, не созданные для свободы. Он правильно поступил, что успокоился в Греции — такой же несчастной и бедной, темной и безнадежной, как их родная Колумбия. К чему бесплодные поиски духов…

И кто виноват во всем этом?

Неужто я — Освободитель Симон Боливар?

Он посмотрел на небо — в нем уж рассеялась та неуловимая, нежная, мягкая мгла, которая предшествует вечеру, полной и неожиданной темноте, наступающей в этих благословенных, полуденных странах сразу после захода солнца — как будто бы падает она с невинно-лазурного неба. Горы стояли темно-зеленые и чуть синеватые, скалы торчали сонно-багрово и дымчато-серо; шумела сердитая речка — мелкий рукав Боготы — в стесненном ущельишке в стороне. Он вновь посмотрел на небо. Трепетная мгла и голубизна мешались с едва усталым, призрачно-палевым солнцем; самого его диска не было видно за скалами.

Он искал отзыв сердцу в окружающем молчаливом, благостном мире…

Но мир был сам по себе, был велик, и чуток, и равнодушен, и будто подернут для сердца невидимым серым; но ничего он не отпустил душе.

Слова остановились в его уме — и лишь тихо клубился в глубинах сердца комок теней.

2

Бежав в Картахену, он не рассчитывал на лавровый венок и рукоплескания граждан Великой Колумбии (это гордое имя уже витало над бедной землей). Мало того, он не был уверен, что останется жив: да, за все в этом мире надо платить. И все же он не мог поступить по-другому. Мучительная сила, которая была сильнее его самого, заставляла его тем яростней кидаться на стену, чем глуше и неприступней она казалась, чем больше жертв стенало и падало позади. Неразрешимость задачи рождала особое спокойствие, бодрость и вдохновение; это трудно выразить, объяснить, но это — неповторимое, превосходное чувство: знать, что ты или умрешь и мгновенно избавишься от всего, или разом и в блеске солнца решишь нерешимое. Кроме того, было обычное в ответственных ситуациях ощущение, что тому, кто так далеко зашел, не пристало глядеть назад. Впрочем, его и не тянуло глядеть назад. Иногда тоскливо и больно роптало сердце о старом доме, о бедной Марии, о тусклом камине детства, но было твердое чувство, что все это приснилось когда-то и не повторится в этой безумной и радужной жизни. Да, он бежал в Картахену и прибыл бодрый.

Городом правил Кастильо — тот самый.

Поколебавшись, повесить Боливара или убить его благородным презрением — прочесть новогранадцам мораль по его поводу, — старый военный, истый идальго, избрал второе. Как Дон Кихот, проповедующий пастухам и молочницам, он говорил:

— Боливар… безрассудный молодчик, не объяви он испанцам войну насмерть, население не ожесточилось бы, республика победила бы…

Боливар, кофейно краснея, в молчании слушал, жители хмуро и тихо поглядывали на его сухое и невысокое тело: для петли не очень красиво, не будет той тяжести, а он все слушал Кастильо и думал об Урданете — о преданном Урданете, ведущем последнюю, прославленную, спасенную от разгрома дивизию к речкам и сельвам Новой Гранады. Успеет ли? Да, успеет. Не может быть, чтобы не успел. Кони льянерос и Монтеверде устали, а прокаленные солнцем, пробитые ветром, покрытые рубцами солдаты республики жаждут жить. Они молоды и крепки.

Он успел.

— Солдаты! — вещал Боливар, принимая команду от верного Урданеты. Довольный, улыбчивый, с грубым красивым лицом, Урданета стоял позади Боливара, оттеняя своей весомой фигурой его сухощавость, миниатюрность и резкость. — Пока оружие у вас в руках, есть надежда на победу. Вы не остались без родины, ибо для нас родина — вся Америка, а враги — испанцы, где бы они ни находились. И наша цель — независимость и свобода!

Конгресс в Тунхе не лишил Боливара его бедной дивизии. Пусть воюет! Он — смелый, хороший военный, судьбу же не победить никому.

Провинция Кундинамарка в опасности: карибское побережье — в руках у испанцев. Кто, кроме отчаянной головы Симона Боливара, возьмется ныне за это, кажется и вправду антибожественное, как говорят попы, дело — громить испанцев? Кто выйдет один на один с тысячеглавым драконом? Кто бы он ни был, этот головорез — сруби он хоть сто огнедышащих крокодиловых черепов, — остальные четыреста, восемьсот, девятьсот будут изрыгать смерть и пламя. Кто он? Боливар? Что же — вперед. Он хороший, он смелый военный.

Конгресс решил. Когда гроза надвигается, хозяин не чистит ржавый громоотвод. Пусть будет, как есть.

У стен Боготы Боливар остановил солдат и послал в город манифестантов, которые расклеили на столбах бумагу с торжественными и по-детски доверчивыми словами: «Небо сулило мне быть освободителем угнетенных народов, и так будет, я никогда не стану завоевателем даже одного селения. Герои Венесуэлы, победившие в сотнях сражений, всегда борющиеся за свободу, преодолели пустыни, горы и реки не для того, чтобы надеть оковы на своих соотечественников — сынов Америки…» Пять-шесть умных людей, в данный момент оказавшихся в городе, читали, качали головами и ухмылялись в бородку: «Воюет с испанцами… тщеславен и риторичен, как мадридский „либерал“ Моратин. Однако же сколько силы в мальчишке. Да, какова энергия! И неглуп, знаем. Манифесты — марихуана ему, он забывается, видит сны наяву, когда пишет их. А при душевной беседе, говорят, весьма просвещен, остер». «Да кто его видел, кто слышал в такой беседе? Он вечно в седле, на помосте или с пером в руке. Поневоле потеряешь себя, свою суть». «Не знаю кто, но видели. Видели. И танцы любит».

Епископ, шипяще похмыкав над манифестом, отлучил вояку-манифестанта от церкви. Тот принял известие с должным испанским достоинством, сел на коня, вынул шпагу и двинул войско на Боготу. Подстрекаемые попами, всегда стоявшими за испанцев, граждане вяло сопротивлялись конникам в их стремлении к главной площади, но вскоре оставили это.

Богота присоединилась к борцам за свободу. Кастильо крыл «кровопийцу, диктатора» на чем свет стоит и вздумал оборонять от него Картахену. Тем временем испанцы спокойно заняли боевые посты на реке Магдалене. Но гордого старика это лишь подстегнуло в его упорстве: он приказал своему войску наступать на Боливара, призывавшего тем временем, братски соединить свободные армии для похода на испанцев, засевших в каменистых, отвесных теснинах у желтых вод.

Пришло известие, что с востока грозит беда, ужаснее коей трудно придумать: к острову Маргариты подходит морская армада, невиданная со дней конкистадоров Писарро и Кортеса. Фердинанд наконец сдержал свое тупое и твердое как кремень кастильское обещание: добраться до патриотов.

— Двадцать пять военных кораблей, 60 транспортов; неопытных новобранцев нет. Отборные полки из наполеоновых войн, — докладывал пасмурный адъютант, глядя в окошко и храня приличествующую делу невозмутимость.

- Что Кастильо? — резко спросил Боливар, морща подвижное лицо, сжимая перед собою руки. Он не пытался скрывать свою ясную злобу и раздражение.

— Настаивает на удалении вас из армии. Иначе — никаких разговоров о слиянии сил.

— Он знает о них — о Морильо?

— Знает.

— Прекрасно. Можно договориться с людьми, а не с грудой камней. Трехпудовый булыжник — во главе… Созвать офицерский совет.

— Да, Освободитель, — кисло улыбнувшись, цокнул шпорами адъютант.

Боливар еще минуты две сидел за столом. «Зачем я так при нем? — подумал он вяло. — Вечно говорю больше, чем надо, не то, что надо. Наверно, не то. Когда я загораюсь, меня вдруг слушают. Но не могу же я вечно пылать, как стог сена пред сворой собак. Порою требуется и просто дело делать. Но чего же мне не хватает? Не может ведь быть, чтобы вечно один я был прав, а они неправы. Что же мне делать, если я уверен, что прав? Что делать?»

На совете он объявил:

— Здравый смысл говорит, что необходимо сплотиться перед лицом врага. Кастильо считает иначе, все прочие, кажется, с ним согласны. Все полагают, что я лезу в диктаторы. Да поймите, — вдруг загорелся он на минуту, — что дело не в этом! Да, я не лишен честолюбия, да, мне не хочется покидать армию, я люблю славу, победы. Но как мне доказать вам, что дело не в этом? Как доказать вам, что человек может любить такое абстрактное понятие, как свобода, свобода человека и родины, больше, чем собственную славу? Как доказать?..

«К чему я это?» — подумал он, вдруг взглянув на унылые, хмурые лица своих офицеров. Впрочем, они уже загорались как-то… В них было уже сочувствие, в этих лицах, было отражение, блеск от его огня, которые давно привык он видеть в людях, слушавших его речи; он не мог видеть себя самого во время своих речей, но все же он видел себя — он видел себя в мгновенном живом румянце, вдруг выступавшем на лицах, в живых и ясных глазах, вдруг ставших такими из сонных, из мутноватых… он въяве видел эту энергию, этот жар, огонь, этот свет, исходившие от него к окружающим; он физически, материально чувствовал свою духовную силу, и она, его энергия, отражаясь от их оживших, задвигавшихся, засветившихся, заработавших лиц, — она, отражаясь, вновь возвращалась к нему, полнила его сердце, громко будила кровь до мельчайших, микроскопических капилляров, разогревала еще сильнее душу и ум, и вновь переполняла их, уходила и исходила, и снова полнила воздух и атмосферу, и электризовала незримое нечто, витавшее в этих сферах, и вновь входила в людей — в их лица, глаза, — и вновь возвращалась, дрожа и гудя в атмосфере, в невидимой синеве, и вновь от него ко всем, и от всех к нему, и разрасталась, блистала, синела и ширилась. Но нынче он испытал такое лишь на минуту — и вновь потух. «К чему это я? Довольно, — подумал он снова. — Болтлив не в меру и говорю не то». И взгляды, пробужденные, исподволь засиявшие и готовые впиться в его глаза, вновь пошли в бороду, в лоб и мимо; вновь появились унылость, усталость и серость в лицах.

— Я попросил бы не замечать моих предыдущих слов, — сказал он, чуть морщась. — Порвите записки, мой секретарь, — и, оперевшись пальцами, грациозно и стройно распятыми на зеленом столе, он спокойно подождал, пока приказание будет выполнено — в тиши робко трещали листки, — и сказал:

— Я не могу иначе. Мое пребывание здесь угрожает вызвать гражданскую войну. Мое отсутствие позволит сплотить всех гранадцев для отпора Морильо. Это единственный выход из положения.

Все молчали.

9 мая 1815 года Боливар опять покинул свой дорогой материк. Он плыл на Ямайку, смотрел на синие волны. На горизонте, казалось, чернел загадочный лес. В океане — лес.

То плыли к Венесуэле фрегаты и бригантины Морильо.

* * *

У маршала Пабло Морильо были в запасе не только кнуты, но и пряники.

К тому времени король Фердинанд, едва придя в себя после Наполеона, вновь обрел способность мыслить более или менее философски — разумеется, не без помощи стада министров. Помучив ладонями щеки, они пришли к заключению, что нелепые беспорядки в обеих Индиях и так далее — все это недовольство помещиков-мантуанцев, богатых креолов, следствие того, что заморским псам достаются кости поменьше, чем местным, кастильским.

Эта по сути умная мысль в то же время была роковой для испанцев — для всей их власти, для трех столетий господства, для Фердинанда и для Морильо. Америка — не Европа и не Испания даже…

Никто на свете не мог об этом ничего знать — тогда. Тем более Фердинанд и Морильо…

Армада плыла, и в запасе у сурового маршала были не только кнуты, но и пряники — для креолов.

В случае лояльности и перехода на сторону короля им обещана будет амнистия, возвращение конфискованной недвижимости и движимости и… гарантии против банд льянерос.

Морильо начал с того, что простил Арисменди, попавшего в плен. Не только простил, но вернул ему земли. Тому Арисменди, который то ли перестрелял, то ли сжег живьем триста пленных испанцев в Ла-Гуайре.

Не знал Морильо… Но кто же знает, кроме господа бога?

Морильо осадил Картахену.

По всем законам жизни, войны и смерти городу полагалось бы сдаться тут же. Тем более что были обещаны милости. Тем более? Город оборонялся яростно, люди ели жуков и крыс, жевали ремни и старую кожу, но не помышляли о сдаче. Морильо, настроенный на «пряники», недоумевал, но он был испанцем и вскоре втянулся в дело. В городе постовые мерли от голода прямо с ружьями у будок; у Морильо солдат стегали дизентерия и лихорадка: больше трех с половиной из девяти тысяч лежали в госпиталях. В городе у Кастильо изнемогали женщины, дети; у Морильо повозки тонули в грязи, увязали в болотах, солдаты и офицеры захлебывались в пучине равнин, разбитых свирепым дождем и мутными волнами Сину. Так продолжалось четыре месяца. Наконец было решено выпустить из города женщин, детей. Шатаясь от ветра, обнявшись, поддерживая друг друга, с тупыми и тусклыми взорами они добрели до форпостов испанцев; их пропустили молча, но Морильо уже вошел в раж: он послал передать, что, если город не будет сдан в три дня, семейства бунтовщиков пойдут обратно по той же грязи и в те же ворота. В этот день на улицах Картахены умерло 300 человек.

Но Бермудес, который сменил Кастильо, отказался капитулировать. Последние защитники крепости сели на корабли и пошли на прорыв. Испанские фрегаты, запиравшие порт, в упор расстреливали из мощной бортовой артиллерии жалкие каравеллы безумцев. Поднявшаяся буря докончила дело. Бог, как всегда, был против слабых. Спаслись немногие.

Морильо торжественно занял крепость, напоминавшую грозно-печальный гигантский морг. Сотни трупов в дождливой и душной жиже валялись на улицах, распространяя смрад: только от голода и от эпидемий погибла треть населения; остальные пали в боях. В плен попали 63 человека; Моралес — наследник погибшего Бовеса, ныне служивший Морильо, — велел их перестрелять. Конечно, неплохо б придумать и что-нибудь поумнее, но все устали, не до подробностей. Что? Старики и женщины с детьми — в лесу? Конечно, помилуем. Так и передайте. Мы что, враги старикам и младенцам?.. Что, выходят? Алонсо, возьми два взвода. Смотри, зарядов мне даром не тратить, есть шпаги, штыки.

Маршал Морильо великодушно обещал жизнь руководителям обороны из тех, кто не вышел на кораблях. Среди них был старик Кастильо — строгий идальго военных правил. Зачем бежать? Военные есть военные, это не банда бродячих собак. Они выбрались из укрытия, сдались и были повешены тут же.

Все это произвело должное впечатление. Окружающие провинции снова будто бы успокоились, будто бы обрели опору и точку в мире и лучезарно, бездумно сдавались маршалу. Правительство Новой Гранады распалось. Новогранадские креолы клялись на евангелии быть вечными верноподданными вассалами своего господина, сеньора, великого Фердинанда, и вскоре Морильо при ясном небе, без единого выстрела вступил в Боготу — будто вчера отлучился в гости, а нынче — вот он опять.

Лишь остатки республиканской армии, некогда руководимой Боливаром, продолжали сопротивляться, окруженные испанцами. Победители обещали им жизнь, сохранение воинских званий.

— Да здравствует война насмерть! — ответили солдаты-республиканцы, пошли в атаку и погибли все до единого.

Все будто умерло и увяло; но все-таки не было умиротворения в воздухе.

Так перед самым ударом грома и резью молнии вдруг утихает природа; свисают без жизни листья, не слышен ветер, молчат попугаи и мухи, не плещут речные волны: вода несется бесшумно, плавно, самозабвенно и угрожающе.

Все молчало.

Но гроза начиналась, хотя капли, попадавшие на руки и лоб, Морильо принимал за обычный дождь и не размышлял о его причинах.

Какие слухи?

Морильо не понимал. Он не понимал, в чем дело. Не знал он, чего бояться. Он ныне граф Картахены, и враг разбит. В чем же дело?

Какие Мора и братья Алмейда? Какой Короморо, Руис? Что за фамилии? Банды, отряды? Не все же сразу! Рассеем.

Он, бывший крестьянин, борец против французов, — он был как будто в затмении. Ему ли не видеть, ему ль не понять? И он видел, он понимал, но… он не видел, не понимал.

Он не понимал, зачем адъютант, получивший приказы и разъяснения, медлит с уходом и будто ждет, ждет чего-то — и наконец, не дождавшись, уходит с пасмурно-торопливым видом, как женщина, которой ты не назначил свидания; он не понимал, почему невеселы офицеры, не понимал, почему разбегаются галантерейщики, мелкие купчишки и повара — эти люди, вечно паразитирующие при армии, он не понимал, почему, пойманные где-нибудь на дороге и приведенные пред его командные очи, они, эти люди, гнутся, глядят без улыбок и исподлобья, не отвечают на нотации, морализации и угрозы, кланяются и снова сбегают при первой возможности; он не понимал.

— Льянерос? Но что — льянерос? Они бандиты и ненавидят нас точно так же, как и креолов. Естественно, что отдельные шайки наскакивают на наших, а не на них.

Адъютант, курносый, скуластый — баск, что ли? — медлил, суровый и бледный; кожа слегка зеленела.

— Так что же еще? — не сдержавшись, спросил Морильо.

— Ваше… ваше…

— Скорей говорите, — скривившись, прервал простой, крепколицый Морильо.

— Креолам обещаны земли. Осталось рабство, хотя ваши умные и своевременные, прекрасные меры предусматривают освобождение тех, кто сражается на стороне короны и бога.

— И что же?

— Но эти меры, как правило, не соблюдаются. И эти земли, снова обещанные креолам, помещикам, мантуанцам… Лучше было не спешить с этим. Это и так можно было сделать потом, но лучше было не объявлять об этом. А еще лучше — вообще перебить креолов и дать заселить земли дворянам из метрополии. О, я сознаю, что дерзок…

— Начали — продолжайте, — сурово сказал Морильо, не обещая глазами и тучей бровей ничего хорошего, но требуя и продолжать — тем же взглядом. Стоящий глотнул, вытянул еще крепче свое несильное тело и руки вдоль и сказал:

— Вы понимаете, нас ждет гибель. Я баск, но я часто бывал в Америке, жил здесь. Они горазды спать, но уж если они проснутся, если разбудят их, им ничто не нравится. Да и верно — нечему нравиться. Слишком бедные, бедные, трудные земли. Богатая природа, но бедные земли. И они свои беды, горе, свое недовольство опрокидывают на победителя, считают его виноватым. И все начинается сначала. Таковы же и мы, испанцы, но они еще больше. Ничто не сладит с ними. Вы усиливаете жестокости, но этим их не возьмешь, они тут в своей стихии; чем с ними жестче, тем они уверенней себя чувствуют, и уж если спят, так спят, а если встают, так встают. А они встают. И мягкостью, милосердием не возьмешь их — они ответят на это яростью. О, я их знаю. Жизнь их тяжелая. А вы пообещали земли богатым креолам!

— Так что? Будто я сдержу обещание! — возразил Морильо, слушавший снисходительно, но внимательно.

— Вы уже сдерживаете его в ряде случаев.

— Ну и что из этого? Я не понимаю, в чем дело.

— Ваше сиятельство, поймите — вы не знаете эту страну. Вы не знаете этих крестьян!

— Я-то? Я — не знаю крестьян? Я — пастух родом!

— Нет! Вы не знаете! — с отчаянием воскликнул пожилой адъютант, по-детски прижав кулаки к груди от страха и от воодушевления. — Вы не знаете, мы все погибли. А этот город! Их города! Вы видели этот город?! Вы видели павшую Картахену?! Зачем, ну зачем они не сдали ее? Какой смысл?! Я не знаю, в чем дело… Я тоже не совсем знаю, в чем дело, ваше сиятельство. Не мне судить. Они не простят, что земли вновь у креолов… Но дело не только в этом. Я чувствую будто землетрясение. Мы разбудили что-то. Мы разбудили? они разбудили? Кто знает… но ветер дует не в парус — навстречу; все чувствуют. Все чувствуют это, ваше сиятельство. Мы падаем в пропасть, где можем погибнуть и мы, и американцы, но мы-то — наверняка… Все чувствуют — ныне ветер не в спину.

— Но что же вы предлагаете? — сухо спросил Морильо. — Хотите отставки, что ли?

— Нет. Я преданный слуга короля. Я учился в иезуитской школе. И мне, — он глотнул, — тревожно.

— Подите выспитесь.

Адъютант вышел; Морильо смотрел ему в хлипкую, чуть горбатую спину, сознательно и нарочно сжимая зубы; челюсть слегка дрожала.

В те же дни тюрьмы славного города Боготы переполнились патриотами. Новоприбывших запирали в монастыри. Тут-то и был расстрелян позорными пулями в спину эквадорский генерал Монтуфар, обезглавлен ученый Франсиско Хосе Кальдас, известный всем академиям, лабораториям и салонам великого Просвещения. За Кальдаса, друга Бонплана и Гумбольдта, было прошение. «Испания не нуждается в мудрецах», — ответствовал маршал Морильо. Вместе с доблестным Монтуфаром были убиты еще многие; трупы были повешены, затем четвертованы, и все это выброшено на попрание пьяным и хмурым солдатам.

Всякий, кто мог читать и писать, подозревался в преступных действиях против короны; ему угрожала казнь. Стараясь не думать о льянос и обо всем прочем, Морильо с особым пылом обрушил кары на «докторов, которые всегда — зачинщики смуты». Это, как и обычно, было проще всего, но это не успокаивало. Он обнаружил, что засыпает ночами все хуже; днем хочется спать, стоит лечь — и в башке хрустальная, жаркая ясность, мелькание воспаленных мыслей, стремление их забыть или, наоборот, запомнить, утомление — и бредовый сон с погонями, кровью, мясом, пропастью и канатами, и гриппозное пробуждение, и надрывное желание вспомнить важные мысли, забытые перед сном, и воспоминание — и проклятья по поводу этих жалких, бессмысленных, вовсе ненужных мыслей, которые ночью казались важными.

И безмозглый баск-адъютант — и его пустой, раздражающий голос:

— Плохие известия, ваше сиятельство. В Венесуэле волнения. Прикажете выступать? Какой гарнизон оставим в Новый Гранаде? Созвать офицеров?

— Стойте. Оденусь.

«Скажите, „какой гарнизон“! У меня не сто миллионов солдат. Ну, погодите. Здесь не Париж».

3

Боливар пребывал в бездействии на Ямайке.

Силы его обратились в писание. Он сочинял послания к местному губернатору и к министрам в Лондон, прося оказать патриотам вооруженную помощь, расписывая сады и розы коммерческих выгод, которые выпадут на долю могучей Британии в землях полуденных стран, обретших свободу. Английские власти острова глядели на сочинителя искоса, из-за океана просто не отвечали. Но он не уставал, и в хитрых посланиях, которые он старался обклеить различным иезуитством — лишь бы для родины благо, а там посмотрим! — мужала, он сам это чувствовал, его напитанная потом и солью, и опытом, и простой человеческой зрелостью мысль; и он, пряча и маскируя свой ум и суровую думу, все же так и не мог забаррикадировать этот жемчуг дипломатическими камнями и мусором.

Он ясно видел, в чем смысл перемены: «…нынешними защитниками независимости являются бывшие солдаты Бовеса и белые креолы, всегда боровшиеся за благородное дело свободы. Объединение этих сил может породить социальную революцию».

«Тот факт, что Европа оставила нас на произвол судьбы, может заставить… партию независимости провозгласить социальные лозунги, чтобы привлечь на свою сторону народ».

В «Письме с Ямайки», ставшем знаменитым, он утверждал, что секрет успеха в борьбе за свободу — единство сил.

Да, он отчетливо понимал все это.

Да, он прекрасно видел ныне, что диким лошадникам и хлебопашцам с восточноандского плоскогорья нужна не только свобода от испанского господства, но и земля, и собственность, и независимость от креола-хозяина; да, он знал, что раздробленные провинции, враждующие друг с другом, не могут поднять хозяйство и свергнуть заморских поработителей; как много он понимал тогда, в уединении и тиши Ямайки, в том редком, великолепном положении, когда разум свободен от кандалов эмпирии, когда он вольно парит над фактами, группирует, тасует, объединяет их, властвует над их грубым стадом. Он думал о «Договоре» Руссо, он перечитывал афоризмы Гольбаха о церкви и, соглашаясь с ними, все же находил их слегка поверхностными, не отвечающими серьезности темы.

Он так и эдак прикидывал Юма, но охладел к нему быстро: степенный, рассудочный критицизм, орудующий теми же методами, против которых восставал, был ему вовсе некстати. Он перечитывал «Софию» из «Эмиля» и полагал, что его, Боливара, Мария понимала жизнь в чем-то лучше, чем сам великий Жан-Жак. И все же Руссо был неизмеримо велик, ибо он держал в голове, в душе такое множество фактов, идей, душераздирающих знаний, соображений и сведений, которое и не снилось бедной, больной Марии, и странная нервность, наивность его поучений идет от этого — от стремления соединить все нити в душе, связать в узел, выучить, научить людей, как это делается; да, от этого. И от изъеденных, вывороченных, оголенных материей, жизнью, всем миром чувств, и от стесненного самолюбия. А Мария? Ну что же. Она была лишь добра и естественна.

Боливар наслаждался разумом, своим и чужим.

Он чувствовал, как в недрах души зреет то целое, что называют миросозерцанием, системой жизни. Прежде он чувствовал только, что в душе его — необъятные свежие силы и что следует разрушить нечто нависшее над Америкой: он помнил Руссо, помнил Вольтера и прочих, но мысли их в приложении к его жизни, к его Америке были как бы мечтами, где-то не хватало моста, соединяющего две стороны пропасти — жизнь и идеи. Теперь — иное. Он ощущал себя политиком, мудрецом, человеком, который имеет в себе не только некую влекущую души силу и умение разрушать, — но и имеет что сказать, предложить.

Он сознавал себя сыном восемнадцатого столетия, хотя при этом и в уме, и в глубинах души оставалось что-то неподвластное этому определению — «восемнадцатое столетие». Он верил в то, что сильная республиканская власть должна быть одновременно просвещенной, любезной наукам и любящей науки. Он ненавидел прожорливый абсолютизм — здание, основанное на тупоумии, предрассудке, голой силе и кастовости. Конституция, закон, воздвигнутый руками справедливости, разума и дисциплины, — вот что должно быть фундаментом государственности, кумиром народа. Он боготворил Вольтера и Монтескье, но не разделял их надежд на монархию — пусть и разумную. Монархов никаких не должно быть, прав Жан-Жак в своих намеках и тайных мыслях. Граждане должны воспитываться на принципах уважения к человечеству, к равным им гражданам, к деятельному началу в жизни. Даниель Вебстер и Локк правы. Человечество, разум — вот бог, вот король.

Правда, иногда в сердце бьется мысль: что же такое сам разум, и насколько разумен народ, и насколько разумен он сам, Боливар, но это другой вопрос…

Равный раздел имущества? Социальная революция в ее последней форме? Да, да, он чувствует действенность этой меры, но она неосуществима. Пусть люди будут напористы, пусть обогащаются, пусть борются за личное благоденствие и тем обогащают страну; это наиболее крепко, мужественно, остальное — зыбко. Пусть крестьяне получат землю, но и помещики останутся помещиками; пусть хозяева ведут хозяйство. Пусть не равно имущество, но равны права. А конституция, закон, народ, правительство обеспечат им равенство и соблюдение человечных, справедливых правил борьбы, не допустят злоупотреблений.

Свобода от испанцев — первое. Далее — свобода инициативы, хозяйственный расцвет при сильной власти и соблюдении местных обычаев. Да, при сильной власти. Но Боливар не будет монархом, не будет тираном; он лишь освободит страну, а все остальное — потом. Что-то в нем есть такое, что неподвластно французам и Локку, Бентаму, чего не понять Лафайету, который так занимает его воображение (военный, и демократ, и политик — как он, Боливар). Что то есть в нем и в его земле, что не походит ни на Европу, ни на победные Северные Штаты с их Вашингтоном. Но это будет ясно потом; не все сразу. Кто хочет все сразу — не достигнет ничего. Да, они возьмут от Франции и от этих многое, но будут знать и свое. Их народы — иное. Быть может, им рано? Быть может, им рано. И ему, Боливару, это рано? Нет. Нет. Пусть льянерос дики, пусть хозяйства убоги; Боливар достаточно крепок сердцем, чтобы вдохновить свой народ; он внушит ему принципы разума и соревнования на справедливых основах.

Основа государственности — уважение к человеку и разуму. Узел общественной жизни — всеобщий закон, конституция. Воспитание детей — дело социальное.

Бог? Пусть верит, кто хочет. Церкви не следует давать волю, но если она будет работать на граждан, на всеобщее благо, если она будет помогать правителю — тем лучше. Прав Вольтер в своем слегка циничном взгляде; бог, может, создал мир, но давно уже не справляется с этой трудной монархией; религия помогает — тем лучше; но не давать церкви волю. Помни Гольбаха.

Так же и армия. Не сама по себе, а для граждан; но она же — мать порядка.

Человек — сам себе хозяин.

Изгнать испанцев — вот первое.

Главным после этого будет то, в чем мы позорно отстали перед Европой: отмена рабства — того, что заставляет краснеть в парижских салонах просвещенных креолов.

Отмена рабства и равенство рас — столь важное в этих многоцветных землях, пестреющих яркими колоритами сияющей, праздничной человеческой кожи…

Затем расцветут естественные науки. Геология, физика, геогностика, география, математика. Расцветут национальные искусства. Пойдет справедливая, бурная и достойная торговля со всем миром, всем светом — начнется все то, о чем так горячо говорили Гумбольдт, Бонплан, полюбившие эти земли… Взрастет молодежь — разумная, просвещенная, уважающая закон и свое гражданство. Каждый да позаботится о благе своем и своей семьи — не нарушая блага общественного, всеобщего. Не нарушая общественного договора…

Природа, могучая природа Америки (видел бы великий Жан-Жак эти моря, это небо, эти зеленые горы, степь) вдохновит их своим сиянием.

Как сияет будущее.

Но что же там ныне-то?

Все это тихо, спокойно ходило, вращалось в уме, в душе; и в этом не было хаоса — было единство. Оно не высказывалось в словах, оно — было. Душа жила — и этого довольно. И политика, и жена, и личность — все ясно, кристально… и только грызло одно: нет действия, действия.

В декабре перед новым — шестнадцатым — годом Боливар вылез из гамака, в котором он спал у своих приятелей, и пошел гулять без цели; странная, грустная, подавляющая тревога была на сердце.

— Куда ты?

Он, не готовый к вопросу и не имея ответа, молчал; затем махнул рукой, повернулся и двинулся к морю.

Вечернее небо, вечернее море, желтеющие, сияющие, синеющие сквозь разлапые, черные, грустные пальмы, не успокоили, а лишь больше разбередили сердце; решительно он не знал, в чем дело. Да, они успокаивали, они умиротворяли, но умиротворяли как-то навек, навсегда, безысходно и тихо в своем оранжевом, желтом, таинственно-синем сиянии; и оттого лишь росла большая, спокойная, медленная печаль. О нет, он решительно не знал, в чем же дело.

Вернувшись, он обнаружил, что Хосе Феликс Аместой — приятель, окликнувший при отходе, — мертв в его гамаке; на груди краснела профессионально-кинжальная рана. В тени черных пальм убийца принял приятеля за него, за Боливара.

Вечный разум… святая земля, земля.

Он постоял над трупом; бедный друг! опять! опять он, Боливар, причина смерти! а он? он сам? он один, один в черноте пальм, в желтизне заката и моря, в душистом зное Ямайки; но кто-то помнит и знает, что есть на свете Боливар.

Через две недели он, стоя на верхней палубе, уж махал платком Луису Бриону, негоцианту из Кюрасао, рядом с которым стояла и Хулиа Кобье в темной мантилье на светлом — прекрасная дама, сочувствовавшая свободе, и особенно — ее представителю на Ямайке. Он уплывал на деньги Бриона и Гислопа (местного плантатора, богача) — что ж. В закладе — жизнь.

Он плыл в Картахену, чтобы возглавить защиту гиблого города, где уж был низложен Кастильо и правил угрюмый Бермудес.

В дороге известие: Картахена пала. Тогда — к Гаити.

Президент свободного острова, умный мулат Александр Петион, принял Боливара хорошо. Победа испанцев на континенте грозила бы независимому Гаити. Немного теперь безумцев, идущих на континент, на шакалов-испанцев; Боливар готов? извольте, мой генерал. Мы поможем.

— Я полагаю, история с Бовесом многому научила вас, генерал. Дайте народу землю! Освободите рабов! и свобода родины — в ваших руках.

— Обещаю вам сделать это, — прищуренно улыбаясь, ответил Боливар. — Своих рабов я давно уже освободил, — добавил он, чуть задумавшись. — Я всегда был на стороне народа, но теперь пойду с ним вместе против испанских поработителей.

Целыми днями на горизонте, на фоне лазурного океана и призрачно-синего неба маячили белые паруса: косые, квадратные…

Бригантины Бриона собирали в Лос-Кайос республиканцев, бежавших на разные острова, но горевших священным огнем единства — единства свободных людей.

* * *

Перед отъездом, впрочем, они перессорились: кому же быть главным? Боливара многие не хотели: считали его источником бед. Он вяло молчал во время дебатов, но за него был Брион — финансист экспедиции. Это решило дело. Боливар возглавил поход, ибо был совершенно уверен, что ни Бермудес, ни братья Монтилья, ни Пиар, ни прочие не способны все это устроить и выполнить так, как он. Он был уверен в этом; но каждый был тоже в себе уверен, и потому-то Боливар не спорил. Но он знал про себя, что прав он, и потому принял команду.

Явившись на материк, он первым делом потребовал, чтобы испанцы прекратили пытки, не резали женщин и детей, стариков и пленных. Тогда патриоты снимут девиз «война насмерть». Испанцы поулыбались, республиканцы остались верны девизу — «насмерть». События шли. Несмотря на свою уверенность, генерал Боливар непозволительно упустил из виду Моралеса, который ударил по республиканскому Окумаре в тот миг, когда военное снаряжение без дела валялось на берегу, на сыром песке, солдаты сидели в тавернах, а деловитые люди Бриона загромождали трюмы, ныне свободные от оружия, кокосовыми орехами, грузными плодами авокадо и ананасами. Все кинулись к кораблям и уплыли в спасительное, спокойное и смеющееся морское пространство без пушек, ружей и бочек с порохом. Прибыли на остров Бонайре. Там хмурый Бермудес едва собственноручно не насадил генерала-Освободителя на кровавую шпагу, подозревая его в предательстве. Боливар отбился, неловко, спиной прыгнул в шлюпку, вернулся на свой корабль и отчалил. Пришли на Гаити; вздыхая и отводя глаза, Петион снова помог.

Вскоре Боливар воевал в Гвиане, кое-как помирившись со всеми своими друзьями-соперниками — колумбийскими робеспьерами, бонапартами и мюратами.

Можно было преследовать, проклинать Боливара; но в нем было одно неистребимое качество, которое, как ни странно, хранило его неловкую жизнь: он воевал, он всегда был готов отправиться в то самое пекло, куда никто не шел.

Такие люди нужны, им трудно найти замену.

Он воевал в Гвиане. Пиар, царивший в ее лесах, даже признал его первым вождем патриотического движения.

Впрочем, за Пиаром осталось имя «командующего вооруженными силами», что было существенней.

Вскоре они поссорились. Пиар, яростный мулат, поехал искать союза со старым товарищем, героем востока, партизаном Мариньо. Тот давно спокойно и безнадежно ненавидел Боливара, но не пошел на союз с Пиаром, считая, что это слишком окольный путь. Пиар прибыл в льянос и начал пропагандировать войну цветных против белых внутри освободительных войск.

Дело было и щепетильное, и серьезное. Республиканские власти, конгрессы и хунты с самого начала провозгласили полное равенство рас, и это решение было не только справедливым, но выгодным (редкое сочетание): в странах, где в одном кружке, собравшемся у фонаря и обсуждающем последние виды на урожай и цены на кожи и тасахо, можно встретить и метиса (отец каталонец, мать индианка), и мулата (отец голландец, мать негритянка с Гаити), и еще метиса (отец индеец чибча, мать белая каторжанка, француженка из Гвианы), и еще метиса (отец датчанин, мать — дочь индейца и сицилийки), и еще мулата (отец испанец, мать свободная негритянка с Кубы), и самбо (отец свободный негр, мать рабыня, индианка с плантации Кюрасао), и непонятно кого (отец китаец, мать негритянка), и англичанина, и креола, и русского, и испанца, и странного человека, у которого мать родилась от негра и англичанки, отец же — сын мексиканца-индейца и негритянки из Кении, — в этих странах правительство, не желавшее погубить себя или родину в тот же день, не могло поступить иначе. Да, решение было верное. Но решениям ныне никто не верил, а расовые багровые отсветы тлели повсюду. В этой ситуации авторитетный вождь, разжигающий расовую войну, был очень опасен.

Боливар казнил Пиара. Все до последней минуты ждали, что будет помилованье. Но нет — смерть.

Смерть.

Угрюмо шел по домам народ с главной площади Ангостуры.

Пиар. Умный, пылкий, прекрасный воин.

Были баталии. Поражения и победы. Победы и поражения. Больше поражений. Да, больше поражений.

И выручали лишь льянос — те самые льянос, саванна, степь, которым нынче обещана ликвидация рабства.

Да, после Ямайки Боливар обещал землю и ликвидацию рабства: недаром он думал в тиши багряных закатов, недаром писал «Письма с Ямайки», ходил на дымный берег.

Где исчезала армия, падали и бежали солдаты, там тенью и тучей спускались льянерос.

Неважно, что они не верили мантуанцам, порою не ждали от них ни земли, ни свободы: кто знает законы ветра, законы почвы? Их, верно, порою и нет, законов. Важно одно: льянерос, их кровожадный Паэс, заменивший недавно убитого Бовеса, собственноручно зарезавший больше 70 людей, эпилептик, садист, в вихре боя летевший с коня в припадке и бившийся в судорогах, кривляньях и пене, и вновь встававший, и вновь взлетавший в седло и скакавший стрелять и резать, — льянерос и их Паэс крошили испанцев, а не своих. Крестьяне наконец поняли, что в их интересах бороться за независимость.

И проигранные битвы поросли быльем, а победители-испанцы бежали, стонали от ужаса, выли и падали.

Да, проигранные битвы.

Пиар, Пиар.

* * *

15 февраля 1819 года в Ангостуре, которую за невозможностью отбить Каракас пришлось превратить в столицу, в ветхом здании муниципалитета открылся второй конгресс независимой Венесуэлы.

Боливар держал речь.

В ней были трезвость и зрелость, и в то же время то ясное, деловое безумие, которое не пугает, не вызывает насмешки, не холодит, а рождает в умах и душах бодрую ясность, надежду, веру в говорящего человека.

Слушая его, Урданета, суровый Томас Монтилья и прочие вдруг впервые почувствовали, что им без Боливара — плохо, что он один видит поле и лес с колокольни, а не с балкона и не с седла. С Боливаром тоже плохо, но без Боливара — вовсе нельзя.

Он говорил:

— Только крайняя необходимость заставила меня возложить на себя тяжелые и опасные обязанности диктатора, («Ты врешь, но ты и не врешь», — подумали многие из 26 членов конгресса.) Теперь я снова могу вздохнуть свободно. Время, когда я руководил судьбами Венесуэлы, исполнено не одних политических бурь и кровавых битв. Оно ознаменовалось господством хаоса, дьявольским потоком, захлестнувшим Венесуэлу. — Он чуть помедлил, с обычной своей манерой вглядываясь в себя на глазах у многих людей. — Что мог сделать человек, например я, чтобы остановить этот шквал? — Он задумчиво, морщась слегка, подождал немного и продолжал с притушенным взглядом:

— Я не мог делать ни добра, ни зла. Более могущественные силы указывали ход событий…

Он продолжал деловито и сухо:

— Диктатор привыкает к власти, а народ — к повиновению. Узурпация, тирания — следствие диктатуры. Я знаю это. Но что нам делать, когда враги у границ, когда необходимо единство и просвещенная, верная, но и сильная, и авторитетная, и единая власть? Решайте.

Он помолчал, подумал и поглядел в кумачовый стол.

— Вот мои предложения: новый строй должен быть республиканским и должен опираться на суверенитет народа; следует отделить законодательную власть от исполнительной, обеспечить гражданские свободы, запретить рабство, отменить сословные привилегии. Организуя наши политические институты, следует учитывать наши традиции, наши обычаи, наши условия. Вот что должны мы помнить, а не копировать Вашингтон.

Все в задумчивости молчали. Картины землетрясений и магм Котопахи, толпы льянерос и шпаги испанцев были перед глазами.

— Но я прошу подтвердить декреты о наделении льянерос землей и отмене рабства. Это необходимо для блага родины. Пусть запишут, что я скажу сейчас. Цепи рабства разбиты… Да, бывшие рабы теперь свободны; тот, кто раньше был врагом своей матери-родины, стал ее защитником. Излишне говорить о справедливости, необходимости и благотворности этой меры, если вы знаете историю илотов, Спартака и Гаити, если вы знаете, что нельзя быть свободным и рабом одновременно, не нарушая естественных, политических и гражданских законов. Я оставляю на ваше суверенное усмотрение изменение или отмену всех моих постановлений и декретов, но я молю подтвердить абсолютную свободу рабам, как если бы молил о своей собственной жизни или о жизни республики.

Все чувствовали: это речи не мальчика, речи мужчины-политика, человека и гражданина. Вряд ли этой стране помогут какие-либо декреты; но все готовы были подтвердить их.

И подтвердили, опротестовав лишь проект учреждения наследственного сената (новая придворная камарилья?) и странной третьей «моральной власти», которую придумал Боливар. Ей, по его мнению, полагалось бороться против эгоизма, жестокости, темных инстинктов и разложения нравов, если в народе и обществе появятся таковые признаки. Собравшиеся, однако, тотчас увидели за этим костры под ведьмами и койотовы морды иезуитов, и так еле изгнанных из Америки; и — отвергли проект.

Боливара, сложившего с себя полномочия власти, единогласно избрали президентом с большими правами на срок в четыре года. Они понимали: здесь много военных, сорви-голов, но, кроме него, — нет президента.

Он не противился: он про себя считал, что конгресс поступил разумно и справедливо.

Тем более что ныне это надо ему — надо, как жизнь.

В голове — ясность, в теле — сила, в груди — огонь.

Он знал, он снова давно уже знал, что делать.

И они, конгресс, видели это знание в его лице, глазах, в его быстрых и резких жестах. Этого не было в них самих.

4

Боливар, заложив руки за спину, ходил взад-вперед по несвежему полу гостиной (случайное поместье в пути) и обдумывал ближайшую серию дел. Взор его, не останавливаясь, блуждал по малиновым креслам, оранжевым драпировкам — любит этот народ, эта «испанская раса», горячечные, крутые цвета, африканские колориты; ну ладно. Он снова размытым взглядом прошелся по стенам, по полу, по коврам, пистолетам и шпагам на дальней стене. Чужое, холодное, пасмурное жилище; давно уж привык он: жилище — это где спят и едят, не более. Ну все равно. Так о чем?

С волонтерами хорошо. Молодец Лопес. Не вылезает из лондонской долговой тюрьмы, но людей дает. Без профессиональных солдат — никуда; льянерос и горожане — все это превосходно, но в каждой боевой единице должен быть стержень, центр, ствол, а им могут стать лишь кадровые военные, знающие огонь и меч и не заинтересованные в местных распрях. Да, волонтеры. Французы, ирландцы, русские, немцы и кто угодно, но главное — англичане. Рвачи, сребролюбцы, но деловые и мужественные организаторы, стрелки и рубаки. Наплачешься с выплатой жалованья, но главное ныне — это заполучить их сюда, в Америку.

— Господин Перу!

Вошел секретарь из новоприбывших, подобранный и готовый к делу Перу де ла Круа.

По-французски:

— Вы не знаете, где О’Лири?

— Он ожидает известий из Рио-Ача; он дома.

— И я об этом. Что? Ничего? Монтилья не возвратился?

— Нет.

— Прошу вас, пишите. Ах, денег бы, денег. Как мало денег! Будь у меня хотя бы остатки поместий, моего состояния… В сущности, это естественно: для нас, креолов, Америка — родная земля, и то бескорыстие не особенно блещет вокруг республики; чего ж мы хотим от наемников, от приезжих?

— Вы правы, господин президент. Лишь немногие могут жить идеей; и лишь немногим нужна свобода.

— Нет, нет, господин Перу, — задумчиво, тоном человека, проходившего все это по учебникам и давно уж ответившего на душевном экзамене, отвечал Боливар. — Многие люди не знают, что им нужна свобода, но это не значит, что она им действительно не нужна. Просто они не сознают этого или не решаются сказать себе.

Он помолчал, ожидая ответа.

Перу помолчал и промолвил, все стоя в почтительной позе:

— Быть может, вы правы, мой генерал. Но я не уверен.

— Зачем же вы приехали?

— Я — из тех, из немногих.

— Да, вы достойны похвал.

— О нет, господин Боливар. Такие вещи — личное дело каждого, тут не за что хвалить. Если угодно, похвалы досадны: как будто ты совершаешь нечто тебе не свойственное, и потому надо хвалить, а не воспринимать как должное.

- Да, это верная, верная мысль, — обрадованно закивал Боливар; глаза его оживились, он явно готов был увлечься играющей диалектикой; но вот он как бы остановил на губах улыбку, согнал ее и сказал:

— Ну что же. Это весьма интересно. Но факт есть факт: ирландские волонтеры бунтуют и жгут Рио-Ача, поскольку не получают жалованья и не нашли желанных жемчуга, платины, серебра и так далее, горы из которых надеялись увидать в Америке еще с кораблей. Что делать? Я думаю, мы пошлем их к черту. Пусть отсеивается дерьмо. Поход будет трудный.

— Я думаю — так.

— Пишите, пожалуйста: генералу Монтилья…

— Перейдем сюда, — донеслось из прихожей. — Туда не слышно, дверь плотная.

Дверь была приоткрыта, но говорившие, видимо, и не думали на нее смотреть.

Боливар и секретарь приумолкли, непроизвольно прислушиваясь.

— Да, ты прав, тут прохладней. Так вот… тебе нравится это?..

— Кли-и-икот, — прочитал второй голос (денщик!) с большим затруднением. — Черти французы. Слово-то. Кли-и-и-и-кот.

— Ты, наверно, не так читаешь, — сказал хрипловатый, первый. — Не будь я проклятый льянеро, послал бы Хосе учиться к шурину Хименесу в Калабосо. А может, и в Каракас.

— Не послал бы. Да вы же сами порезали весь Калабосо. И шурина тоже.

— Порезали мы потом, а послал бы я раньше. А шурин был в отъезде, в степи.

— Но это другое дело. Но нет, не послал бы.

— Послал бы.

— Не спорь: я тебя люблю. Отвратное это кликот. Наше пальмовое куда лучше!

— Ну, сказал. Ведь это наше. Хотя они вечно пьют, а мы редко.

— Ну, дальше! Ты говорил: броненосец подошел к лису…

— Вот. Подошел броненосец к лису и говорит: лис, одолжи мне свой хвост. А надо тебе сказать, что у броненосца тоже хороший хвост. Не очень большой, как у лиса, но твердый, как веретено. Хороший хвост. Он, знаешь, у него вот так вот свисает, между двумя щитками, вот здесь, повыше, чем у любого зверя.

— Да видел я. Ну и что?

— Вот. Подходит он к лису и говорит: одолжи мне хвост. А лис был большой, но не очень умный, и говорит; а зачем тебе хвост? Броненосец ему отвечает: отмахиваться от мух и москитов. А лис ему говорит: а я чем буду отмахиваться? А броненосец ему: ну, тебе зачем отмахиваться? У тебя шерсть большая и рыжая, а я голый. А лис: а у тебя вон какая кожа, тебя не прокусит москит. Нет, прокусит, говорит этот. А тот ему: но зачем тебе отмахиваться-то? Ведь они не больно кусаются. Нет, говорит этот.

— Ты постой: это кто? Кто сказал?

— Как?

— Ну да, кто сказал: «нет»?

— Как кто? Ты не слушаешь, что ли?

— Я слушаю, но у тебя слишком длинная сказка.

— Нет, если бы ты меня слушал…

— Да я тебя слушаю, только ты говори.

— Я и говорю, а ты не даешь.

— Да нет, только ты говори.

— Я что? Я и говорю, а ты непонятно чего влезаешь.

Фернандо замер с поднятым в назидание скрюченным пальцем, ибо в дверях появился Боливар в синем уланском мундире, расшитом золотом на плечах, на застежках груди, в блестящих ботфортах и с разукрашенной рукоятью шпаги. Смуглое, безбородое, в бакенбардах лицо Боливара было недовольно.

— Вы что тут мелете? — вопросил президент, переводя глаза с отупелого денщика над бутылкой на уничтоженного Фернандо и вновь с Фернандо на денщика. — Украли бутылку, пьют. Перед походом!

— Мы, мы, господин… — лепетали оба, вставая, опуская руки.

— Да, вижу, что вы, — хмуря густые брови, сказал Боливар. — Повесить вас мало. Сейчас же прекратить, — спокойно и устало добавил он, рассеянно поглядел на бутылку и притворил за собою дверь.

— Так что мы? — спросил он, вернувшись и мельком взглянув на Перу, с печальной улыбкой приподнявшего перо, чтоб не капнуть.

Фернандо и Родриго, денщик, не спеша уселись и некоторое время молчали, покряхтывая.

— Гляди-ка! — вдруг произнес Фернандо.

— Ну да. А ты думал, — спокойно подтвердил собутыльник.

* * *

Перу ушел; Боливар минуты две сидел за столом, сцепив руки и смотря в одну точку. Потом он встал и снова начал ходить.

Он топтался у секретера, потом, оглянувшись по-детски, достал свою карту и разложил на столе. Все было тысячу раз обмусолено, он досадовал на себя, но не мог ничего поделать. Как стихотворец, все перечитывающий да перечитывающий новоиспеченный сонет, он просматривал основной маршрут.

План был абсурден для всякого обсуждения. Он мог быть выражен только в приказах. Стоило вспомнить рассудок, логику, бросить идею в горнило свободной критики, и все хором — он первый — оказали бы: гибель, безумие, помутнение разума.

В то же время он чувствовал сердцем уверенность в этом плане. Мало того: все прочие, видя бессмысленность, алогичность всего предприятия, тоже молчали — как бы боясь дать волю собственному рассудку — и соглашались с Боливаром.

И он понимал их, он понимал их согласие — общее их согласие, от простого солдата до самолюбивого Паэса, от колкого Сантандера, крепкого начальника штаба Сублетте до исполнительного Перу. Они ничего не знали как следует, и не хотели знать, но они видели, чуяли сердцем, что план безумен, — и были согласны. Он внушил, а вернее открыл им, — тут ничего не надо было внушать, истину не внушают, — всю цель, всю простую сущность похода. Он им открыл ее, хотя настоящего маршрута, его деталей не знал никто: он брал это на себя, и это было отчаянной смелостью его совести. Если бы план дошел до испанцев, поход стал бы величайшей катастрофой; и кроме того — что греха таить, истина жестока! — он не был уверен, что кто-либо, кроме него, способен выдержать стальной блеск подробностей этого маршрута, этого предприятия.

Однако же цель была абсолютно ясна и одновременно возвышенно-ослепительна. Да, да, она была и высока, и доступна.

Она состояла в том, чтоб быстро — быстрее, быстрее! — пройти затопленную саванну, пересечь в неожиданном месте Анды и грянуть на главные силы испанцев, спокойно и безоглядно готовящиеся к летней кампании, ни о чем не думающие не гадающие. Грянуть на них — и разбить. И одним ударом покончить со всем.

Да, так, ибо другие отряды испанцев, рассеянные по сельвам, долинам и чащам Венесуэлы, Новой Гранады, Кито, Перу, островов, — эти отряды, отрезанные от главных сил, с растянутыми коммуникациями, без фуража, в атмосфере враждебных короне провинций, не смогут объединиться, не захотят сражаться. И Каракас падет сам собой.

С непроизвольной хитростью полководца и прозорливца он учел настроение воинства. Это было легко, ибо он чувствовал это настроение и в себе. Они воевали, шли, шли, но давно уже перед мысленным взором каждого сияло — разное перед каждым, но нечто — сияло, все крепче, все ослепительней.

Одним снились тихие, черные воды лесной реки, тростниковая хижина, крики младенцев и попугаев, и плеск волны, и покой, и зной. Другим — милые девушки Тунхи, Ла-Гуайры, зеленые улицы Картахены и Коро, и лица заждавшихся матери, братьев, и светлые знакомые патио и сады. Третьим представлялись праздник и карнавал, и коррида, и клики, и блеск, и сиянье, и слава, и разноцветные женщины, и пальба, и восторги, и синее, желтое, красное веселье, и ром, и малага; четвертым снилось и мыслилось что-то еще — сын, дочь, жена, земля, конь, мать, отец…

И все просыпались, и остывали взором, и отходили — и знали:

Нет. Нет.

Еще долго идти.

Еще грязна грязь, еще солона кровь; еще надо, надо идти — и нет впереди просвета, рассвета, и деловит, обыденно озабочен Боливар, и еще более деловит, озабочен и хмур начальник штаба Сублетте. И беспросветный, темнеющий путь впереди…

И вот он — просвет.

Сияние огней под горой.

Он, Боливар, дает им просвет.

Сразу. Быстро. Одним ударом.

И зелень, и свежесть, и блеск, и голубизна, и желтое солнце, и дети, и жены, и яркие, радостные креолки, метиски, мулатки и индианки, и радужный свет впереди.

Зеленые рощи, безмерное солнце, живые дети, земля, свобода.

Свобода.

Он чувствовал это. Он знал.

Он знал, что люди посмотрят вдаль за простертой его рукой — и люди пойдут.

Он чувствовал, что не властен даже.

Он должен, должен сказать им это, сказать и воздеть свою легкую руку; он должен.

Иначе ныне нельзя.

Усилие! Лишь одно усилие!

Вот отчего уверены люди.

Вот отчего не обсуждают они «безумного» плана…

Он — отвлекшийся взором на миг — вновь начал смотреть на карту. Паршивые офицеришки, моряки — как составили. Кондамин, Педро Мальдонадо тоже не справились с этим ландшафтом; кроме того, их данные устарели, в горах и на плоскогорьях произошли изменения вследствие извержения вулканов и землетрясений. А у Ла Круса вообще не картированы эти места. Эх! Сюда бы карты Бонплана и Гумбольдта. Ну ладно, что есть, то и есть. Так. Чертовы льянос, ваши войска сегодня за нас — и все же вы на пути. Орокуэ с юга, Поре на севере. Так. Реки, реки. Главное — после льянос. Восточная Кордильера, с которой надо иметь дело, — самая подлая, самая каверзная и широкая из трех: Центральная и Западная были бы проще. Хотя бы вот эту цепь обогнуть с юга. Но тут непроходимые топи. Нет, только так, как есть. И этот перевал. Да, этот перевал. По слухам, он вовсе непроходим, но знаем мы эти слухи. Индейцы, особенно чибча, любят пугать. Проводники набивают себе цену, тем кормятся… Знаем мы эти непроходимые; нет, пройдем. Или вот слегка южнее, юго-восточнее. Нет. Прочь, прочь карту. Ничего уж нельзя менять, все обдумано. Бывает та стадия, когда исправлять — только портить. Нет, нет. Все обдумано. Здесь — те топи, болота, а здесь — нагромождение голых скал. Маршрут верен. Менять нельзя, это лихорадка, горячка.

Он отстранил карту и улыбнулся. Несмотря на все «горячки», он чувствовал морозную бодрость, ясность и свежесть в душе.

Он встал, снова походил.

На шахматном столике валялся Шекспир; секунду поколебавшись — стоит ли снова играть на нервах? — он тихо решил, что боязнь открыть книгу — более стыдное чувство, чем обратное; он открыл и прочел, улыбаясь прихоти судьбы. Был тот случай, когда «совпадение» так уныло и очевидно, что это даже разочаровывает. Нервы изощрены и легко отыскивают родное… «Все на свете опасно. Выйти на свежий воздух, выпить, лечь спать…»

Он с той же неопределенной улыбкой захлопнул книгу. Было слегка досадно, что это — Готспер, авантюрист, неудачник.

Как будут льянерос…

Последнее время он много положил сил, чтобы завоевать их доверие. Вы цените только силу и мужество. Что ж. Идем к Ориноко, вяжите руки. Вы что же? Вяжите. Эй, Педро, ступай на коне подальше, переплыви; развяжешь мне руки на том берегу. Пошел? Пошел, говорю. Ну, начали: гоп. Не забыть этих мерзлых минут на средине, когда дыхание сдает, над тобою небо и облака, и нету неба и облаков: мутная вода хлестнула в глаза и в рот — погрузился сверх меры, — работайте! о, бейте, работайте, ноги! спасайте! ничего, ничего нет, кроме измученных, надорвавшихся в торопливом, захлебывающемся скрещении, дергании, струении ног, — спасайте… спасайте, милые, нет никого, ничего в мире, и одна надежда — на вас… и вот — выправляется сердце, опять ритмично дыхание, изгибается под спиной вода — и работают ноги. На том берегу — молчаливый, невозмутимый Педро на мокром коне. Дыхание сорвано, онемелые ноги не держат и с медленным недоверием трогают землю; они — сами по себе, ты — сам по себе; но нельзя упасть перед Педро.

Что ж? Оценили его шутовство? Пожалуй, и оценили. Шутите ценою жизни — и даже льянерос оценят ваш юмор.

Что ж, это необходимо. Если в таком походе льянерос будут плевать на ведущего — нечего и начинать. Да и само упражнение в плавании пригодится.

Но мало оружия. Мало оружия, черт возьми. Снаряжения мало, кожаной обуви нет еще, а в горах без нее нельзя. У этих — лишь лошади, одеяла и пики.

У прочих нехватка пороха. Надо сейчас же сказать О’Лири, чтобы отправили англичанам, в Гвиану, еще два транспорта кож, тасахо, мулов, какао, кофе и табака: все это особо ценится. Еще бы хоть десять — пятнадцать орудий и двадцать — тридцать арроб бристольского пороха. Да, я скажу. Как это я забыл?

А как же степные люди почувствуют себя в Андах? Снега, болезнь высоты, болезнь горного воздуха — сороче. Надо бы самому еще походить по горам, чтобы после вести людей.

Он садился на мула или коня и скакал к ближайшим холмам. Конечно, не Анды. Но — в гору, в гору, в гору. Жди здесь, я пешком; жди, жди.

Было весело, бодро и блестко в сердце.

* * *

Раз вечером он заметил странное шествие, шелестевшее и сиявшее среди тростниковых навесов палаток. При блеске трех высоко поднятых факелов, которые несли трое полуголых метисов, шел некий человек. Свет, падавший сзади, сверху и сбоку, весело озарял большое туловище в многочисленных блестках украшений и орденов, захваченных у испанцев, ядовито-желтые лосины, сверкающие сиреневые сапоги с белыми шпорами, треуголку с павлиньим плюмажем и посреди всего — ослепительно-сахарный, искрящийся влажным огнем широкий серебряный пояс.

Что за чудо? Его солдаты, офицеры, да и он сам любили одеться экстравагантно; но, во-первых, это уж слишком, а во-вторых — кто это?..

— Хосе Антонио?

— Это я, — самодовольно и смущенно отвечал человек, сворачивая с торжественной линии шествия (шел-то он, видимо, всего лишь из палатки в палатку) и подходя к Боливару, все сопутствуемый своими телохранителями с неподвижными, будто маски, лицами — людьми, словно пришитыми к нему невидимыми ремнями. — Вы чего-то желаете, Освободитель, мой генерал?

— Оставьте такой тон, — с досадой сказал Боливар, закладывая руки за фалды и всей позой своей выдавая, как нелюбезна ому эта вынужденная официальность. — Что это?

— Вы о моей одежде?

— Да.

— Вы знаете, я простой человек и не люблю пышность; но вот, пока мы не в походе, решил надеть. Как?

— Ничего. Я так привык вас видеть в плаще или пончо…

— Я шутя. Мне ненавистно все то, что я надел.

— Я не против.

— Я простой человек…

— Ваш отец был колониальным служащим, кажется?

— Но и в юности бежал в льянос и быстро завоевал любовь, преданность народа, и я люблю своих ребят.

— Знаю. Знаю, — прервал Боливар, отходя от Паэса с его масколицыми факельщиками. — Мне все равно, кто вы родом. Мы оба — дети Венесуэлы. Да, да.

— Я сниму, — сказал вдогонку бравый Хосе Антонио.

— Это ваше дело, — бросил Боливар.

«Он ныне — вождь льянос. Он — за нас, он против испанцев. Он — главарь льянерос, которым обещаны мною земли, свобода. Хороший воин и в чем-то ребенок. (Все мы дети в чем-то.) Но что-то мне неясно. Он предан мне? Может, просто льстит? Во всяком случае, умеет он быть приятным и непосредственным, и даже когда лжет — обаятелен. Хороший военный. Прикроет тылы и фланг. Что же еще?

В чем-то не везет этим льянос. Бовес. Паэс. Но Паэс — он за нас; и хороший воин. Все, все».

Он шел, руки назад; в голову уже шли другие заботы.

* * *

Он, заложив руки за спину, рассеянно улыбаясь, ходил по лагерю своего разношерстного войска. Он делал это все с тем же чувством, с каким смотрел на карту в эти последние дни. Он видел лица и настроение, он был давно уверен в людях, в их решимости и, в крайнем случае, в готовности верить его звезде, и разуму, и чувству, и умению; и все же он все ходил, ходил каждый день среди костров и импровизированных палаток из одеял и пальмовых листьев — и все смотрел на лица, говорил с людьми или погружался в себя. Порою в жизни стеснительный, он в эти дни ощущал себя совершенно свободно, естественно с массами незнакомых ему людей и говорил с ними так, как будто они знакомы с детства и понимают его с полуслова, или проходил мимо них задумчиво, самоуглубленно, с таким видом, как будто они, да, знакомы с детства, и что тут, мол, разводить условности меж друзьями — вставлять слова, балагурить и улыбаться: ведь все свои. И он не думал, не думал он ничего такого — просто он был таким. И люди глядели вслед, улыбались и с умилением смотрели и друг на друга: вот, мол, Боливар и вот мы — мы и Боливар.

Однажды, идя мимо одного костра, он задумчиво посмотрел на сидящих — и вдруг он вернулся на миг из сонного забытья, порою сходящего на душу перед длительным, трудным действием, и увидел он в полной яркости, четкости, блеске этот костер, людей… Два негра в цветных набедренных тряпках, белый льянеро в рубашке-накидке, бедный креол в засученных до колен портах, с волосатой и бледной грудью, индеец в синей и красной краске на лбу, на скуластых щеках, с колтуном красных волос (особый шик) сидели вокруг костра и смотрели на тушку козленка, только что перевернутого к огню другим боком, и терпеливо ждали, и думали о своем, и не обращали внимания ни на него, Боливара, ни на сидящих рядом друзей — все друзья, все свои, зачем обращать внимание? — и он чувствовал, что причастен к этой любви, атмосфере, к этой тиши, он причастен и в чем-то источник ее, — и такое тепло снизошло на его притихшую душу, сердце, будто он мягко, неслышно приблизился к этому пламени и, не разжигая и не роняя, медленно влил его в некий сосуд своей души. И не разгорелось оно, а примолкло и успокоилось, весело тлея.

Он миновал костер и глядел в ночную синь, в далекие звезды; но ласковая улыбка не шла с лица.

5

В неровном тумане плыл позади покинутый лагерь. Идущие и едущие не очень спешили: слишком далек был путь (они видели, знали, чувствовали). Чем медленней, тем быстрее, и как ни медленно, все равно быстро, и как ни быстро — одним рывком не возьмешь. И как охотник, который решил убить огромного ягуара и разбогатеть одним махом, но именно потому ступает спокойно, медлительно, — так двигалось войско венесуэльских республиканцев в дальний поход, оставляя вдали Ангостуру и вовсе пока не думая о враге и о трудностях перехода: зачем думать, все и так впереди, и надо беречь силы.

Этот воздух, особый ветер такой настроенности царили над движущимся потоком, порою переходящим просто в толпу и в перекатывающуюся массу. Конники ехали вяло, опустив поводья, многие шли пешком, таща в поводу по два-три мула, коня.

Затянули «Американскую карманьолу» и быстро утихли. Неутомимый охотник до пения начал «Слава храброму народу»; снова задумчиво подхватили и пели дольше (любимая песня), но все же пенье само собой рассосалось.

Дорога была все хуже: моросил дождь, глина и лёсс превращались в дрожащий студень. Пока буровато-серая, рябая от капель дорога и окружающие ее ярко-зеленые травы были сами по себе, они казались чистыми, умыто-неприкасаемыми; но первые мулы, первые пехотинцы молчаливого и храброго командира Ансоатеги ступали в эту чистоту, и почва визжала, скользила и разъезжалась гладкими, мутными под дождем полосами, дорога хлюпала и бугрилась, зеленые травы липли к земле и втаптывались в небытие, замызганные желтым и вязким взваром почвы; и все исчезало и булькало под ногами, колесами, шелест дождя, крики птиц тонули в чавкающем топоте мулов и лошадей, в визге колес по натертым осям и в криках сотен, тысяч людей. Пехота шла в голубых мундирах, с трудом волоча сапоги, плетеные сандалии по грязи и вовсе не пытаясь бодриться; разболтанные шеренги в колоннах были шире дороги, захватывали зелень степи; многие солдаты по традиции несли ружья не на плече, а на шее, грузно закинув руки за дуло и за приклад, как за коромысло; уланы и кирасиры ехали, понурив свои сомбреро, каски и треуголки, отряды льянерос выделялись торчащими в небо длинными пиками и живописным тряпьем на всадниках. Впрочем, иные были просто голыми: красные, черные, шоколадные, желтые груди и спины, лоснящиеся под заунывным дождем. Конники тоже разбрелись по степи. Время от времени между нестройными шеренгами и кучками всадников попадались две-три неуклюжие повозки с круглым плетеным верхом; из них выглядывали женские и даже детские лица: многие солдаты везли с собой семьи, жен. Кончим поход — и сразу домой: на землю всем скопом. Порою глаза офицера, следящие с какого-нибудь празднично-сочного в дикой влаге холма и монотонно перебирающие это унылое, пестрое и расхлябанное движение, — вдруг выходили из полусонной дымки и зажигались остро и ясно: что? что? что такое? какое-то нарушение пелены, закона движения. То проходили ровным и мерным шагом английские волонтеры с хорошими ружьями, узкими шпагами и с пистолетами; одетые тоже пестро и разношерстно (расшитые желтым, оранжевым позументом мундиры спустили за ром колумбийским и оринокским полковникам, генералам), они, однако, тотчас изобличали в себе военных по ремеслу; они не спешили и не тянули ноги, но были заметны в бурлящем потоке своим ритмичным, организованным целым. Французы и итальянцы выглядели не столь внушительно, но тоже неплохо. Шли коренастые русские, немцы. Мародеры, бандиты и всякий сброд, примешавшийся к волонтерам, уже отсеялись; остались более надежные, крепкие. Генералы, полковники, командиры отрядов отделялись от общих рядов, выезжали в сторону, смотрели на шествие и вперед.

Впереди же было мало веселого.

После дневного перехода, привала — костры не разгорались — местность начала едва заметно понижаться. Все знали, что это значит. Попалась деревня из нескольких сквозных (без стен) хижин, приставших под пальмами, бегониями и древовидными папоротниками; женщины-ярурос, закутанные в драные шали, угрюмо, мертво смотрели на шедших, изредка вяло спрашивали солдат:

— Куда? Ориноко, Апуре, Капанапаро пошли на степь. Вода.

Люди отворачивались. Зеленое, желтое, серое. Серое и зеленое.

Местность все понижалась.

Вскоре внизу впервые — вкрадчиво и несмело — захлюпала влага.

Боливар на муле, не оглядываясь, ехал вперед. Полоса разношерстного, пестрого войска раскачивалась вослед.

Фернандо ехал на тихом и деловитом соловом и время от времени наблюдал за Боливаром, за его спиной и сомбреро. Особенно интересно было, когда под ногами впервые зачмокало жидко, бурливо и гулко: вода. Вода, вода. Верно, многим в тот миг непролазная желто-серая гуща, оставшаяся позади, показалась райской мечтой. Как бы ни было жидко — весело, когда знаешь, что под этим — твердо; но горе, когда не уверен в этом. Фернандо с улыбкой смотрел на обтянувшиеся лица пехоты из горожан, на уланов и волонтеров, но больше его занимал Боливар. Тот подхлестнул своего мула и тут же поехал вперед, как только пошла вода; но каково ему? по спине не понять.

Но что бы он ни чувствовал — правильно сделал, что поехал вперед. Если даже нарочно, против себя.

Постепенно теплая вода смелела и поднималась, противно крутила щиколотки; странной отрадой глазу виднелись ярко-зеленые острова холмов; горизонт постепенно размылся, исчез, беловатое небо сливалось с уныло рябящей, тусклой водой, и не верилось, что она уйдет.

Боливар поставил мула на холм и оглядел шествие.

Механически, будто извне полезли мысли: сюда бы Шатобриана… Макферсона… Шекспира времени «Макбета». Он усмехнулся; так невозможны, отдельны от всей действительности, сути вселенной и бытия показались ему цепи фраз и имен. И все же… Поход валькирий, эриний, суровые тени Гудрун и Оссиана, Сида в берберских волшебных пустынях с их бредом и миражами, исход опозоренных инков в потусторонние и надзвездные сферы, жертвы Харона и Стикса… Что за сон? Он встряхнулся, повел плечом; и, как бывало не раз, простое движение, мелкое и ничтожное действие, действие — уничтожило наваждение и химеры, согнало серую мглу; в мозгу промелькнуло не то, что было перед глазами, а то, что будет, да, будет: зеленые горы, склоны, испанские гренадеры, бой, алая и зеленая, шумная Богота: торжественный праздник, победа, веселое, солнечно-медовое… голубое. Да, будет.

Он вдруг очнулся. Это шествие было и правда жутким, если со стороны. Равнодушно рябящая, серая, загадочная вода, острова зеленых холмов, накренившихся пальм, серый дым вместо неба — и толпа людей, полуголых и вдруг — в нелепо-роскошных мундирах: как петухи в золе; повозки, повозки, бурление мутных струй, серо-желтая пена, мусор, конский навоз, крутящиеся в медленных волнах. И серые дали, и муть, и мгла, и вода, вода. Хватит, вперед. Еще собьются.

Он дал шпоры покорному мулу — хорош для похода! — и снова присоединился к колонне. Он приосанился, чувствуя тысячи взоров в спину, слегка тряхнул поводья, чуть потянул влево: выехал на несколько шагов вперед.

На минуту он оказался один на один с огромнейшим серым пространством; не было неба, земли, людей, не было ни одного острова; вдруг почувствовался и мелкий дождь, промочивший сомбреро, стекавший между лопатками под мундиром.

Позади — бесконечное войско, впереди — никого, ничего.

Подъехал спокойный и плотный О’Лири и произнес, чуть косясь назад — не хотел, чтобы слышали:

— Все глубже, мой генерал. Пехота — выше колен. И дно местами вязкое, ил.

— Я знаю. Как направление? Что говорит проводник?

— Идем верно.

— Компас — тоже так.

— Не должно быть настоящей глубины — русло далеко, — но все же. Период дождей, мало ли что.

— Я не понимаю вас, друг мой, — раздельно и сухо ответил Боливар.

Помолчав, он добавил:

— Если будет совсем глубоко, я сойду с мула и пойду впереди пешком. Распространите это в шеренгах.

— Да, генерал.

Вода. И заметно темнеет.

Неужто не будет терпимого острова?

* * *

Они ехали, шли; темнело, и острова не было видно, а доходило уже до пояса. Вся одежда намокла словно тысячу лет назад, и не было хотя бы вот этого отвратительного и гнусного, страшащего душу чувства, когда ты идешь в незнакомую воду, — и намокает, и намокает все выше одежда, и ничего не известно. Мокнуть было нечему, и это немного скрадывало растущий страх, но все же он был. Одни льянерос были вполне спокойны — родная жизнь; но паники не было и среди других.

— Ай-а-а-ай! — раздался истошный крик и одновременно — ужасное, болевое визжание — ржание коня.

— Что такое? — загомонили солдаты и офицеры; зашевелились в тревоге сомбреро, каски и киверы, закачались пики, штыки. — Что? Что?

В серо-черной мгле нарастающего вечера, среди проклятой, загадочно-равнодушной воды эти бестолковые звуки были совсем некстати.

— Карибе. Проклятые твари, — послышалось вдруг, и многие облегченно вздохнули, хотя радоваться было нечему; зубастые и прожорливые рыбы явились целой стаей; загнутой кверху пастью с гвоздями-зубами, вставленной в рахитично-большую голову с оловянными бельмами глаз, угрюмые страшилища срывали ошметки мяса с ног лошадей и тех из идущих солдат, кто был босиком и в сандалиях. Проходившие вслед за ними видели в серой воде кровавые замутнения и шарахались в сторону; вовсе расстраивались ряды.

— Шире шаг, — передали вдоль по колонне приказ Боливара.

Движение чуть ускорилось; увлекшиеся льянерос прямо с коней или спешившись старались насадить охотящихся рыб на пики, но не так-то легко было увидеть их, подлых, во взбаламученной, грязной воде; какой-то индеец спустил тетиву — стрела с оперенным хвостом зигзагами пошла по воде, оставляя треугольник двух струй, вызывая улыбки и восхищенные замечания по поводу меткости этого кечуа. Через две минуты рыба всплыла кверху белым брюхом, ее передавали из рук в руки, посмеивались. Это несколько разрядило страх, напряжение. Одно дело — невидимые дьяволы под водой, другое — безжизненное, вялое рыбье тело в руках.

Вскоре рыбы отстали, заставив наполнить одну-две повозки раненными без боя.

Шествие продолжалось, и острова не было видно.

Через какое-то время опять послышался шум; в толпу идущей пехоты врезались три-четыре крокодила — погань такая! — но опытные льянерос, попавшиеся в толпе, вовремя заметили торчащие парные бугры неподвижно-мертвенных глаз и приподнятые суженные носы с частоколом зубов под кожей — нет, не безопасные кайманы, а проклятые крокодилы! — и заставили товарищей расступиться; три хищника сами оказались в осаде и, ясно поняв, что их будут преследовать, попытались уйти под водой; двум это удалось, одного прикончили толстой саблей и выстрелом из пистолета в башку. Неприятное тело всплыло вверх рыхлым, бледнеющим животом с чуть заметными поперечными кольцами.

Над головами сгущались рои москитов.

* * *

Но вот, когда было почти совсем темно, показалось какое-то черно-размытое пятнышко. Явно то был «счастливый остров» в этом прогорклом и гиблом море, но все невольно боялись верить, помалкивали.

Пятно приближалось и — по-прежнему черное и размытое для натруженных глаз — густело и ширилось; это был остров.

Оставив повозки с женщинами и часть пехоты, забулькали дальше: нечего было и думать, что вся эта армия — хотя и смехотворно малая в сравнении с наполеоновскими, веллингтоновскими, но все же армия, — разместится на этом куске сомнительной суши и влажной, набухшей зелени.

Стало темно; впереди, однако, маячило несколько островов — слава богу. А впрочем, давно бы им полагалось быть. Видно, вода еще прибыла за последнее время.

* * *

Как славно после всего такого сидеть у костра под навесом из пальмовых листьев. Оранжево, желто, тепло; благодатно сушит одежду горячее пламя. Трещит и дымит древесина промокшей и сочной пальмы. Как славно они умеют делать эти навесы — так ловко.

Сиял, мельтешил костер. Сидели вокруг на седлах, пахучих поленьях усталые люди, смотрели на эти рогатки, на хлопотливый котел-котелок. Потрескивали, слегка высыхая от жара, шершавые листья навеса.

Снаружи чернела угрюмая и сырая мгла, но не хотелось думать о ней и глядеть в нее.

И Фернандо глядел на котел-котелок, предвкушая горячее месиво маниоки на языке, в пищеводе, в желудке.

— Вода — она и хорошая и плохая. Когда один скунс хотел научиться плавать… — задумчиво, хрипло заговорил Фернандо.

— Э, помолчи со своими байками, — так же задумчиво отвечал губастый, скуластый мулат Рауль Дюперье из французской Гвианы, сидевший напротив.

Фернандо, глядя на пар котелка, на хороший и жаркий огонь, сглотнул слюну и умолк.

Все молчали, дышали; и клокотало в котле.

* * *

Лежа в темноте в гамаке на шкурах, втрое постеленных кожей вверх, откинув одеяло из мягкой перуанской шерсти и все-таки подрагивая от влажного, сырого озноба и обливаясь парным, сладким потом, он не думал о завтрашнем новом пути (тут все было ясно, твердо, пришито, подогнано, как-то остро), а думал о разном — о жизни и о делах.

Как бывает, полузасыпающее воображение вытаскивало из пестрой памяти, дум и чувств нечто неожиданное и порою случайное, пыжило, раздувало его, и, набухшее, распухшее, оно, это нечто, вдруг заполоняло, пропитывало собою весь мозг, всю душу, давило, трогало, будоражило, пока он — казалось бы, полузаснувший — резко и дико не открывал глаза в темноту и с облегчением не убеждался, что повод, причина для полунощной тоски были не так уж важны, всесильны.

Раз в полусне перед ним предстал его полутезка Хосе Антонио Паэс — предводитель льянерос, нынешний вождь степей, идущих теперь против Испании, за свободу Венесуэлы. С длинной пикой в руке, смуглый, в пончо, браво закинутом от шеи за оба плеча, в изящно выгнутой шляпе, весь мускулистый и собранный, Паэс взирал, картинно вывернув ногу, ступня от ступни, — и говорил добродушно-басовито:

— Я, вождь льянерос, не подведу тебя, дорогой сородич, земляк, мой друг, мой любимый, мой мудрый Боливар. Я не подведу. Мы когда-то неправильно резали белых — креолов, плантаторов; теперь мы правильно режем белых — испанцев, завоевателей: всех, всех, всех. Ты обещал землю, отмену рабства моим ребятам; мы за тебя горы свернем. Среди нас тоже есть белые. Правда, немного.

— Но креолы — не все плантаторы, а испанцы — не все завоеватели, пауки, чиновники, — нахмурясь, как на школьном уроке, поучает Паэса Боливар; Паэс тоже хмурится: мол, с ним, с Боливаром, как с умным человеком, а он — как в иезуитской семинарии; ходит руки назад, с хлыстиком, лицо насуплено, брови соединились, углы губ, скулы, мускулы носа подрагивают, помигивают… он полюбовался на себя со стороны в своем полузабвении и, вновь очнувшись, поморщился, недовольный. — Хороши сны.

Сна и не было; какой это сон? это обычная дневная забота, процеженная, отстоенная ночной тишиной и покоем. Это не сон.

А если бы это даже был и сон, то тут как раз тот особый, негаданный, неприятный случай, когда пробуждение от плохого сна не снимает горечи, а только усиливает ее: действительность как бы подыгрывает ночному бреду и с особой силой давит на свежую после мгновенного забытья, одинокую голову.

Подобные разговоры не из снов. Особенно тот разговор, когда Паэс — эпилептик, только что откатавшийся, отрычавший в своем припадке, — собственноручно, еще с пеной у губ, порубил на куски человек двенадцать пленных, один из которых пытался стрелять в ординарца из пистолета, утаенного в складках закрученного одеяла.

Он как-то равнодушно подумал, поглядел во тьму, лежа на спине, заложив руки за голову; как он там, Паэс, — с его детской важностью, позой, звероподобностью, с его необъяснимым степным, родным обаянием.

Пусть орудует в Венесуэле, пусть обеспечивает тылы и фланги; а там, после — поговорим. Еще бы Сантандер… но это уже другое, довольно. Потом.

Другое? Разве не то же?

Рондон, один из главарей тех льянерос, которые идут в его, Боливара, наступающей армии, а не остались в тылу, — Рондон более ясен, чем Паэс, хотя менее колоритен.

Пепита Мачадо, с которой он сблизился незадолго перед походом, — неплохая женщина; но почему не только он сам, но и все окружающие, не сговариваясь, если речь заходит о ней, — улыбаются и тоже, при нем же, называют ее Пепитой, хотя для них она — Хосефина? Намекают на ее легкомыслие, «любовную щедрость»? Но почему они чувствуют, что при нем можно так называть ее — что он душевно не сердится, хотя старался (а теперь и не старается даже) хмуриться при таких разговорах? Почему они чувствуют, что он позволяет это? Ведь она ему нравится, он неравнодушен? Вздор!

Он повернулся на бок и начал думать — не специально о завтрашнем дне, а о походе как целом — без частностей, без подробностей, — о походе как о чем-то лазурном, синем, матово сияющем и плавно пронзающем темную синеву, — о походе как о чем-то не вызывающем забот, душевных и умственных неудобств, как о твердом чем-то и будто каменном.

Вскоре он уснул; последняя четкая мысль в тумане и дыму входящих в ночь сердца, души, — была: «Я еще не втянулся в поход, оттого и засыпаю пока беспокойно».

В ту же минуту он спал, сунув ладонь под щеку и улыбаясь четко и сдержанно.

* * *

Настало такое же серое и унылое, как вчерашнее, утро. Не хотелось вылезать из-под шкур, шерстистых пледов и одеял; но что делать.

Вода с прежним равнодушием забурлила, забулькала, закрутилась под копытами, подошвами и колесами. То усиливаясь, то слабея, моросил дождь. Сначала казалось, что стало помельче и дно тут круче — легче идти; но опытные льянерос и офицеры знали, что это лишь утренний самообман. С утра и смерть не так тяжела, как вечером. Люди шли, кони бороздили копытами вязкую, равнодушную воду, повозки хлюпали увязающими колесами, все это брызгало, било в лицо вслед идущим. Но вскоре и правда стало помельче, порой попадались участки набухшей, но все же родной, дорогой и зеленой земли — не воды: целые участки. В повозках, в шеренгах загомонили звонко и возбужденно; но офицеры и знающие люди угрюмо всматривались в лица обрадованных, гомонивших: то были те, кто не выдержат первыми. Они, знающие, знали: настал лишь маленький промежуток — водораздел двух рек; через час, через два, через три они попадут во владения Меты — большой реки, проходящей южнее маршрута (в общем и целом ясного многим: к Андам, в район Боготы). Там будет еще труднее, чем в пройденных поймах.

Вода, пока еще между кочками, островками, кустами, пенечками и буграми, захлюпала под ногами; все с невольной и напряженной надеждой ждали, предполагали, что это временно, что вот-вот, чуть-чуть, пусть еще немного, немного, но — твердое, но — земля. Но нет. Вода неумолимо вступала в свои права; все больше зыбкого и рябящего, все меньше кочек и островков могучей травы, диких злаков с огромными колосищами (невидаль для приезжих и горожан). Снова — серое, сплошь вода. Снова противное хлюпанье, хлопанье, бульканье, журчанье. Вдруг быстро начало понижаться дно. Боливар, с появлением влаги вновь выехавший вперед, спокойные Перу и О’Лири, начальник штаба Сублетте, молчаливый Ансоатеги и прочие, бывшие во главе колонны, ни на секунду не оглянулись назад. Но каждый всей кожей, всем своим существом ощущал и чувствовал лишь одно, лишь единственное соприкосновение с миром и со своей душой: куда уже достает коню или мулу, идущему впереди, невозмутимая толща. Будто подумав, раскинув, она пошла, равномерно распухла и потянулась вверх. Захватила конец хвоста, полхвоста… Что Боливар? Он видит или глядит в небеса?

Боливар видел. В душе были тишь, пустота и собранное, здоровое, ледяное спокойствие.

Раздавались крики: всю обувь, какая была на ногах, солдаты давно уже перекинули в мешки, шли босые: все терло ноги, да и жаль самих башмаков, сапог; но, как назло, они проходили по вырубленной бамбуковой рощице, кое-где торчали унылые молодые палочки с хилыми листьями, и солдаты то наступали на остренькие с краев пеньки, то распарывали подошвы о колкие, крепкие корни, омытые этими водами. Двое-трое остановились и закричали:

— Нет, не могу! Не пойду! Оставьте! Подохну в этом гнилье…

Их погрузили к женщинам на повозки. Рано это началось. Что будет дальше?

Один каракасец вдруг упал лицом в воду; его подняли, он был бледен, закрыл глаза. Взвалили на мула перед угрюмым всадником; он вытянул руки и ноги, хрипит; всадник невозмутим.

Слишком рано. Да, слишком рано: плохо.

Вода становилась глубже и глубже; все те, что шли и ехали сзади войска, втягивались на глубину гораздо позже Боливара и его помощников, не видели их уверенных спин и шумели, роптали. Боливар все время передавал по колоннам приказы, бессмысленные по своему существу, но полезные: люди знали, что он — там, он — спокоен.

Вода будто сонно и равнодушно смеялась над ними: дойдя до предела, дно становилось более или менее ровным и так держало людей — меж жизнью и смертью. Пехота — по грудь, по горло, у мулов — наружу одна голова и шея, у лошадей чуть виднеются рыжие, серые, вороные, соловые спины. Были и жертвы: кто неожиданно попадал в колдобину, кто увязал, кто, зацепившись за пень, камень или корень, плюхался вниз лицом и глотал отвратительно-теплую, грязную и гнилую воду неприготовленным ртом — поминай как звали в этом дымящемся призрачно-желтом и пепельном месиве; кто просто падал от страха, усталости, напряжения нервов — и не всегда это замечали в полутьме, наступающих сумерках, в собственном страхе, усталости, одури.

Вдруг началась настоящая, черная глубина; это было одно из самых постыдных и отвратительных приключений за день. Бурлящая яма росла под водой; неожиданное течение с вихрями и сцепленьями струй наводило медлительный ужас. Кони и мулы поплыли вперед, относимые влево, но прочие, но пехота, великие гренадеры из тех, кто даже мог плавать, остановились и загудели. Люди тоскливо поозирались и не увидели ничего, кроме воды, мелькания дождя и хмари; кругом — вода и вода, и под ногами — вот она наконец, настоящая гибель, настоящая, черная глубина и течение, струи, водовороты, несущие и несущиеся бог весть куда — в преисподнюю, в облако серого ада. Вперед? О нет, нет. Случаи с реками были предусмотрены, и все равно это застало врасплох. Напрасно и интенданты и командиры совали всем дутые кожаные мешки, запасенные для таких переправ; нет, нет. Наконец, когда первые мулы и лошади выбрались на тот «берег» речки — то есть пошли опять по колено, по пояс, по грудь в воде, — застрявшие облегченно вздохнули и боязливо полезли в воду.

Появлялись перед глазами зеленые острова, люди радостно охали и вздыхали — и только москиты, гнусные рыжие дьяволы, неслыханными стадами обосновавшиеся на этих прогалинах зелени, суши, — кидались на лошадей, на людей и вконец отравляли радость надежды и облегчения.

Так они шли семь суток, — ночуя и отдыхая на влажных, полузатопленных островах.

* * *

Наконец впереди показалось особое марево. И притом — сразу близко: во мгле оно как бы запрыгало черным размытым огнем милях в двух. Оно не могло быть островом: было темнее и больше; да нет, дело не в словах: было сразу видно, что это не остров.

Приближались молча. Только хрипели, храпели оставшиеся мулы и лошади; эти звуки были не так уж густы; многие животные в эти последние дни гибли в ямах, при переправах и просто в дороге; булькала и бурлила закрученная и пепельная вода, утробно и сыто урчали разбухшие от воды повозки, да время от времени вскрикивал человек, атакованный ошалелой карибе или морозно ударенный электрическим угрем. Далекая суша будто твердела и ширилась; да, было ясно, это — не остров, это — оно, она; но по-прежнему все молчали. Ехали, брели и молчали, молчали, а сами задавленно и надрывно глядели туда, вперед, ломая глаза.

В десяти шагах перед авангардным отрядом маячил задастый мул, черный мундир и сомбреро с обмокшими полями президента Боливара. Тысячи глаз лихорадочно перескакивали в эти минуты с волнующе-темного марева там, в тумане — на это собранно движущееся, ведущее их шаги рыже-темное узловатое пятнышко. Вот заметно мотается хвост у мула. Хвост, который почти весь был под водой. Вот бурунчик у ног. А вот брызги из-под копыт: так мелко.

Вода — позади. Боливар знал, что в ближайшие минуты в войске начнется беспечная радость и ликование, и солдаты, их жены, готовые роптать, рвать на части его и мула заодно с ним, начнут вопить ему славу, кидать одеяла и шляпы вверх.

Боливар, за ним другие выбрались на покрытый камнями и бурой грязью, поросший бамбуком, разлапым и плосколистным кактусом, хинным деревом и кустистой редкой травою пологий склон; их лошади, мулы невозмутимо отряхивались, долбили копытами жидкую, грязную землю; летели ошметки этой земли.

В выползающем из пепельной хмари войске послышались упоенные клики. Да, началось.

Фернандо выбрался из воды, соскочил с коня, поводил его по кромке земли, чуть кося глазами туда, назад, откуда пришли.

Даже ему, перетертому-тертому, будто не верилось, что они, люди, могли прийти, возникнуть из этого гиблого месива.

6

Это был веселый, прекрасный момент перехода.

В прогорклой воде степей осталось немало товарищей, но выжившие и вышедшие в эти часы не вспоминали о них, а если и вспоминали, то так, что, мол, гибли не зря, мы же вышли и победим. Победим! победим! это слово витало над праздничной россыпью ярких костров, засиявших в чернеющей тьме, под уставшим мелким дождем на пологом склоне какого-то из больших плато, предвещавших Анды. Да, было хорошо. В довершение ко всему в долине Касанаре их встретили долгожданные отряды Сантандера, шедшие к той же цели с другой стороны… Известия, что Паэс обеспечил тылы, все прекрасно. Оранжево, чисто сияли, блестели костры, кричали солдаты в повозках и под навесами, слышались молодые аккорды гитары, глухо бубнил барабан, и ходили полуголые люди с большими чашами, полутыквами и стаканами, предлагая друг другу:

— Брат! Выпей за нашу победу!

— И ты!

— Ба! Голый ты очень хорош!

— Не хуже одетого. Суше!

— Ха-ха!

— А где твои тряпки?

— Я давно их отдал в обоз, прикрывают порох.

— Я тоже!

— Голому дождь не страшен!

— Говорят, впереди Анды…

— Ну что же. Анды так Анды.

— Уж коли такое прошли — горы пройдем.

— Пройдем.

— Господин президент! Генерал! Подождите! Выпейте с нами. Выпьем за нашу победу.

— Спасибо, Пабло. — Его «спасибо» звучало приятно и особо проникновенно. — Спасибо. Но вы слишком не напивайтесь. Завтра — идти.

— Освободитель! Господин президент! — Блеск и свет костра, прозрачно-блестящие, выпуклые глаза, влажные плечи и груди. — Господин президент! Генерал Боливар, Освободитель! Выпейте с нами. Мы не напьемся, мы свое дело знаем. Мы не так часто пьем. Это домашняя чича, это не европейские пузыри.

— Ха-ха.

— Мы свое дело знаем. Нам приятно, Освободитель, что вы подошли к костру. Эх, сядьте. Вот здесь. На седло. Оно сухое и чистое.

Все замолчали, ожидая, не станет ли генерал говорить: мол, мне все равно, мол, подумаешь, я могу и на грязное. Но он только сел, подняв колени — верхи ботфортов встали торчком, — и сказал:

— Ну, давайте. Хотя не надо бы пить.

Прошумел азартный вопль одобрения; Пабло, залучивший Боливара и почувствовавший себя теперь как бы хозяином, уселся у его ног на козлиную шкуру и предложил, будто открывал их Америку:

— Здоровье нашего Освободителя, нашего генерала, нашего командира. Вива!

Все проорали «вива».

Он тихо помедлил. Он видел: они, сидящие, — полуденные люди, ждут речи, ждут гордого и красивого слова.

Он выпрямился на своем седле — чаша в обеих руках, ботфорты, заляпанные столетним илом, несмело и тускло вбирают сиянье костра.

— Я хочу, — проговорил Боливар, и все оценили его серьезность, торжественность, полную искренность и достоинство в этот миг, — чтобы родина наша была едина и счастлива, чтобы сыновья ее помирились под знаком прекрасной и справедливой власти, чтобы свобода, которая ожидает нас в конце этого похода, засияла над всей землей. Я хочу, чтобы этот поход дал свободу родной земле и над ней засияли прекрасное солнце, счастье и справедливость, — сказал Боливар, и чуть ослабил стержень своей спины, и слегка улыбнулся, и оглядел солдат, давая понять, что кончил.

— Ви-и-и-ива-а-а-а! — завопил кружок у костра, и вопль получился более мощный, чем можно было ожидать, ибо с внешней стороны, в темноте, к костру, разумеется, подобралась уж порядочная толпа зевак и симпатизирующих. — Вива Боливар! — загорланил Пабло, и все подхватили. Подобные крики слышались и в других местах («Вива Колумбия», «Вива Боливар», «Вива Ансоатеги», «Вива эль конгресо» и все такое), но здесь это было особенно живо и яростно, и толпа все росла, привлеченная этим небывалым восторгом.

— Вот видите, дорогой генерал, — говорил смуглолицый Пабло с чашей в руках, поворачиваясь к Боливару и сверля толстым пальцем его сапог, серьезно-сияюще глядя ему в глаза, — наш народ вас любит. Я вам скажу откровенно: мы считали вас за чужого. Вы и сейчас нам чужой… А что? А что? — закрутился он направо-налево, отвлеченный гуденьем посмеивающихся солдат насчет неприличия своего разговора и поведения. — Я скажу. Нет, я скажу откровенно, и я не уроню чести. Я не уроню чести! — слегка озлясь, прокричал он вовне и опять повернулся к Боливару, вновь обретя манеру ласковости и мягкости, и некоей бережной осторожности. — Вот. Я не уроню чести ни твоей, генерал Боливар, ни своей, солдата Пабло Гонзалеса, метиса, льянеро. Я что говорю? я говорю, ты чужой, потому что сказать — ты нам свой, было бы ложью. А разве ложь согласуется с честью? — Боливар слушал устало-внимательно, чуть поддерживая подбородок костяшками-сгибами пальцев, глядел в глаза и кивал. — Нам и не надо, чтобы ты был своим. Знаем мы тех, которые все свои, а после продадут. После не свои. Так вот, я о чем? Свой — это вон Фернандо, вон, сидит ухмыляется — рожа! («ха-ха» — лениво, чуть напряженно прошло вокруг: люди слушали, куда гнет Гонзалес). Он вам расскажет про скунса, про лиса, про анаконду — всем надоел! («ха-ха»; Фернандо, чуть улыбаясь, самодовольно потупил глаза: на него было обращено всеобщее внимание) — но разве он варит своей башкой? (Фернандо слегка насупился и стрельнул в говорящего острым взглядом.) Эй, я ведь шутя. А вы? Вы — другое. Такого мы не видали. У нас были славные атаманы, полковники — Мариньо, Алмейда или вот Паэс, замечательный парень, да многие, — но такие, как вы… Как бы сказать. Вы — умный человек. Есть много умных ребят, но вы… Вы все знаете, все вы видели. Вы все понимаете. А вот — ведете нас. А зачем? и мы видим. Мы мно-о-огое видим.

Толпа одобрительно загудела.

— Вы нам, конечно, чужой, вы и не можете быть своим. Вы большой человек, вы умнее нас. Но почему мы вас любим больше, чем даже Мариньо, Рондона? Чем конечно уж Сантандера?

Все вновь погудели добро и в облегчении: правильно он привел.

— В вас нету корысти — раз. Что ж, мы не видим? Вы человек богатый, знатный креол, мантуанец — вы отдали все республике, братству, народу. У вас ничего нет. Это раз. Правда, у вас одеколон, эти ваши манишки, но это ничего, вы носите, носите, мы не против. Вы человек просвещенный, чего вам скрываться? Ну, это раз. Верней, погодите. Вы славу, конечно, власть — это вы любите. Вы, может, обиделись? — остановился он на секунду.

— Да нет. Нет, нет, — отвечал Боливар, и правда внимательно и серьезно слушая.

— Ну и вот. Это вы любите. Но все же не только это у вас. Вы свободу, походы, риск, подвиги и народ — это вы больше любите. Это больше, да.

Все опять повздыхали; „Вот говорит! И откуда что берется!“

— И я уже сказал, но еще скажу: вы нас принимаете в счет. Принимаете. И за это спасибо, за это и мы вам — славу. Нас любить не за что. Люди мы темные и жестокие. Но вот если человек к нам внимателен — то спасибо. Мы что ж, не видим? мы видим, как вы с нами мучаетесь. Я видел, как вы тогда три раза прыгали кувырком — через лошадь, чтобы показать льянерос, что вы герой. Два раза падали, третий ничего, хотя и неловко. И через реку — без рук, это я тоже помню. Глядели мы с того берега, как вы тогда выходили к Педро. Шатает вас…

У костра смущенно и умиленно посмеивались; Пабло со вниманием слушала уже большая толпа.

— Посмеялись мы, а стали вас уважать. Вам бы что? Раз-раз, приказал и пошли, ваше дело, мол, слушаться командиров. И многие так и делают. А вы — нет. Вот это нас забирает, нам нравится.

Пабло был пьян и все же немного хитрил, рисовался, хотя в данный миг был предельно искренним. Вокруг вновь послышался восхищенный ропот: „Пабло-то, Пабло! Все верно, да как говорит! Говорит-то!“

— И тут: вот не хотелось, некогда пить, а вы подошли и выпили. Мы понимаем, что вы бы сумели и отказаться, и сделать так, чтобы нам не обидно. Уж вы бы могли придумать. А нет: вы не стали хитрить, пришли, выпили. Вот вы речь сказали. Высокие слова говорите, не все мы тут понимаем…

Все загудели, чуть засмеялись.

— …а все равно приятно. Приятно, что вы так говорите с нами. Это хорошо. Это хорошо, дорогой вы наш генерал. — Пабло совсем расчувствовался и обнял ногу Боливара. — А мы — мы идем за свободу свою, за землю. Давайте выпьем! Эй, вы там все! Выпьем за дорогого Боливара, генерала! Салюд!

Пабло пьянел и клонился, но чашу держал изящно и крепко на растопыренных пальцах; восторженное „Вива-а-а-а-а!“ разнеслось в непроглядной и мутной черноте, пронизанной ярким и резким блеском костров.

Боливар растроганно, молча, глотая судорожные комки, поднимал свою чашу рядом с десятками плошек, кружек, чашек и полутыкв в этих десятках жилистых рук; в ушах стоял радостный шум и гомон.

Одним из последних протиснулся этот, Фернандо; он держал свою миску в обеих руках и влажным, счастливым и робким взором смотрел на Боливара и умильно косился на Пабло. И снова смотрел на Боливара. Тот заметил его, протянул ему чашу, и он с достоинством потянулся и коснулся президента и генерала. Он что-то хотел сказать, шевельнул губами, усами; Боливар, заметив это, с особой чуткостью и участием, свойственным его сердцу в такие минуты, чуть вытянул шею и наклонил ухо.

Но Фернандо лишь грациозно отступил на полшага, как бы полюбовался своим генералом, готовым любить, и вести, и слушать его; ничего не сказал и еще слегка отступил, кивая и улыбаясь, и благодарный.

— Спасибо. Спасибо, мои друзья. Мои родные, мои солдаты, — растроганно, резко, отрывисто говорил Боливар, сияя круглыми, темными в глубине глазами. — Ну, я пойду. Спасибо. До завтра.

Он — с непредвзятой, непредусмотренной церемонностью — обнял Пабло и под нестройные возгласы одобрения выбрался от костра.

Туманная, черная ночь охватила его, пахнула в разгоряченные, теплые лицо, грудь; он быстро пошел к палатке, но, подойдя, не вошел, а еще походил вокруг, возбуждая сдержанное внимание часовых и секретарей, адъютантов.

Он походил руки за спину; посмотрел вокруг. Ликовал и праздновал милый лагерь в бездонной, густой ночи.

Пабло слегка хитрил, рисовался — но что же? пусть. Хорошо, хорошо.

Он ходил, он смотрел на небо, которого, собственно, не было; он не обратил на это внимания.

В душе были влажное счастье, белеющий свет и свежащая, собранная тревога.

* * *

Взволнованный разговором с солдатами, Боливар не мог пойти спать; раздраженные нервы и тело требовали движения. Он все ходил у своей палатки, у навеса над гамаком, вязко шурша ботфортами по набухшей траве, вспугивая светлых и темных бабочек, таинственных ночных птиц и всяких летучих тварей, будто полуживотных, полунасекомых, в изобилии населяющих эти места; по обыкновению заложив руки за фалды, он с досадой поглядывал на часовых, проходящих офицеров и солдат, которые пялились на него и не понимали его чувств; душа требовала одиночества и общения, тишины и сурового действия — пусть ничтожного по своей сути, но немедленного и рьяного.

Сияли огни, раздавались клики. Он решительно зашагал к ближайшей офицерской палатке; из-за полога полосой падал яркий свет, слышались голоса… Резким движением отодвинул полог, резко и грациозно пригнулся; вошел в световое пятно.

— Ви-и-ива-а-а-а! — разумеется, тотчас же грянула палатка; приятной мягкой волной плеснули по одинокому сердцу тепло и радость, приветливость веселых людей. Он огляделся. На ягуарьих и козьих шкурах, на коврах сидели, обняв колени или вытянув ноги, сдержанный, улыбающийся Сантандер с красивым, крупным, слегка скуластым лицом в жестких коротких усах, добродушный и одновременно строгий широким лицом и массивным телом Сублетте, изящный Перу, тихий Ансоатеги; все они, повернувшись и изогнувшись кто как, смотрели в сторону входа — на него, на Боливара.

— Беседуете? — сказал он, улыбаясь, потирая руки.

— Нет. В кости, — после мгновенной паузы, ответил Сантандер; не желали отвечать хором, ждали друг друга. Гордецы-офицеры. Пусть, пусть, молодцы.

— Что же вы: солдаты празднуют, — сказал Боливар, присаживаясь на теплую, косматую шкуру, обхватывая колени и прислонившись спиной к Ансоатеги. — Я тебя не спихнул с места, Хосе Антонио?

— Нет, — улыбнулся Ансоатеги; на мгновение они повернули друг к другу головы, глаза встретились и туманно, весело разошлись; двое людей как бы узнали друг друга.

— Да мы тоже не сидели зря, — сказал Сублетте; все хохотнули, как люди что-то скрывающие, и посмотрели в угол. Там на расправленном кожаном мешке валялись круглые, плоские и квадратные бутылки и стояла расколотая калебаса. Что-то пестрело красным, синим и белым; в бегающем, ярком свете жировой плошки-светильника бутылки поблескивали картинно, задорно, таинственно.

— А что за пестрые тряпки? Юбка, что ли?

Офицеры как-то задумчиво посмеялись, глядя на свет; в палатке чувствовалась довольная и мужественная расслабленность, пахло жареным мясом, потом, вином, раздавленной травой и влагой, и шкурами; сиял свет, поблескивали глаза.

— А Пепита тоскует, — серьезно и задумчиво сказал Перу де ла Круа после небольшого молчания, и собравшиеся разом засмеялись этому общему совпадению мысли, вдруг, как бывает, точно и в точный миг выраженной одним из подумавших.

Боливар улыбнулся (его сухощавое лицо разошлось в морщинках) и кинул кубик, воскового цвета и в черных крапинках, на ранец, лежавший между офицерами; точеная кость с бодрым треском прошлась по дубленой, ядреной коже.

— Немного, — сказал Сантандер, заглядывая в остановившуюся грань кубика.

Громыхнул выстрел.

Офицеры вскочили; самого движения не было видно, все сидели, полулежали в расслабленных позах, и вдруг — все на ногах, на миг замерев в хищных стойках, ладони сжимают эфесы полувынутых палашей, шпаг (до этого мирно валявшихся в своих ножнах какая где), рукояти пистолетов. Но Боливара уже не было; никто не удивился, все знали быстроту его. Мгновенно поняв всем телом, всем чувством, что им следует ждать две-три секунды, и лишь потом выскакивать вслед, — они стояли, прислушиваюсь.

— Нечего, хорошо, — сказал Боливар) вновь изящно ныряя в палатку. — Это солдат ссадил оцелота, который крался тут варах в ста. Я успел застать, как он падал сквозь листья и ветки. Здоровый кот. Наверно, подбирался к оставленным кострам, где кости и туши, — говорил Боливар, снова подсаживаясь к огню, оживленно, довольно поблескивая нестерпимо просиявшими, как бы очистившимися от облаков и туманов черными, смоляными глазами.

Все уже сидели, полулежали в своих расслабленных позах.

— Что это он? Наказать бы. Одно дело — пальба там, вокруг костров. Другое дело — здесь, где до этого не было выстрелов и лес близко. Часовой? — снова как-то задумчиво говорил Сантандер, глядя на огонь; его большое, красивое и крепкое лицо выразило вдруг некое скрытое раздражение, хотя внешне и лицо, и довольно крупное, важно-грациозное тело Сантандера в фиолетовых с желтым узором-цветком лосинах, в маленьких изящных ботфортах (сапог не снимали) и белой сорочке с жабо на широкой груди выглядели увесисто и спокойно.

— Зачем? Пусть, — отрывисто молвил Боливар, хотя фразы Сантандера вовсе как бы и не предполагали ответов, действий, а говорились как бы сами по себе, независимо от окружающей жизни; Сантандер, полулежавший на стертом в походах ковре, взглянул на Боливара и как-то неуловимо чуть выпрямился и подобрался; Боливар же опустил, потушил свой быстрый взгляд, которым окинул тяжеловатую фигуру Сантандера с необъяснимым раздражением, и отвернулся спокойно, покорно.

— Пусть так пусть, — сказал Сантандер, усмехнувшись на свет.

— Если хочешь, я накажу его, Франсиско, — сказал Боливар снова покорно и с каким-то недоуменным подобострастием. — Ты прав, солдат нельзя распускать, и ты знаешь, что я бываю строже тебя, но, знаешь, сегодня такой день…

— Нет, нет, я же не возражаю, — спокойно и улыбчиво перебил Сантандер; они тихо посмотрели друг на друга и улыбнулись вновь. — Если и наказать, то легко: ничего особенного он не сделал; а можно и не наказывать.

— Я и о женщинах ничего не хотел сказать, — продолжал Боливар.

— Ну, о женщинах не вам бы скромничать, генерал, — усмехаясь, проговорил Перу, который и в такой обстановке обращался к Боливару полуофициально.

— Да я ничего, но Сантандер вот смотрит с раздражением. Всегда он недоволен, — капризно, подрагивая нижней губой и уголками рта, сказал Боливар.

Сантандер молчал, глядя на огонь, но плотные его скулы мучительно отвердели, а глаза сузились.

— Ну, не буду, не буду; это я виноват, — сказал Боливар. — А только вечно он недоволен. Придирается ко мне. А черт с ним! Пусть бы танцевал и за бабами бегал, ах, черт с ним. Давайте станцуем?

Он вскочил, с невыразимой испанской грацией волнами развел руки чуть в стороны и назад и сделал пальцы щепотью; он ощутил в душе тоску, неуютность, ощутил, что ребячлив, дурак, смешон, этакое капризное дитя, а Сантандер — о Сантандер!

— Карлос! Куатро! — гортанно, пронзительно крикнул Боливар и, не ожидая первого движения Сублетте, вновь нетерпеливо завопил: — Карлос! Карлос, проснись!

Сублетте потянулся к своему любимому другу, гитаре с четырьмя струнами, как вдруг Сантандер мрачно сказал, все глядя на огонь и будто не слышав последних этих криков Боливара — будто в палатке еще ничего не было после последних слов о нем, о Сантандере:

— Я же не трогаю тебя, Симон. Я подчиняюсь тебе, все исполняю. Я хорошо работаю, делаю свое дело. Я не понимаю, зачем ты так.

— Со мной ты хорош. Когда я рядом. Я нравлюсь тебе, я тот, кем бы хотел ты быть, я вроде женщины, вроде кумира и всего, что ты хочешь. Но, я уверен, когда я ухожу, ты меня ненавидишь. Ты ненавидишь меня! — как-то беспомощно взвизгнул Боливар, с режуще-цепкой проницательностью впиваясь в мрачно-красивое, раздраженное лицо, в тяжкий взгляд Сантандера.

— Друзья! что такое?

— Мой генерал!

— Что за речи?

— Только встретились — и, скажите!

— Но друзья…

— Нет, нет-нет… — загомонили вокруг.

— Главное — из-за чего? — вдруг спросил Перу.

— Да, из-за чего? — подхватили порозовевший Сублетте и встревоженно-тихий Ансоатеги.

Боливар и Сантандер молчали; Боливар успокоился раньше (а по лицу Сантандера было видно, что он окончательно так уж и не придет в себя в этот вечер) и, смущенно похмыкивая, сказал:

— Зря, да. Ну, танцевать не будем. Прибережем это для Боготы.

Все, согнав с лица тени, вдруг представили это и ясно заулыбались.

— Но что же? Ансоатеги, изобрази нам Паэса. Как он там, в Венесуэле, держит наши тылы и фланги.

Ансоатеги послушно поднялся, упер руки в бока, расставил ноги гораздо шире плеч, „выпятил пузо“ и, надувая щеки, заговорил:

— Я — ягуар степей. Я — хозяин Венесуэлы. Мои льянерос, ко мне!

Он совсем надул щеки; все несколько принужденно улыбались.

— Раньше мои льянерос были за испанцев, но я их повел за республику и свободу. Только вот адвокатишки из городишек нас надувают. Сантандер…

Но Сантандер вдруг такие тяжелые камни, глыбы и скалы заворочал в своем приподнявшемся взгляде, что добрый Хосе Антонио лишь осекся — и продолжал уже о другом:

— Когда я был мальчиком, мой хозяин мне говорил: „Катире Паэс…“

— Лучше поговорим о Пепите, — подмигнув, молвил тонкий, полный такта Перу. Он знал, что Пепита Мачадо, эта последняя, легкая любовь командира, — что это не столь щекотливая тема, чтоб нельзя было затронуть ее.

— Да, Пепита, — притворно-комично вздохнул Боливар, с живостью и облегчением поддерживая шутку, с косвенной благодарностью глядя на Луи. — Как-то она без меня? Нашла жеребца из стада моего родича Паласиоса?

— Ха-ха.

— Нехорошо, мой генерал.

— Ха-ха.

— Нет, шутки в сторону.

— Вам, генерал, надо найти даму сердца, которая пленит вас по-настоящему.

— О, Луи, как же выспренно. Во Франции все такие педанты, как вы?

— Нет, я сам по себе.

— А помните, как во время того, последнего покушения, когда я снова, как и на Ямайке, спал в гамаке, а вокруг меня порезали какого-то попа, солдата, Сантандера чуть не пырнули, а я-то уж был на коне?

— Да, да, поразительно, как вы умеете.

— Как я кружил на лошади по сельве, спасаясь от них, от тех бандюг! Ох, смех и грех…

— Ничего нет смешного, мой генерал.

— Да ладно, Перу.

— Вот подохнешь в каком-нибудь подлом болоте, как эти, что за спиной, — и ни одна свинья в мире не вспомнит.

— Ну, ну! Вот это чувства!

Они помолчали, на миг снова каменно ощутив то важное и простое, что незримо витало над ними все это время, все эти часы и минуты.

— Да. Время.

Выйдя, он чувствовал только одно: да, он, может, зря пошел к офицерам…

Завтра, завтра и завтра.

Огни догорали над лагерем; со всех сторон волоклась на лагерь черная, тяжкая, непроглядная ночь с ее свистами, треском и шуршаниями; гортанно и грустно перекликались бессонные караульные, фосфоресцировали сгустки лиан и светляки в близкой чаще.

Положив ружье на плечи за шею, бросив усталые руки на дуло и на приклад, ходил у его светлеющей одинокой палатки солдат в широком, поникшем полями сомбреро.

Все как надо.

* * *

С рассветом лагерь зашевелился вновь. Сдирались навесы с бамбуковых кольев, складывались холстины, гамаки и пальмовые листы, набивались мешки, навьючивались сверх меры несчастные, пережившие свой век коняги и мулы. С опозданием суматошно и басом забил барабан. Затаптывались костры, проверялись ружья, и пистолеты, и шпаги, и даже ножи: нет ли ржавчины. Если есть, тут же чистили: запустишь на день — конец оружию. Впрочем, ныне с этим будет полегче. Визгливо, шершаво пели бруски, наждаки и набухшая кожа.

Было обычное — подъем лагеря! — но лица были другие. Все знали: вверх, а не вниз. Туда, вверх.

Вскоре колонна двинулась, поплыла, постепенно втягиваясь в пологие скаты плато и разглядывая холмы и скалы, готовившие Восточную Кордильеру.

Настоящих гор еще не было видно, и потому о них и не думали.

Погода то прояснялась — по нежным нолям, перелескам бежали потусторонние тени взлохмаченных облаков, торопливое солнце хватало куски пестреющей пашни, блестело, сверкало в болотцах и каплях, светлило зелень, голубило тревожащие обрывки синих небес, — то снова смыкалось над головою белое, серое, моросило и душно парило от земли. Разбитая, в безалаберном гравии и остро растресканных камешках, рвавших подошвы, дорога все время вилась чуть вверх; но все это было смех и одно удовольствие по сравнению с тем, что промозгло туманилось позади; весь этот день прошел в безмятежных сравнениях прошлого с настоящим, в воспоминаниях; вдруг забывалось ужасное, скверное, вспоминалось веселое; даже то, что выглядело тогда серьезным, теперь казалось вполне смешным:

— Он с мула кувырк, а нога застряла, мул его тащит — эдак спокойно, — а он работает, работает, гребет руками-ногами и эдак и так: плывет.

— Понятно… ха-ха…

— A он-то его в ту сторону тащит, вперед. А он гребет — руками, одной ногой, — гребет, конечно, назад. Гребет назад, а плывет вперед. Глаза таращит.

Женщины деревень смотрели, придерживая на груди одеяла, скрывавшие младенцев. Те тоже глазели из-за материнских плеч.

Учащались по сторонам дороги холмы и скалы.

Дорога резко свернула направо; кончилось небольшое, пологое, почти плоское это плато, и возникла еще не очень явная горная хребтовина вразрез пути; дорога уже ощутила ее. Она не пошла прямиком — видимо, в сильный дождь тут повозки съезжали б назад, — а сделала два зигзага, как бы примерив себя на будущий серпантин.

Авангард миновал эти завитушки, вышел на гребень пологой хребтины — и постоял невольно.

Пред людьми ширилось небольшое, лысовато-зеленое степное пространство, а дальше, давя своим могущественным величием собственные ближайшие предвестия и отроги (почти не видные, затененные старшими братьями с этого расстояния), — поднимались дремучие, бело-черные поднебесные Анды — Восточная Кордильера.

Они стояли, безмолвно теряясь в туманном небе, и войску Боливара предстояло их миновать, показать им спину.

Люди постояли, задумчиво посмотрели, но напирали задние, шедшие по горе и, как всякие в таком положении, очень спешившие на вершину; поводья заколебались, отряды двинулись по степи.

Зеленая, в мелкой траве и кустарниках и неожиданно пышных, роскошных пальмах и плосколистых огромных кактусах в ярко-красных, оранжевых и малиновых цветах, полустепь оказалась шире и больше, чем можно было предполагать: горы, как и обычно, скрадывали однообразную ровную местность, лежащую у подножия. Люди ехали, шли и смотрели на горы, а они все не приближались. Светлели их ледники и снега, и черные трещины, и казалось — вот они, вот они, вот, вот, вот. Но нет — они были столь же задумчиво-близки, и люди ехали, шли довольно быстро и споро, и все смотрели — а горы не приближались. И это рождало особый и смутный страх. Примолкли льянерос — люди степей и простора; все чаще молчали суровые горожане. Все не увяли, не приуныли, но возродилось отчасти чувство, бывшее при начале похода: упрятать силы души и тела, они еще пригодятся.

Наконец, после длинного вечернего перехода, продолжавшегося в полутьме и во тьме до глубокой ночи (Боливар уж начинал торопить, боясь, что исчезнет важнейший козырь внезапности), после короткой ночи, они полезли при первых лучах, на зеленом и голубом рассвете, из-под палаток, из-под навесов, из шкур, из мешков — и увидели горы совсем вблизи, наполовину озаренные в своей неслыханной белизне охряными, холодно-расплавленными слитками солнца — еще не видного им в сине-зеленой дымке там, на востоке.

Белый снег равнодушно, слепяще, празднично и багряно пылал под огнем светила, туманилось бледное небо, рвано чернели прогалины между льдами, снегами, и зелено золотилась, светлела в теплом сиянии лесистая часть хребта, уже попавшая в солнце.

И пасмурно хмурилась и чернела, синела, темнеюще зеленела нижняя часть — еще туманная и вне солнца.

Вершины глядели гордо на фоне бледного голубого неба, они были куполообразны или ровно подрезаны — бывшие, действующие вулканы, — они смотрели на солнце, не видное простым смертным, они смотрели и на неразгаданную, голубую и золотую страну, бывшую от них по ту сторону — за лучами и плавленым солнцем, за бледно-голубым небом над ледяными, алмазными куполами.

Из тех, кто пришел к подножию, многие не видали в жизни таких высоких гор. Они знали Силью Каракаса и холмы, они разбирались в джунглях Гвианы, лесах Ориноко и плавнях Апуре, они знали толк в мореходстве, плотах с парусами, в саванне, но не встречались с лесами и льдами Анд. Они смотрели во все глаза, они оглядывались назад и не видели солнца, они соразмеряли леса и склоны, и снеговые убежища гор с самими собой, со своими повозками — и глядели один на другого.

Когда они тронулись в путь, Боливар — чуть сонный и хмурый, закутанный в черный плащ, в треуголке — молчаливо проехал вдоль провожавшей его глазами колонны и снова возглавил шествие.

До снегов еще было идти да идти.

* * *

Покачиваясь на широкой, надежно-баюкающей спине своего мула, глядя вперед на дорогу в оранжево-бурой пыли и пестреющих хрустких камешках, Боливар ушел умом, сердцем от этой дороги и вспомнил о юности — об Устарисе, об изяществе этого старика и самого его, Боливара, юноши, среди темно-багровых колоритов гостиной. На миг отойдя от своего воспоминания, он вновь осознанно, явственно посмотрел на дорогу и усмехнулся игре воображения: дорожная пыль и гостиная Устариса? Но нет, видимо, не было связи в этом; и красный колорит — случайное совпадение. Мы слишком часто ищем верхние связи, а жизнь — могущественнее и глубже. И вдруг после этого минутного отступления с особенной, поразительной четкостью, определенностью линий, предметов, оттенков представил — Устариса в загнутых кверху туфлях, темных Мурильо и Гойю в углах, густо-багровый паркет с узором, кресла и канапе с вензелями, багрянцем и желтизной. Чем был я — и что я ныне?

Я в юности не готовился к малой битве. Готовился я к большим.

И все же многое ныне не так, как я представлял даже в темных снах. Не хуже, а совершенно по-другому. Как бы в ином мире, в иной легенде, сказке, чем замышлялась в те годы.

Я увидел иное и многое, чего я не видел прежде.

Я видел многое, чего не видел мой Родригес, мой Робинзон, мой учитель, боготворивший Жан-Жака, уподоблявший себя великому путешественнику, создающему цивилизацию на необитаемом острове; Родригес хорошо видел многое, но чего-то большого, особого он не видел.

И нынешняя моя жизнь отличается от прежней не тем, что я делаю нечто иное, чем замышлял; напротив, с этой стороны их не различить. Робинзон может быть доволен. Я — что хотел, то и делаю.

Но всякий ли выдержит осведомленность? Всякий ли выдержит искушенность во всем, чего он не ведал прежде?

Я тверд, я зол, зрел и тверд, как не был в юности; и впереди — четкая цель, и я знаю больше о жизни, чем пятеро юных Боливаров, вместе взятых.

Вот в чем суть, в чем разница: я искушен, и я иду, яростно иду — туда же, куда и шел, куда и стремился в ранние годы.

В этом — мое изменение, моя зрелость.

В этом — мое призвание.

Он очнулся; перед глазами давно уже не было ни Устариса, ни дороги. Но вот опять появилась дорога — буроватая, пыльная и кремнистая.

* * *

Солнце светило в спину; они поднимались по неширокой дороге, петлявшей и углублявшейся в горы. Теперь было видно, что до главных хребтов Кордильеры — идти да идти: один за другим вставали какие-то лысоватые, кругло-зеленые и крутые холмы, незаметные прежде, крутилась дорога, хитря с холмами и обходя их.

Боливар ни о чем не думал. В груди дремал огонь, который — он знал — проснется, взорвется и запылает, когда надо.

Под копытами мула неловко и хрустко крошились бурые скальные камешки, рябоватые в зелени порфириты, легкая пемза — вспоминались робинзоновские уроки геогностики, химии; порвут люди башмаки до гор!.. По сторонам шуршали сады, кустарники, пальмы, виднелись луга с их козами, пирамидами мощных агав, светло зеленели и лысовато круглились холмы в торжествующем утреннем солнце, бежали тревожные, рваные тени от облаков, голубело туманное небо; сделалось чуть свежей, прохладней. Стояли перед глазами облитые солнцем с востока бело-золотые и зеленые горы; лишь в темных поперечных долинах таились чернь, синева и некий озноб для души, для сердца, для глаз.

Дорога вновь повернула — влево — и забрала вдруг ввысь; мул пошел напряженнее.

— Ваша милость, — окликнул Боливара индеец, взявшийся провожать до снегов (дальше все местные проводники решительно отказываются идти).

— Да? — повернулся Боливар.

— Скоро пойдет крутизна и плохая дорога. Узко и глина. Ваш мул не возьмет. Прикажите каргеро, он понесет вашу милость.

— Каргеро? Слышал что-то такое. Но как же? Как же он меня понесет?

— Не беспокойтесь; он — знает.

Индеец говорил таким утвердительным тоном, что как-то неловко было сопротивляться; к тому же сзади стоял огромный парень с ремнем поперек лба и плетеным креслом, видневшимся за спиной, — с готовностью во всем теле и алчным блеском в глазах.

Боливар почувствовал на минуту то вялое, масляное безволие, которое возникает под быстрым прямым нажимом со стороны и при опасности причинить кому-то неудовольствие.

— Что ж, я, пожалуй, — протянул он, чуть теребя поводья и глядя то на индейца, то на «носильщика».

Парень немедленно подскочил под мула и встал — согнутое колено вперед, ладони одна на другую в колено; во всем мускулистом теле — твердость и режущая готовность к движению.

Боливар вздохнул, остановил мула, тут же подхваченного под уздцы индейцем, слез с седла и начал топтаться перед спиной каргеро. Какой-то мальчишка тотчас же подлетел и схватил, пригибая вниз, плетеную эдакую ступеньку; Боливар, решившись, твердо шагнул, перевернулся и сел.

— Сидите твердо, мой господин. Старайтесь не шевелиться и ни в коем случае не прыгайте с кресла, — сказал через плечо каргеро и зашагал по дороге.

Он шел, по-видимому, легко и свободно, с запасом; он явно гордился перед индейцем, секретарями и адъютантами, что несет президента, и думал о знатной плате.

Они продвигались; индеец шел рядом и говорил, что в здешних краях каргеро — обычный способ передвижения, без них прекратилась бы связь провинций Восточной и Западной Кордильер, Попаяна и Боготы. Для чего он говорил это? Видимо, на лице у Боливара нет особенного воодушевления.

Дюже ходили мускулы на согнутой спине, на плечах этого малого; он пыхтел и сопел, но шел твердо и споро — надо отдать справедливость; перед глазами, спешившись, шли секретари О’Лири, Перу де ла Круа, стараясь не глядеть на сидящего в кресле, лицом к своей армии, Освободителя — друга Бонплана, поклонника Руссо и знакомца Шатобриана; Сублетте шагах в двадцати внизу взгромоздился на спину второго каргеро — пониже, покоренастей, но столь же ярого, расторопного; далее шел пешком Сантандер; далее шел авангард этой самой армии, посматривавший на Боливара — этого императора на этом наспинном плетеном, колышащемся, наклонном троне, глядящего на свои войска.

Он твердо, сурово сказал каргеро:

— Останови.

И подумал: «Кого же останови? Себя?»

Тот, впрочем, понял и встал. Боливар медленно слез. Индеец и сам «носильщик» смотрели в недоумении.

— Ты прекрасный каргеро, — сурово сказал Боливар. — Я думаю, лучший в этом районе Анд. На, — и он вынул и протянул пиастр недоуменно расцветшему парню. — Но дальше неси другого. Мне нельзя. Мое здоровье требует идти пешком. Ты прекрасный, прекрасный каргеро.

Индеец и малый глядели на президента и друг на друга в туманном недоумении.

Солнце светило, таяли рваные облака; зеленели, белели горы.

* * *

Как-то, одиноко сидя в палатке, при свече, на шатком ящике от пороха, слушая мелкий, будто бы клейкий дробот дождя по смоленой парусине, он вдруг задумался о том, что ждет его и его сотоварищей в некоем дальнем будущем. И снова четко спросил себя: чего же они хотят от сей жизни, его офицеры, солдаты и генералы, и от кого они представительствуют в сем мире и сей войне? Промежуток тишины вдруг придвинул к абстрактным мыслям. Абстрактным ли?

Чего хочет Сантандер (независимо от их обоюдных отношений)? Чего хотят Паэс, Фернандо и остальные?

Паэс — странный человек, он много приносит пользы и обаятелен в частном общении; но почему-то легко представить его… помещиком, что ли. Помещиком, владельцем больших плантаций, властителем жизней. Он не задумываясь перережет всех «старых», родовитых помещиков; но перережет с тем, чтобы стать новым — землевладельцем иного склада, персонажем от иного слоя людей, идущего по костям исконной земельной аристократии — людей и поколений, одряхлевших с туманных времен конкисты и первой колонизации.

Сантандер — человек тонкий. Он многое сумеет, дай ему волю, силу в руки. Он развернет торговлю, он обогатится сам и даст обогатиться своим собратьям, и тихо свернет шею своим врагам. Он будет хозяйничать, он и в деревню, к пеонам сунет нос.

Фернандо хочет земли и свободы от помещика; рабы хотят свободы от рабовладельца и тоже земли.

И все они прежде всего, конечно, хотят свободы от испанцев — от заморских людей, навязывающих местным людям свои порядки и грабящих их богатства, которые им, местным людям, все более самим потребны; и оскорбляющих их гордость, достоинство, которые возросли; и режущих, измывающихся над ними, над их детьми, стариками, женами.

Все чего-то хотят и чего-то ждут от будущего для себя лично.

А чего же хочет для себя он, Боливар?

Он в каком-то смущении подумал, потер переносицу; резко встал, двинув брякнувшей шпорой ящик, и вышел взглянуть на чистку оружия.

* * *

Дорога была все круче, петляла все резче; делалось холодней, ветер стал заметней для тела.

Вскоре путь совершенно сузился, и стало ясно, что они поднимаются по дну поперечной долины. Слева и справа сдвинулись непривычные и суровые ветви, деревья: орешник с огромными, нездорово сочными и ворсистыми листьями, с извилисто-краплеными ветками, дубы, мелколиственный и запутанный можжевельник, древовидные и травянистые папоротники. В рассыпчатые на взгляд, рябые по цвету утесы внедрились крутыми корнями сизые в сучьях, в коре, матовые в пушистых и длинноперстых охапках зеленых игл корявые сосенки. Под ногами месилась бурая жидко-вязкая глина, густо перемешанная с белыми, бурыми острыми камешками; сучки, иголки, шипы, колючки, листья и ветки упруго, капризно цепляли тюки на боках у мулов, шуршали по гнутым веткам повозок, поддергивая и потроша полукруглые верхние остовы, шныряли по ветхой одежде идущих и приводили в негодность последние их лохмотья. Делалось все темнее, тенистее, было сыро; средь бела дня и ясного утра — ясного там, в узкой прогалине наверху, — поднялись откуда-то ожившие матовые москиты и закружились между людьми; высоко в голубом небе парил то ли обыкновенный гриф, то ли кондор, вызывая невольную зависть у идущих, прикованных к тяжкой жиже.

Они подвигались, слегка примолкнув; время от времени им мешали бурливые ручейки, стекавшие по неведомым ходам гор справа и слева и растекавшиеся по узкому дну долины, меся глину с камнем; они давно уже шли навстречу всей этой мелкой воде, спешившей куда-то вниз, но не доходившей, видимо, до подошвы, рассасывавшейся под землю и в боковые руслица; но по мере восхождения число таких ручейков все росло, и они мешали все больше. Глина становилась все жиже. Вдруг спряталось солнце; это тотчас же ощутилось по тихой, нерадостной перемене во всем ущелье. Оказалось, что это незримое солнце все же влияло на тонус природы; теперь, когда его укрыло далекое облако, стало неуловимо-серо и глухо в тиши. Казалось, нависла таинственная, прозрачно-туманная капля и вся природа, все окружающее ждет, ожидает ее вытягивания, стремления, ее падения в тишь; глухо, глухо. Шаги, хрипение, скрип повозок не нарушают верхней, загадочной тишины. А небо не голубое уже. Оно какое-то забытое, полусонное, белое. Начал моросить дождь, глина обрадованно осклизла, оскалилась, поплыла. Стали натужней перебирать ногами и падать лошади, мулы, люди старались идти по бокам, у стен, держась за сучки и ветки, повозки заныли и засипели, пришлось звать людей — подпирать их, подваливать камни под обода. Раздались задавленные ругательства, крики и охи.

Ущелье было все круче, скольжение усилилось, средь идущих и едущих слышалось лишь надрывное и парнóе дыхание, верхом уже не было никого, не животные везли людей, а люди, цепляясь за мокрые и колючие сучья кустов, деревьев, тянули за собой упирающихся лошадей и мулов.

И вот наконец — ох, слава богу — они начали выбираться на свет. Мгновенно из авангарда послышались радостные клики, и новое настроение распространилось на всю колонну; люди царапались изо всех сил, обливались потом, смешанным с каплями моросящего дождика, и спешили как очумелые вверх и вверх — спешили воочию убедиться, что существует простор, пространство и ровно-зеленые дали.

Перед ними было парамо — полуплоское место, поляна, степь, передышка в горах, продуваемая насквозь и издревле дающая пищу, прибежище землепашцам-индейцам. Их бревенчатые хижины приютились у дальнего ската гор, на той стороне неяркого полуплоскогорья; правда, вдали, ближе к хижинам, ярче зеленела какая-то полоса — видимо, то были не вызревшие к июню посевы пшеницы, маиса или ячменя; впрочем, наверно, пшеницы (судили между собою люди, стоявшие на краю плато). Маис зеленее и выше, он выделялся бы резче, сильнее; ячмень же — темнее, скромнее. Они не очень были уверены — не так хорошо разбирались во всех этих горных и северных злаках.

— Пошли.

Двинулись по широкой, не очень торной дороге, пересекавшей парамо; с боков скромно зеленела небольшая трава, в которой изредка попадались крупные, одинокие, с разлапыми лепестками и выпирающими тычинками, пестиком, малиновые, светло-фиолетовые с нежно-сиреневым ближе к пестику, еще реже — кроваво-красные маки. У противоположного края парамо стояли горы, хребет, ледяные вершины — казалось, такие же равнодушные и высокие, как и в самом начале дня; моросил дождик, снеговые вершины еле виднелись, скрытые белой пеленой, скалы смутно бурели между снегов и темно-зеленого месива. Они шли, деревня все приближалась; вот уж видны и жители у домов; будем запасаться скотом, сыром, другим провиантом. Ночевка — снова в горах, там, выше, так говорит Боливар; а ловко они приютились: и поле ровное рядом, и горы — закрыли от ветра.

Заготовители-интенданты пошли в деревню, колонна же не остановилась.

— Что? Отдохнули на ровном месте? Вперед, вперед, — говорили офицеры, возвращавшиеся вдоль шествия из головы колонны: ездили за указаниями. — У кого лошади крепкие, можно верхом. Впереди неплохая дорога.

Дорога от деревушки и верно пошла неплохая: медленный серпантин вдоль и поперек пологого, чуть кустистого, лысоватого склона. У этих метисов были еще поля и пастбища выше этой террасы, а кроме того, тут где-то в горах долбили каменную соль, и о «коммуникациях» позаботились. Идущие явно повеселели, хвастливые колумбийцы, льянерос, воссевшие на оставшихся лошадей или пешие, глядели устало, но гордо; весь их вид как бы изображал самый процесс преодоления бурных, неслыханных трудностей, а это не худший вид; хуже, когда люди уже забывают о своем виде и о прочем.

Через два-три дня войско Боливара представляло собой довольно печальное зрелище. Шел дождь вперемешку со снегом, потом один снег — огромные, тяжкие, влажные хлопья, — потом крупный дождь, потом град со снегом, потом один град — матово-белые чечевичины и маслины, долбящие киверы и сомбреро, язвенно обжигающие и царапающие кожу в тех многочисленных оголениях, что торчали из-под плащей, полосатых одеял и мешков, накрученных на плечи, на бедра, на груди. Люди карабкались вверх по дороге, давно уже переставшей быть замедленным серпантином. (Они шли на перевал Писбы, наименее проходимый во все времена года, а особенно сейчас; но там наверняка не стояли разъезды испанцев; все же более или менее «ненадежные» — с их точки зрения — перевалы охраняли их батальоны.) Дорога сурово и круто шла прямо вверх. Лошади на три четверти пали, мулы были выносливее, но тоже падали один за другим; таращили оглобли брошенные повозки, исчезали из глаз засыпаемые снегом тюки; ковырялись в камнях и снеге воины в полосатых накидках, долбя скользящими и звенящими заступами негостеприимную землю; рядом лежали трупы под ветхими покрывалами, под рубашками, натянутыми на лица. Лихорадка, смешанная с сороче — болезнью высоты. Одеяла умерших были у живых. Войско шло мимо копавшихся и лежащих и не смотрело на них. Они, идущие, смотрели чуть под ноги — и исподлобья — вверх. Там ничего не было видно в серой пелене, но они смотрели. Из углов губ сочилась кровь — кровоточили десны; люди шатались, и время от времени кто-нибудь начинал так кружить из стороны в сторону, что не мог идти в тесной толпе, и его подхватывали под руки: сороче, проклятая болезнь высоты, туманила голову. То и дело из рядов выходили в сторону люди: болезнь железными тисками сдавливала желудок, перехватывала дыхание и пищевод, тянула на надрывающую и пустую, слизистую тошноту без облегчения, тянула — и выворачивала вновь и вновь, и начинала сначала, сначала, сначала, когда уж выворачивать было нечего; сквозь залепленные, слезящиеся глаза казалось: собственные желудок, горло, гортань, пищевод, собственные кишки мотаются пред тобой, впереди, у тебя под ногами; но нет, вновь и вновь перехватывало дыхание, исчезали легкие, горло, нос, становилось нечем, физически нечем дышать, и вновь, вновь и вновь железными, медными, купоросно-заржавленными щипцами сжимало желудок; и яростно и безмолвно рвались пред глазами расплавленно-белые бомбы. И будто сквозь сон — сквозь боль, сквозь забвение — двигались, плыли, переставлялись ноги под животом. Весь ты — отсутствие дыхания и болевой живот, и ноги под животом. Ноги, ноги.

Высокие горы Анды. Поля их — пшеница, маис — их пастбища выше Монблана и Этны в далеких далях Европы.

Здоровый метис отделился от общей толпы и пошел, побежал в сторону, в скалы; его тряпье, его нежно-красная кожа ужасно и нереально вдруг оттенили замятую белизну снега. Идущие с трудом поворачивали головы, следили за ним; он начал выделывать телодвижения, представлявшие причудливую смесь далекого южного ритуального танца кечуа с непристойными жестами. Сам танец включал момент непристойности, но длинный, весь ломкий, босой метис как-то отделил одно от другого и усилил все порознь, он то «бросался» к небу, выделывал самые возвышенные и экстатически высшие, лучшие жесты — призывы к богу, к богам, то вдруг весь поникал и начинал такое, что даже видавшие виды с угрюмым смешком отворачивались и переглядывались. Неясно, чего ему было надо. Вдруг он методично и деловито, размеренно-истерически завизжал, заверещал, как ударенный по лбу конь или раненный ястребом заяц-агути, упал на колени, потом покатился по снегу, при этом стараясь поймать, ухватить свою пятку; он повернулся спиною вверх и начал ртом вбирать в себя снег.

— Свяжите его. Он поддался сороче. Это бывает, — хмуро сказал офицер, отворачиваясь и проходя вверх.

Трое пошли, отодрали его от снега; на месте его лица на снегу остались кровавые пятна в форме зубов, носа и губ, но сильно увеличенные в размерах. Его связали, понесли.

— Верно ли мы идем? проводника давно нет.

— Дорога прямая. Правда, куда-то она ведет?

— То-то и оно.

— Нет. Нет. Надо идти.

— Ты прав. Будем думать — погибнем совсем.

Время от времени проходили люди, сжимавшие голову; сороче ударила в уши; другие шли, направляемые соседями, щуря глаза: они ослепли; у всех кровоточили десны, рты были неестественно алы, как у вурдалаков, губы разомкнуты, на снегу оставались кровавые плевки; на некоторых лицах — позеленевших и пожелтевших — были зловещие следы будущей лихорадки, уже скосившей десятки человек.

Хуже всего приходилось, когда скалы с той или другой стороны отступали и открывалась пропасть; люди — ослепленные снегом и горной болезнью и изнемогшие — падали и катились, и долго их душераздирающие крики, бередя сердца оставшимся сверху, летели из снеговых и туманных недр: склоны пропастей были тут не отвесные, люди не расшибались тут же, но и не могли зацепиться — вокруг был голый и скользкий, и равнодушно-покатый наст, и больше ничего — ни скалы, ни кустика; и они катились, живые, приговоренные к смерти и оглашающие пустое, глухое пространство животными криками. Лучше бы сразу — смерть.

Двигаться вверх становилось все невозможней. Как заколдованные, шли люди; кое-кто умудрялся еще тащить в поводу коня или мула, кое-где еще виднелись упряжки, но большинство бросало все грузы, и только оружие было при них. Люди передвигали ноги, и все их силы были лишь в этом: нога, колено, упереть руками, нога, нога, еще раз нога. Человек шел, и все его существо было лишь в этом: нога, нога. Больше ничего не было у него в душе. Он знал: главное — сохранить этот ритм, сохранить этот тихий, ужасный, последний ритм: шаг, шаг. Стоит только перебить, прекратить, чем-то перехватить этот шаг — и конец. Пот и слезы хлынут в пятьсот ручьев, остановится сердце, кровь взорвет, перервет жилы, исчезнут унылые, скудные, нереальные остатки дыхания и все. И конец, конец. Шаг, шаг. Шаг. Нога, еще нога. Выше. Выше.

Боливар был из немногих, кто еще ехал верхом; его рыжий мул возникал из снега, из града, из пелены и тумана то в авангарде, то сбоку войска — уныло чернел его наглухо зашпиленный плащ, — и слышался голос, охрипший тенор:

— Ребята! Шаг! Шаг! Шаг! Вы помните Магдалену? Э, есть такие? Ведь ты, Бернардо? Ты помнишь? А между прочим, она там. За этим хребтом. Мы еще увидим ее, но не раньше, чем мы войдем в Боготу и кончим всю эту слякоть.

Бернардо мрачно кивал, люди молчали и шли, шли, но Боливар, говоря свои неумелые слова, чувствовал, что они все же слушают их и, хотя и видят их бедность, нелепость в этом труде, и поте, и крови, и белом и красном месиве, в этом крутом, гангренозном и сиплом скрипе подошв и редких колес, и копыт по снегу, по льдинкам и камешкам, в этом надорванном, лихорадочном и почти предсмертном дыхании тысяч и тысяч глоток, и легких, и ртов, — хотя видят это, но все же слушают и все же светлеют душой. Сквозь собственные тошноту, головокружение и усталость он чувствовал жалость к этим людям, и понимание, что они идут не ради него, и стальное по резкости, пронзительное в этот миг сознание, что они идут даже и не ради земли и отмены рабства, которые им обещаны — даже не ради этого (хотя думают, что и ради него, и ради всего вот этого), а ради чего-то еще более могучего, грозного и высокого.

Он провожал их глазами, и ехал вперед, и вновь отставал.

И вот очередное седло, в двадцатитысячный раз принятое за кризис, за перекат горы, — оказалось не новым обманом, как прошлые девятнадцать тысяч девятьсот девяносто девять раз, а настоящим седлом.

Без особых воплей восторга они вышли на новое, еще более тихое, голое и пустое, чем то — внизу — парамо, поотряхнулись, поотдышались, поогляделись и сквозь редеющую сумятицу снега и мелкой измороси, дождя и мги увидели новый суровый хребет в отдалении — черный и ледяной. Ледяной — отливающий зеленью и свинцом в свете тусклого неба: не белый, не снеговой.

Три серокрылых, черноголовых и черногрудых кондора тяжело, молчаливо кружились над войском.

— Там, у подножия, будет привал, после — привал там, вверху, на самом перевале.

Притихшие каракасцы, мединцы, индейцы, французы, русские, англичане, льянерос, еще задавленно, тяжко дыша, невольно переводили взгляды с высоких, и равнодушных, и мглистых льдов на чернеющую фигурку на рыжем муле, метавшуюся вдоль войска, но ничего не говорили и отводили глаза.

Туда, к их подножию и привалу, а после — ввысь.

* * *

Он, заложив руки за полы шерстяной полосатой накидки, надетой поверх плаща, ходил в окрестностях своего жилища на одну ночь, смотрел, слушал, думал. О чем? Он знал, но не мог бы сказать словами; был в груди какой-то ком и тайный огонь, а более — ничего. Он знал, что все это — готовность к тому, что еще предстоит, но не мог бы сейчас аналитически осмыслить ее. После, после сможет.

Он ходил, время от времени попадая крупным полупрыжком — звенели подковки и шпоры — с примороженной, льдисто-шершавой каменной глыбы на следующую, другую глыбу, слегка проваливаясь в сахаристо-сыпучий снег или, наоборот, нащупывая твердой подошвой мелкую песчаниковую россыпь. Было темно, потусторонне маячили, расплывались в синеющем мареве снеговые пятна, светлея в сгущенной и ровной черни: снег тут лежал островами. Дул неприятный, визгливый ветер.

Он живо вспомнил жуткое шествие по обледеневшим камням вверх, вверх — и тот ветер, обнаглевший, полный морозной пыли, и горькое безмолвное бдение одичалых людей и животных, и мглу, и близящуюся белую темень, и переход по камням, перегородившим пропасть, и крики людей, медленно скатывающихся по голым и гладким глыбам туда, в темь, и взгляды оставшихся сверху, и зыбкий, нереальный канатный мост, бог знает кем — какими индейцами или тенями мирных, таинственных, южных инков, века назад ушедших от суетных плоскогорий к туманным вершинам, на небеса, растворившихся в небе и в снеге, — тут возведенный меж двух полуотвесных каменных стен в насмешку равнинным людям — льянерос — и горожанам; и трепет под ногами переплетенных лиан, будто на крыльях кондоров принесенных снизу, и качка, и колебания, и скрип моста — огромного гамака, растянутого меж двумя почти отвесными стенами; и провисание в середине, и трепет зыбких канатов-лиан, протянутых вместо перил, и тьма и туман под ногами средь жидких и нежных лиан, и падение мулов, людей и повозок в пропасть — их дикие, удаляющиеся в тумане крики, — и затхлое замирание сердца на том конце, у самой стены, когда требуется идти чуть вверх — провисший гамак! — и освобождение сердца на твердой почве, и шествие, и скольжение по обледенелым камням, и льды. Что ж, было. Все позади.

Это позади; но иное — еще впереди.

Он вгляделся в пустынный, казалось бы, молчаливый лагерь, приютившийся под защитой хребта, седловины, зубцов и скал — с этой, с испанской стороны горной цепи. Пройден перевал Писбы, и нельзя разжигать костры, иначе весь этот долгий поход теряет свой первый смысл: огни с перевала будут видны до Боготы. Укутавшись в одеяла и шкуры, скорчившись и прижавшись друг к другу, сидят и лежат, отдыхают солдаты, воины у края невидимого парамо; их не слышно, лишь там, туазах в пятидесяти, надрывается криком единственный человек: рожает жена солдата, добравшаяся до поднебесья по ледяным тропинкам. Что ж, природа. Сколько мужчин не дошло до этого перевала! Он походил, попрыгал по камням, полез назад к своему чернеющему жилищу.

Неожиданно в серебристом огне засиял перед взором мерцающий, явственный женский облик; в нем не было определенности и подробности, однако он был волнующ и трогателен.

В минуты тьмы, сиротливости, испытания и особой тревоги этот образ являлся особенно чутко, хотя присутствовал в буднях сердца всегда; то была не Мария и не иная живущая, жившая женщина; то была некая, та, которую помнит он с детства и так и не видел в реальной утренней жизни. Она была почему-то жгуче, иссиня-темноволоса, ясно блестели ее глаза и кожа, дрожали темнеющие ресницы. И ныне она явилась на миг слепяще и ясно — и вновь невидимо отступила в сумерки. Он позвал ее взором, душой — но уж она не вышла, не выступила на свет, хотя и была, смотрела в душе незримо.

Он подошел; могильно глянуло из скалы идеально черное, как тихое жерло ада, отверстие этой каменной хижины, будто бы приготовленной темными силами ночи, чтобы замуровать в себе все живое. Что это? Что за дом? никто не знал этого; кого приютила пред смертью могущественная, нагая скала? что за ужас скрывается в этой хижине, в этой пещере? никто не знал; только ветер загадочно воет у входа, только садятся на кожу лицá, на пончо, на плащ замученные соломины, мушки и травки, взнесенные снизу, из благостных, ярких, зеленых и желтых долин и рощ и этот незримый водоворот стихий, первое и голое парамо под седловиной. Он знает это: в горах, среди вечных снегов и льдов, вдруг увидишь трупик распластанной белой иль желтой бабочки, плавно влекомый силой воздушных токов, травину, соломину, москитов и мошек, поднятых из долин. Таковы законы высокого воздуха в этих горах: снизу — наискось вверх. В чем дело? Влияет ли тут далекий пассат с Великого океана? Иль дело в самих парамо, в самих ледяных вершинах? И почему вот здесь, у входа в это темнеющее, ледяное жилище, особенно сильны все эти потоки, сны, завихрения, этот шелест мертвых соломинок с дальнего плоскогорья? кто знает, кто знает…

Быть может, маги и колдуны, далекие чародеи инки, дети Тупак Юпанки, потомки светлого Солнца, нашли в этом каменном доме последний приют, гонимые новым, самоуверенным и жестоким колдовством пушек и чарами пороха, блеском сабель и солнцем взрывов? Дремуча и далека их суровая родина, Мачу-Пикчу, но долог век рода людского, долог век гонимого племени, и неведомы бдения и пути его. Быть может, одинокий отшельник окончил дни близ сияющих древним алмазом вершин? Кто знает… Лишь череп — выветренный, старинный — в гранитном доме-пещере, сыром и одетом камнем по стенам, с полу и с потолка; и нет даже других костей. Нет.

Он наклонился, нырнул как в разверстую собственную могилу в сырую, промозглую, в зияющую черноту и нащупал на поясе трут; прошел через своеобразные сени в «комнату» — шагнул через каменный выступ-порог — высек искру. На каменной плоской глыбе — столе сурово и тускло блеснул железом и стеклами умный прибор — секстант Рамсдена. Он ощутил в руке остылый, враждебный металл; тем не менее прикосновение к филигранным деталям, винтикам неуловимо остудило душу от снов, вернуло ее сознанию и делу.

Какой он странный, несовершенный, какое он вязкое существо при всей его маниакальности, воле. Он деловит и крепок, и он… он… как это называется? Как зовут они? Романтизм. Новое поветрие в гулкой Европе. Как далеко, далеко. Романтизм: «роман», романская раса. Таинственность, буря, и сила духа, и поиск… Что он за человек?

…Ужасающий вопль летевшего в пропасть там, на мосту… Романтизм?

Он остановился с секстантом в руках, задумчиво гладя эмалевый металл. Он не мог определить свою мысль; собственно, ее и не было, была лишь тревога, не связанная с тревогой грядущего боя, возможной смерти. Другая тревога, но он не знал ее сути. Но как же промозгло, зябко. Безмолвно, темно вокруг и темно в душе, и сырое, тяжелое дыхание камня.

Он все стоял и стоял, глядя в сырую темноту жилища, почти физически чувствуя гул шумливого мира у ног своих, у этой черной бездны, этой небесной могилы, не в силах выйти (чтоб попытаться в полуреальной синеве, белизне этой ночи определить перепад склона, с которого им спускаться завтра).

Под маленьким окном, обнаруживавшим большую толщу стены и уныло мерцавшим в изломе камня на полувнятный небесный свет, заскрипели по льдинкам и по камням шаги; приближались его часовые, ходившие, чтоб согреться, туда-сюда и, видимо, даже не заметившие, как он проник в черную дверь. Фернандо вещал:

— Опоссум был хитрый, хитрей человека, он напустил на его дочерей змея. Прошло два месяца, живот младшей дочери начал пухнуть. — Отчего пухнет твой живот? спросил ее человек. — Я не знаю, — сказала дочь. Мне во сне приснилось, что в меня вползал змей, и с тех пор он пухнет. Еще через несколько месяцев она родила кучу мелких змеенышей. Перед этим она долго не могла разродиться. Ее мазали красным соком уруку, давали глодать шипы волшебного кактуса…

Унылость и ледяное дыхание ночи, таинственная тревога, чернь, синева, и снег, и загробный ветер, и льды, и сырость, и череп неведомого страдальца где-то под сапогом, и неверный свет, и манящая белизна, чернота из окна и пред мысленным взором, и вопли оставшихся в гиблой жиже и падающих в безмолвную пропасть пред мысленным слухом, и эта гиблая, дикая сказка, этот Фернандо.

— Эй, замолчи! Останови свое идиотство, слышишь! Ну что за идиот! — завопил Освободитель Боливар, выскакивая из черной пасти жилища, как из разверстой могилы. — Ну что за болтун, я не знаю!

Последние слова он произнес тоном ниже, ибо увидел, что само его появление произвело на солдат вполне подавляющее впечатление: они шарахнулись, грохнув ружьями о ближайшие глыбы, и, остановившись, согнувшись и дрожа, благоговейно и в страхе слушали ругань рассерженного господа бога сеньора Боливара, возникшего из черного небытия. «Мне — не стыдно? они сторожат меня. Руссо и Шатобриан… вояка… равенство, братство», — спокойно и обыденно прошло в голове; о темной промозглости не было и помина в сердце. Он помычал смущенно и пробормотал еще ниже тоном:

— Ну разве так можно, Фернандо? Ведь ты надоел со своими сказками. Тут и так темно, ночь, люди устали, а ты еще болтаешь глупости: змей, опоссум, понародила змеенышей. Разве так можно?

Фернандо молчал, и Боливар себя почувствовал вовсе неловко. «Сын Просвещения, черт побери! В сущности я, выходит, невежественней его?»

— Послушай, Фернандо, — уже почти заискивающе заговорил Боливар. — И где ты набрался этих сказаний?

— От бабки по отцу, Освободитель, — как-то недоверчиво (неужели Боливар спрашивает об этом?) сказал Фернандо. — Она ведь знала сказания чуть не всех индейских племен Америки. Я их перепутал, эти их байки. А уж откуда она их знала, бог ее знает, — развел руками (в одной ружье) Фернандо. — Бог весть, — добавил он, снова кутаясь в одеяло и тоже несколько заискивающе глядя на генерала. Боливару снова стало неловко. И все-таки он не удержался и выразил свое подлинное мнение:

- У тебя нет таланта рассказчика, знаешь, Фернандо. Сказки эти — из дикости и невежества, а ты еще не умеешь рассказывать. Впрочем, дело не в самой дикости, а в том, кто записывает, рассказывает. Думаю, народ сам по себе не может быть туп и дик, а просто не нашлось человека, да.

В лице Боливара были смущение, чуткость и нежелание обидеть, и одновременная искренность, неспособность соврать, и сомнение, раздражение, работа мысли — нежелание обидеть не только Фернандо, но сам народ, о котором он, видимо, думал в последние сроки немало неприятного, горького и, однако, хотел верить в него. И властность, и снова эти смущение, искренность, вера — все было в этом открытом, как поле, подвижном и тонком лице.

И Фернандо сказал:

— Вы здорово правы, Освободитель. Сказочник я никудышный. Да только охота…

Он прикоснулся ладонью к щеке.

— Охота мне.

— Я понимаю тебя, Фернандо, — искренне и в то же время несколько приосанившись (увидел, что тот не обиделся), отвечал Боливар. — Я понимаю. Да рассказывай себе на здоровье. Кому от этого вред, — вдруг сказал он с оттенком усталости, улыбнулся несколько картинно — но и это понравилось испанскому сердцу Фернандо! — потрепал его по обледенелому, холодно-ворсистому одеялу в том месте, где прощупывалось предплечье, — и вновь нырнул в свой могильный зев: наконец за секстантом.

Фернандо и тот, другой, помолчали.

— А все же хорош у нас командир, — убежденно-спокойно, задумчиво выговорил Фернандо.

— Это да.

— Пабло… это…

— Пабло в пропасти.

— Н-да.

— Н-да. Н-да.

— А тогда — хорошо он насчет Боливара.

— Хорошо.

— Царство небесное.

— Царство небесное, хотя бога, может, и нет.

— Да нет, есть, только не такой, как мы думаем.

— Это да, это так. А так — кто его знает. Никто этого не знает.

— Ну да. А как шли вчера — у меня одна щека, усина, одна сторона одеяла — во льду, в инее, а другая ничего.

— Да это у всех так было. Ветер такой.

— У всех?

— Ну да.

— А я и не видел.

— Не мудрено. Не до того.

Боливар вышел, неопределенно кивнув часовым, пошел в темноту.

Он спустился на три-четыре десятка туазов и только начал вертеть прибор, как услышал какое-то шевеление перед черным кустиком. Он насторожился: последние солдаты, молча привалившиеся к черным глыбам с подветренной стороны, остались сзади; а тут был кто-то другой.

Он, обнажив мачете, чуть подступил к кусту — и в безмолвном, задавленном, синем сиянии, полублеске и полутьме увидел отделившуюся от куста и попавшую в муторный полусвет открытого неба жалкую морду мистического, полуреального горного зверя — очкового медведя. Он вышел снизу, из непролазных и черных чащ, чтобы поживиться у смутного лагеря. Убогий и равнодушный посланец, «дух» этих гор… Его темная шерсть, его мертвецкие светлые кольца — круги у глаз, блесткие точки-глаза, вся его испуганная, широкая морда глядели пасмурно и уныло; он раскрыл пасть, высунул черный язык и, неуклюже оглядываясь через плечо, потрусил вниз и скрылся в белесом и синем дыме, во тьме.

Боливару стало вдруг неестественно грустно на сердце; он силился и не мог понять, в чем тут дело. «Хочу уйти сердцем — и вот не дают, не дают», — капризно, по-детски раздраженно подумал он — и при этих мысленных словах «не дают, не дают» представил лишь убегающего, уходящего вниз этого медведя - голодного, жалкого, так и не дошедшего до еды.

Ах ты, господи.

* * *

Утром он встал невыразимо бодрый и свежий, будто принявший душистую ванну иль побывавший в густо синем море; он сделал два-три движения руками вверх, в стороны, — поплясал, присев, на носках на циновке, подложенной денщиком Родриго, оделся и вышел из хижины.

У него на миг морозно и бодро остановилось дыхание — такое великолепие было вокруг; не было и следа тьмы и хмари, не было и следа сомнения, боли, хандры, охвативших вчера природу и с нею — усталую душу. Все было иначе.

Как ни в чем не бывало — как будто не было холода, тьмы, промозглости — голубело чистое небо; солнца — самого — было не видно, но оно ослепительной желтизной заливало серо-бледно-зеленое небольшое парамо, лежавшее прямо перед глазами и обрывавшееся в пропасть там, в полулье отсюда; прекраснейшей дымкой оттуда — из той слегка отдаленной пропасти — поднимался таинственный, ярко-синий и белый воздух, синеюще зеленела гора вдали, и сама эта густо-курящаяся, невидимая отсюда пропасть казалась загадочной и незримо-прекрасной; белели по сторонам чуть розовеющие, нежно-туманные и дымливые снежные выси пиков, чуть влево — там, внизу, где он встретил медведя, — виднелся пологий спуск в ту долину, в которую как бы впадала в пропасть; там, на пути, еще небольшая гряда холмов, а в отдалении — таинственно-синее, кобальтово-синее, как густая синька, прекрасное горное озеро. Ну а тут — залитое светлым, слепящим, многообильным и полным солнцем парамо над спадом, и зелень дальше, и небо, и эта тень от заднего, от пройденного этого склона, и серые, и зеленые, и бордовые гладкие и зубристые камни, и подтаявшие снег и лед, и тишь, и свежий, холодный, но не знобящий — солнечно-утренний — воздух, и бодрость, и свежесть, и свет в лучезарной, розовой, утренней свет-душе.

Он все предвидит и знает заранее.

Спите спокойно, приникнув к своим камням, мои утомленные воины.

Я знаю, я вижу.

Огонь и воля в душе.

Рассказывает Фернандо

Вниз было, конечно, полегче. Выспались у этой горы. Правда, холодно, все продрогли — костров не жгли. Наутро погода хорошая, поели, пошли. Когда спустились с того парамо на нижнее, смотрим — деревня: дома, стадо скота, сосновый лес. Тамошние индейцы сначала перепугались, попрятались — как вымерло. Мы уж думали, не засада ли? Повзвели курки, вынули сабли, ножи. Кондор сидит, развел крылья — дьявол такой, серые крылья, шея голая, морщинистая, кровавая — трудится над человеческим трупом; взлетел. Мы настороже. Но нет: смотрим, появляются. В шкурах, морды здоровые и широкие. Поняли, кто мы такие, радуются, пританцовывают, хохочут по-своему. Испанцы их допекли: людей, детей перерезали много, полстада угнали. Поэтому нам рады. Сами надавали тасахо — пересоленное оно у них, ну их к черту, — пшеничной муки, ячменя, горных орехов и своей чичи. Ничего, мутная такая, желтеющая, но пробирает. Жрем тасахо — тонкие ломти, светятся — запиваем этой самой. Пообнимались мы, потоптались, проводили они нас за свой забор: бревно сверху, бревно снизу, прибиты к кольям. Хорошая древесина — эти сосны: смоленая. Лошадей у них сколько-то взяли, они ничего. Пошли дальше все вниз. Лужайки, поляны, розовые цветы. Я все тащу своего Солового за узду: не буду я, думаю, маять лошадь до самого низу. Он уж и так: перешел через эти самые Анды, через разные эти скалы и подвесные мосты, через лед, через черт-то что. Молодец, добрый конь. Почти все мулы, лошади там остались, он ничего. Берегу его дальше, идем все вниз, вниз, я впереди, он за мной. Вниз идти — конечно, не вверх, сначала мы очень уж были рады. А после опять надоело: в коленях такое дрожание, жилы натянуты, ноги как костяные. Тоже не мед. Я иду, Соловый за мной, упирается всеми четырьмя, только сопит. Оглянешься — глядит на тебя. Желтый, весь в грязных пятнах: дались ему эти дни. И помыть-почистить негде и некогда. Добрый конь, жилы хорошие. Мы идем, дорога в камнях, а кругом эти — бурые такие, изломанные — горы; долины, леса. Дубов больше стало, меньше сосен, кое-где — здоровые кактусы. И ветки свисают, мелкие блестящие листики. Озеро во впадине, и смотрю — болотный кипарис. Это уж наше. Мы идем — все как обглоданные. Тощие, заросли, лица зеленые, царапины, глаза как у бешеных собак. Идем. Ну, правда, чем ниже, тем оно крепче. Сначала брели, прямо как с того света, глядеть тошно, не узнавали один другого. А после ничего — во-первых, наелись, во-вторых, этой чичи хлебнули, да и места пошли не те. Парамо побольше, позеленее — напомнили наши степи — деревья густые, кусты. Вспомнили опять — мы льянерос. Я говорю мальчишке, сыну шурина, Хименеса: «Как оно?» «Лучше», — говорит дьяволенок и шляпу на лоб, эдак руку в бок. Ну, думаю, ладно. Это дело. Едем, идем, дорога пошире. Догоняют нас те, что отстали, — очухались; кое-где местные индейцы пристали к нашим колоннам: все больше людей. Сел я на Солового (я уж так и зову теперь этого трехлетка). Ничего, везет, даже ему понравилось: видит, все как обычно, я верхом, значит теперь жить можно. Дорога пошире, горы вроде бы раздались, вот-вот повстречаем испанцев. Посмотрел на других: морды хмурые, дикие и ужасные, все, видно, начали думать о бое. Там, наверху, мы были заняты другим делом, теперь же — бой. Бой. Идем, едем, я достаю свой самый крепкий мачете, закрепляю на палке. Чтобы все как надо. Ружье зарядил как надо. Старая развалина, мое ружье, кольца расходятся, на полке винты вот-вот разлетятся. Да что там, все лучше, чем ничего. Едем, помалкиваем. Вот видим: внизу новое, большое парамо, а там испанцы. Ждут. Уж видно издалека: синее, красное. Пушки у них. А мы особенно и не скрываемся: едем, молчим. Боливар опять поехал вперед.

Боливар — стóящий человек. Повезло мне в жизни, больше не увижу такого. Мантуанец, образованный человек, все знает, а хороший. Хороший человек и сам по себе, и от образованности, от ума. Я не думаю, что человек от ума, от знания может быть хорошим, не таким, как мы, живодеры, кровопийцы. Конечно, он тоже человек, а не святой Фома, но вот смотрю я на него, и вижу — чего-то без него не было. Не было чего-то во мне, а теперь есть. Бовес — он, конечно, был поядренее, но он — шакал. А этот — нет. Одно слово великий человек, большой человек. Чего-то он знает — никто такого не знает. Поехал вперед, убьют — а что же? могут и убить. Но уж ему по-другому нельзя.

Спускаемся мы с этой последней горы. Дорога широкая, прямо выворачиваемся и рассыпаемся, рассыпаемся. Испанцы, они и рады бы перехватить прямо дорогу, да знают: тут, в лесу, на этом склоне, много дорог, подойдешь слишком близко к лесу, к склону — спустятся по другим дорогам и грянут в тылы. А мы так и сделали: спускались по многим дорогам. Но и они не подошли близко к лесу, к склону. Знают, спускаемся, а не подошли. Видно, думали, уж очень нас много, мол, со всего хребта посыплемся, а нас и не так много. Ну, нам-то самим нет дела, много нас или мало. Только спустились мы на ровное место — пики вперед, и все. Рассыпались мы толпой, поглядели эдак один на другого — ну, чистые дьяволы, все тощие, жилистые, заросли до глаз, глаза как у бешеных псов, только белки перекатываются под солнцем, на мордах злоба, зубы скрипят — хорошо. Молчим, пики вперед, подождали немного задних, а после думаем — чего ждать? пошел! Офицер чего-то командует, ударили барабаны, ну, мы не слушаем, сами знаем. Я скачу на своем Соловом — он ничего, резвый, хоть и устал, — пика вперед, рядом, справа, мальчишка, сын шурина Хименеса, тоже туда же — вровень со мной. Ну, посмотрел на него — ничего, неплохо, надо будет отцу сказать. Вот и испанцы. Многие бросают эти свои пушки и ружья — сразу бегут. Оно и верно: вид у нас, когда подъезжали, был ужасный. Пехота там где-то сзади, а мы впереди — мы первые вышли на их позиции — а каков вид! Молчим, не стреляем, скачем плотно, пики вперед, морды заросшие, на руках, на ногах кровавое тряпье или вовсе ничего, морды смотрят так — во сне не дай боже присниться, кони жилистые, кровавые, храпят — сразу после гор, — белки навыкате, пена. Кровавые тряпки, пики и морды что у людей, что у лошадей — как в самом аду, и молчим. Да. Ну, они бросают свои палки для пушек, ружья, сразу бегут. Без выстрелов. Упал их флаг. Но некоторые остались, дураки. Льянерос идут в бой! Кто может противостоять этому? Нет, остались кое-кто. Ну, я выбрал себе — скачу. Обогнал Боливара. По военным правилам ему бы сзади, а он впереди. Связался с каким-то капитаном, что ли. Ну, пусть сам отбивается, он мужчина тоже, один на один. Тем более он на коне (мула сменил), а тот пеший. Остались позади. Скачу — выбрал пушку. Там прислуги никого, но несколько офицеров, синие с золотом, сволочи. Один берет снизу откуда-то пистолет, бах — в меня. Мимо. Дурак, с такого расстояния заряд тратить! Смотрю, берет ружье, приложился, вижу, рука трясется. Шагов за сотню, а видно! Уж эти стрелки! Дрожит — не берись, беги или там спрячься! Если бежишь, все равно догоним. Нет, целится, руки дрожат — честь! Испания! Бах — мимо! Я скачу, посмотрел на сынка шурина Хименеса, он на меня — улыбаемся! Поняли! Эх, вояки! Смотрю, опять он берет пистолет, что за черт! Сколько их там у него! Видно, все разбежались, осталось чужое оружие! Совсем близко, рука у него ходит, бах! Опять мимо, один дым! И дым-то ветер сразу уносит. Ну, правда, скулу у самой шеи он мне ободрал, да разве это стрельба. Я хлоп его на пику, он захлебнулся, я выдернул, поехал дальше. А тут, как первого убил, и пошло! Правда, одного я объехал: лежит, молодой, руки выставил, как от мячика, вопит как резаный. Тут я вспомнил Боливара, вспомнил, как он говорил: «Чтобы никаких бесчинств», и не стал. Что от него толку. Правда, на поле боя — какое же это бесчинство, да ну его к богу в царство — пусть другие добивают, если хотят. Но это было потом, в конце. А сразу после того покрошил я человек восемь — десять. Пока сын шурина Хименеса там возился с теми, с друзьями того — все они побросали оружие, как увидели, что тот три раза промазал (кричат, визжат от страху, кто-то орет обо мне: «Сам дьявол! Сам дьявол!»), не знаю, чего он там с ними, наверно, всех порубил, поколол; я поскакал вперед и сразу имел еще несколько схваток. Я не люблю возиться с безоружными, с пленными: драка есть драка, без всяких обманов. Не можешь не берись, отойди — только ты не мужчина, а собака и не мешай другим. Ну, еду, бои у меня настоящие. Правда, бывает, что дерется, дерется, а после завизжит и бежать, или бросает оружие. Ну, тех я добивал. Не люблю таких.

Опрокинули мы их, как корыто с помоями; они-то думали, мы усталые, и оно так и было, но только это-то нам тоже и помогло. Я не знаю, как тут сказать. Бог не дал мне своего ума, поэтому я рассказываю чужие сказки. Как увидели они наши рожи, наших коней и мулов. Тут и сам Люцифер, прости меня грешного, ужаснется.

Погнали мы их, погнали, рубили, рубили, пехота нам помогла — прикрыла тылы, нас, всадников, и было-то горсти три, — и уж уничтожили так, что небу жарко.

Правда, ребята потом сказали, в других местах было иначе. Там, ближе к Пантано-де-Варгас, в этих болотах и кипарисах, испанцы здорово потеснили нас. Боливар послал туда нашего, льянеро, полковника Рондона с отрядом. Он сам был убит, но дело спасли.

Волонтеры эти самые, не люблю я их, но ничего не скажешь — были хороши, сам видел. Я видел, как этот англичанин Рук размахивал своей культяпкой, своей отчекрыженной, мертвой рукой и кричал: «За родную землю!» Это значит, за нашу.

Были еще сражения, особенно крепкое — у реки Бояки. Резали молчком, без криков и выстрелов.

Скоро нас принимала столица Новой Гранады, а теперь Великой Колумбии — Богота. В августе это было. Ровно два с половиной месяца прошло, как мы выступили в поход. Боливар был впереди, его забросали цветами, грохали оркестры, палили пушки, встречали красные, розовые, голубые девицы, на всех балконах орали, ловили наши сомбреро, и шляпы, и кивера — испанцы уж больно всех допекли, — и засыпали этими лентами и этими бумажками. Улица узкая, прямо от балкона до балкона напротив все небо в цветах, в бисере и в бумажках. И проехали мы на главную площадь к собору: там Боливар и все они говорили речи. Хорошо было. Уж и веселились мы.

До самой моей смерти и буду помнить эту воду, и горы, снег, лед, и Боливара впереди, и эту победу, и праздник, и англичан, и русских, и немцев, и Боготу. Небо, земля и вода были против нас, но мы победили.

Я верю, Боливар и все другие дадут нам свободу, кусок земли… и что-то еще, еще.

Я, Фернандо, верю и говорю.