1

Итак, 15 января 1830 года Освободитель Боливар-и-Паласиос, как обычно, въезжал в Боготу.

Да, все было как обычно. Гвардейцы построились, они тронулись, промелькнул Фонтибон с его стенами вокруг патио, белыми глинобитными и каменными домами в один этаж, как бы расползающимися вширь по неровной земле. Невдалеке от города, как всегда, его встретила Мануэла; он походил с ней, поспрашивал, она искоса взглядывала на него, отвечала и наконец сказала:

— Хватит, Симон. Поезжай скорее. Тебе надо отдохнуть.

Он действительно очень устал; он на сей раз возвращался из Эквадора после очередных мятежей, знакомые горы Кито разбередили его сердце и утомили его больное тело. Опять эти перевалы, засады за скалами.

Кто знает, быть может, с них-то и началась эта последняя душевная дорога, по которой он идет второй раз в течение жизни, но иначе, чем прежде. Может быть, с них-то и началась. Он вспомнил тот белый, восторженный, розовый день в сияющем Кито, он вспомнил раннюю юность и детство, мечты и женевца, и мощь великой природы, всегда производившей на него благое, спокойное и смутное действие.

Вчерашнее посещение могучей и праздничной Текендамы вновь подстегнуло его размышление; и вот… он снова прошел в душе свою жизнь.

Он знал, что все кончено, и все справедливо. Он знал, что его музыка отзвучала, и все справедливо.

Конечно, и ныне он тот, кем он был, и был он — тот, кто он есть сегодня. Он был и есть тот и другой. Но всему свое время. Поэтому люди не понимали его, а он понимал людей. Они видели тот бок, которым он был повернут к миру; и были правы. Ибо человек — то, что он совершает, а вовсе не то, что он думает о себе и о прочем (вечное заблуждение честолюбцев). И о нем думали то, что он совершал. И они были правы, но одновременно он был и тем — другим. Другим.

Все эти дни он знал, что нынешний путь его будет нерадостен, и готовился к этому. Поэтому он прошел в душе свою жизнь.

Уже давно его возвращения в Боготу были смутны, невеселы, но сегодня — особенный день.

Сегодня — особенный день, ибо в душе совершилось нечто.

До этого он чего-то не понимал, метался и обвинял весь мир, сегодня же — все спокойно, штиль на море, и задумчиво и загадочно, тихо и вечно стоят ледяные вершины.

Он, Боливар, будет еще идти и клубиться в потоке событий, еще предвидятся суета, несчастья, победы и праздники; но — спокойствие, тишина. Музыка отзвучала.

К тому же он болен; болезнь появилась вовремя. Для таких, как он, все приходит неукоснительно в свой черед; все стройно, и ясно, и строго.

Для тех, кто в тот день собрался встречать Освободителя на улицах Боготы — а собрались огромные толпы, все будто ждали чего-то, — для них предстало печальное и величественное зрелище.

Все было как обычно. Плескались толпы, палили пушки, звонили колокола столичного города.

Но этим колоколам не суждено было возвещать победу и ликование. Они возвещали всеобщую похоронную песнь.

Больной и с потухшим стоячим взором, безвольно направленным поверх крыш, весь ушедший в глубины своей души и закрытый для солнца, для света, для улиц, худой — будто усыхающий, исчезающий на глазах, — сутулый и с бледным, ровно-пергаментным, желто-зеленым лицом, неловко и медленно ехал сорокашестилетний Освободитель Симон Боливар-и-Паласиос на белом покорном коне по запруженным толпами улицам; и вид его угнетал окружающих, толпу. Все пришедшие из-за спин соседей бранить его, выкрикивать ругательства, вопить «Хватит воевать за свободу, дай хлеба и земли людям», кидать остроты из бойких газет, издаваемых журналистами Сантандера, невольно и хмуро молчали и провожали понурого всадника на белом коне во главе молчаливых и пестрых гвардейцев задумчивым и упорным взглядом. Многие женщины откровенно рыдали, сморкаясь в косынки, и рукава, и праздничные платки. Досужие ребята, привыкшие орать «Лонганисо!» («свиная колбаса») и резво прыгать в ближайшую подворотню, молчали и грызли ногти, сбитые с толку странным видом прежде веселого, гордого президента и подзатыльниками родителей, последовавшими за первыми робкими пробами крика. Задумчиво, мерно и глухо звучал колокольный звон в непривычной для встречи тиши, будто возвещая не гордое шествие победителя, а вынос покойника; тягостно били пушки. Зараженные общим настроением, сникли пестрые, ало-оранжевые гвардейцы; и даже сам лебединошеий, пружинящий белый конь, не чувствуя энергичных и смелых поводьев, не грыз удила, ничему не противился — нечему было — и шел как-то боком, скромно и робко.

Въезжал Боливар.

Все было как обычно. И было иначе. Это почувствовали все, все.

Он проехал, сошел с коня и вошел в кабинет.

— Говорят, что господин Сантандер… — вкрадчиво и негромко начал ординарец.

Боливар смотрел в одну точку; но при этом имени вдруг весь вспыхнул, по бледному и больному лицу зашагал неловкий, неровный румянец.

— Что? Сантандер? — вдруг сказал он своим обычным, прежним и тихо властным голосом. — Сантандер?

Адъютанты и генералы, оранжево, желто, черно и ало пестрящие в полукольце за плечом, задумчиво и сурово потупились.

— Сантандер, — разяще и четко повторил Освободитель Боливар. — Этот человек, ожидающий, пока я убью зверя. Все, я убил. Он будет есть мясо и говорить, что не он убил. Что он не убивал никого.

Все молчали подавленно.

В этот краткий, пронзающий миг они все понимали, что он, Боливар, жестоко прав.

Как понимали и то, что отвечает за всю охоту все-таки тот, кто убил.

Он молча смотрел в пространство, не удостаивая взглядом молчащих — не желая убедиться, что все они медленно и подавленно смотрят в землю.

Через минуту взгляд его снова потух и остановился; он подошел к окну, распахнул его.

Слышался медленный похоронный звон, грохали залпы салюта; народ еще густо толпился на площади и на улице, было много шуму; но так и не раздалось ни единого крика — «Вива Освободитель».

Кричали что попадется и кто что мог.

— Я ухожу; я ухожу, — внятно, но только для самого себя промолвил Боливар.

* * *

Франсиско де Паула Сантандер сидел за столом и смотрел газеты. За окнами слышался шум потревоженного, уныло гудящего города. Звонили колокола, бухали артиллерийские залпы. Правда, все клики и шум толпы были как-то особенно приглушены и подавлены; что такое? Для Сантандера не было секретом, что город давно не любит Боливара и что «железный диктатор», несмотря на свою диктатуру, позволяет довольно свободные выражения неприязни к себе: позволяет ругань в газетах, крики в толпе. Сказывалась мантуанская спесь Боливара — презираю, мол, пусть орут, раз так чувствуют! — и особая его щепетильность, не допускавшая требовать неискренних изъявлений восторга. Однако нынче было не слышно воплей насмешки и раздражения; народ в общем и целом вел себя как-то тише, чем все последние пышные въезды Освободителя. Когда они проехали, шум толпы стал сильнее; а ехали — были видны отсюда мелькавшие между домами султаны и яркие мундиры гвардейцев, — ну, прямо похоронное шествие. Однако черт с ними. Ему уже до этого нет дела. Он, отстраненный правитель Новой Гранады, участник заговора против Освободителя, случайно лишь не подвергшийся участи Пиара, Падильи, Арисменди, Кордовы и многих, многих, он лишь просматривает газеты и думает о том, как бы не донесли, что он еще не отбыл в Европу — в изгнание.

Он поглядел на страницы; рябили строчки: «Боливар дезертировал из Венесуэлы», «Боливар ни разу не был под пулями», «Боливар не выиграл ни одного сражения», «Объявив войну насмерть, Боливар подтвердил только свою кровожадность», «Освободить Колумбию от Освободителя!», «Боливар из зависти к славе Пиара убил его». Это были разные газеты за несколько дней; букет был полный. Он тихо задумался. Его большое, костистое, красивое и мужественное лицо со слегка нависшими скулами приняло суровое и спокойное выражение. Он поглаживал пальцем висок и смотрел в газету, не видя ни строк, ни слов.

Все это была откровенная клевета и гнусность. Газетчики, как обычно, перестарались, он не учил их этому. Если бы журналисты всегда писали лишь то, что надо, а не чуть больше, мир жил бы иначе. И заговор его против Боливара — тоже ложь. Он не устраивал заговора, он просто знал о нем и ему не препятствовал. И, морщась, даже кое в чем помог заговорщикам: давал деньги, называл даты. Он сам не знал, почему он морщился: ведь он уже отдал себе полный отчет во всем, он был уверен, что продолжение власти Боливара смерти подобно и для республики, и для самого Боливара. Он не хотел Боливару смерти, не знал всех планов этих бандитов и лишь не выразил никакого сомнения, что Боливара надо сместить. Однако вышло нелепо, глупо и стыдно. Что о нем думает сам Боливар? Нет, надо уезжать. После позовут — хорошо, не позовут — не надо. Он на деле не виноват — почти! — но он никому не позволит и думать, что он виноват. Нет, надо уехать. Если и править, то начинать в таком положении нельзя. Тут требуется другое.

Он встал, походил.

Все ясно; необходимо как можно быстрее уехать, а после — конечно же, будущее за ним.

Зачем же он медлит?

Зачем же?

Боливар, Боливар.

Он тихо поймал себя на мысли, что он хотел бы объясниться с Боливаром и что просто ему любопытно, какой он ныне, Боливар, что происходит с этим человеком.

В нем что-то новое. Или старое? Нет до конца покоя душе, пока он не раскусил Боливара, не понял его загадки, которая, несомненно, есть. Он и раньше это подозревал, а теперь видит.

Он, спокойно и твердо готовящийся когда-нибудь править своей страной, не мог уехать, не объяснив, не поняв Боливара и, таким образом, не поняв до конца своей земли. Он был уверен теперь, что это связано.

Он — последний из крупных противников их Боливара, их Освободителя. Он — противник и сотоварищ одновременно. Он нанес ему сильный удар — ведь нанес же все же? нанес, нанес — в тот момент, когда издыхающий лев бывает особенно дик и свиреп.

Отчего же Освободитель пощадил Сантандера? Зачем пощадил того, кто был ныне главным, кошмарным его сновидением?

И эти газеты, их безнаказанные вопли.

Каков он, Боливар? Кто он?

Я не могу уехать, не поняв это.

Не могу?

Нет, могу.

Не следует рисковать через меру.

Риск неизбежен, но никакой игры.

Никакой игры.

Приходит время его, Сантандера.

Надо уехать, а после — вернуться.

Не следует без нужды рисковать и дразнить Боливара. Пусть он с миром уйдет.

В эти годы стране никто не поможет, кроме него — Франсиско де Паула Сантандера.

Довольно рефлексии; надо еще проверить почту. Газеты следует прочитать по порядку и внимательно. Не следует забывать, что свобода печати, неловкая для властителей, имеет и свои преимущества; он должен освоить реальное положение здесь и в провинциях. К черту новости из Перу, Эквадора, Венесуэлы; нет, не до вас. Разбирайтесь там сами: Паэсы и прочие. Кстати, Паэс верховодит в Венесуэле; но черт с ним. Нет, не до вас. Меня занимает Новая Гранада, моя земля. Я назову ее просто Колумбией. Нет, пусть пока будет Новой Гранадой. А после уж назовут Колумбией. К черту ныне пышные имена, даже без слова «Великая»; нет, нам пока не до этого. Так, понятно. Врут они и при свободе печати; но все же за строчками ясно, что там на самом деле.

О боже, все же чрезмерно они шумят.

Эти отвратительные ставни, когда их делали?

* * *

Сопровождаемый двумя спутниками, бездумно глядящий под ноги, желтый, все время покашливающий и жестоко сутулый, весь ссохшийся и ушедший в землю, брел по дороге, обросшей с обеих сторон кустами можжевельника и альпийской розы, Освободитель Симон Боливар.

Изгнанный конгрессами из Венесуэлы, Перу, Эквадора, из Боготы, он имел возможность двинуть преданные ему армии — солдаты и многие генералы по-прежнему поклонялись ему — на эти мятежные города, презирающие и топчущие свободу; он мог оказать давление на конгресс Боготы, в котором на данный момент председательствовал верный и преданный Освободителю Сукре (именно он был одним из двоих, понуро шагавших по каменистой дороге вслед за своим кумиром, президентом и генералом); он мог дождаться, пока твердокаменный Урданета все подготовит с новым переворотом в новогранадском конгрессе и вновь предложит своему господу богу, Боливару, власть президента; он все это мог.

Но он ничего не сделал, и он уезжал из страны, из континентальной Америки, из своих владений; куда? и сам не знал.

Все не очень заботились о последнем обстоятельстве, ибо считали, что сохранение жизни и тихое бегство, изгнание — вовсе не худшая участь для такого цепкого ягуара, тигра, как «наш Боливар»; никто не сомневался, что за войну он скопил изрядное состояние.

На деле он не имел ничего, но никому не сказал об этом. Колумбийский конгресс, чтобы соблюсти приличия, назначил ему какую-то пенсию; на нее он и собирался жить (хотя конгресс не подозревал об этом, а Сукре с Мануэлитой — это она была третьей — были уверены, что пенсию не отдадут. Но даже они не знали, что у Боливара нет ни гроша).

Он начал войну молодым наследником богатейшего состояния мантуанской Венесуэлы; он двадцать лет возглавлял войну за свободу, и на двадцатый год он не имел ничего — кроме своей свободы.

Он шел, а Мануэлита и Сукре брели за ним, глядя в землю; вслед за Мануэлитой невозмутимо шагала маленькая пятнистая пума, обнюхивая колючки и камешки. Та выросла и ушла; эта новая. Сзади тащился возок, лошади Сукре и Мануэлы, привязанные к оглобле.

— Вам надо идти, — сказал, останавливаясь и обращаясь к ним, печальный Боливар.

Они образовали тесный и молчаливый кружок; все смотрели в землю.

— Симон, может, не нужно?

— Нет, нет, — быстро возразил он, и прежняя решительность, властность появилась в нем. — Нет, нет. Мы все обсудили. Ты после приедешь, иначе я останусь и дам себя заколоть этим, местным.

— Ну хорошо. Как хочешь, — испуганным и упавшим голосом сказала Мануэлита; и в скорбной и быстрой ее манере сквозило одно; как хочешь, лишь бы не рвалась незримая нить.

— Да и не хватит денег, — пробормотал он в сторону; они не расслышали, Мануэлита заторопилась:

— Что? Что?

— Ничего, — отвечал Боливар. — Не в этом дело, не в этом главное дело.

Они стояли; пора было прощаться. Сукре тоже сутулился, глядя в землю. Он чуть поглядывал в сторону, кривил рот, все молчал.

— Мне кажется, все мы видим друг друга в последний раз. Так, втроем, — задумчиво и спокойно проговорил Боливар. Никто не ответил. Они стояли; подъехал возок, возница на козлах молчал, похрапывали три лошади.

— Еще бы последнее усилие, — вдруг сказал Боливар, глядя куда-то в дымную даль кустов и окрестных скал. — Да, еще последнее и одно усилие. Я его сделаю, — вдруг закончил он пасмурно и решительно, и Мануэлита и Сукре одновременно слегка поежились, поглядев на него: было в его лице, в его взоре что-то особо-тоскливое и зовущее, и молчаливо-безумное.

— Я вновь отправляюсь вдаль. Вновь я один и свободен, — тем же потусторонним, задумчивым и загадочным голосом бормотал Боливар.

Они снова стояли, смотрели по сторонам, и никто не в силах был преступить черту. Чуть сопели кони.

Звереныш пумы вдруг начал хмуро и неуклюже тереться о ноги Мануэлиты.

Она подняла его на руки и, задумчиво гладя, незначаще и светло запела:

— Ах ты мой родненький. Ты мой миленький. Молочка захотел? Соскучился? Глазки сонные. Ах ты козявка…

— Молчи! Перестань! — вдруг пронзительно, резко, скрипуче и больно вскрикнул Боливар; лицо его исказилось, мускул у искривившегося большого рта вибрировал, дергался и пульсировал. — Замолчи!!! — крикнул он снова — и вновь потух; опустился и весь обмяк в своем хилом теле.

Он исподлобья взглянул на подавленно замолчавшую Мануэлу с угрюмым зверем в позе младенца на смуглых руках, посмотрел на Сукре, вновь на нее, подошел и поцеловал их обоих — бесчувственно-горестных и почти не двинувшихся; Сукре был бледен и смотрел гораздо отчаяннее, чем можно было ожидать, что-то особенное было в его лице.

— Идите домой, — обыденным тоном сказал Боливар. — А у меня, как обычно, — нет и не будет дома. Я рожден был для мира, — криво усмехнулся он, влезая в коляску, усаживаясь и уже как-то отрешенно взирая вдаль.

Из всех троих он в это мгновение один сохранял необходимое мужество. Все же он был — Боливар.

Коляска тронулась, он высунулся, оглянулся и слабо помахал рукой; две одинокие, отрешенные от мира и друг от друга, неподвижные и как бы приспущенные в землю фигуры — одна в мундире, другая в платье, руки держат зверька — удалялись и таяли вдалеке, на дороге, среди ветвистых кустов; сзади них понурились верховые лошади.

* * *

Он шел по белой улице Картахены, безмысленно глядя по сторонам — пальмы с утолщениями вверху ствола, крыши, резные балконы, площадь и море вдали, — механически вспоминая свои триумфы и беды на этих улицах, по простой и обычной ассоциации воспроизводя перед глазами и темно-зеленые берега Магдалены с ее лесами, с ее скалистыми понго, порогами и зеленой водой, с ее попугаями у лиан и кайманами; с ее Тенерифе, вновь промелькнувшим на том берегу. Он ныне плыл в Картахену по той, по той Магдалене, на сочных, зеленых и молодых берегах которой он начал тогда кампанию, впоследствии названную «славной». «Славной кампанией». Странно, что он забыл. Он был молод, у него было двести смельчаков против огромной армии. Да… Антонио. О, Антонио.

Он вновь механически перемалывал в памяти это письмо об убийстве, о смерти Сукре. Его убили из-за угла. Убили на службе, на его боевом посту. Останься он в Боготе, его бы тоже зарезали, застрелили. И надо было остаться. Он неприлично долго живет. Воистину сказано: от великого до смешного — один шаг. Не следует быть смешным, надо вовремя, вовремя умирать. Надо прислушиваться к судьбе. Сукре, Антонио его, дитя его, Сукре — он сын судьбы. А он? Какой это вздор, вздор. Родриго, денщик, устроился на тихое место — сторожем при монастыре кармелиток. Перу и О’Лири хотят домой, что-то пишут в тетради. Паэс стал диктатором и помещиком, Сублетте, Ансоатеги канули в неизвестность, Урданета остался в Боготе. Надо идти домой. Домой — ко всем тем, кто его приютил. Впрочем, погуляю.

Неожиданно стало светлеть в мозгу; он вдруг твердо увидел себя в Картахене, среди боковой, тихой улицы невдалеке от моря. Камень, камень и камень, серый и беловатый; силуэт замка де Сан-Фелипе невдалеке. Что было? Что сталось… а, крики. Какие-то крики вывели его из полузабвения.

Он пошел на крики; люди в сомбреро, в пончо, в рубахах, в этих своих одеялах; спины. Он подошел и, проталкиваясь, попал в первый ряд.

Здесь, под пальмой, в сторонке от пешеходного тротуара, лежал на боку, протянув неподвижные ноги, соловый вихрастый конь; он только что сдох, блестящая желтая шерсть и мохнатая белесая грива еще не успели потускнеть, но по спокойно остекленевшему темному глазу уже ползли две мухи. Он еще не оскалился, не был неприятен и страшен; казалось, задумчиво, добродушно и крепко он смотрит в какую-то корку иль лист внизу пальмы, и думает странную думу. Что-то знакомое было в его вихрастой холке и желтых, серо-песочных, немного впавших боках. Боливар бездумно смотрел, народ гомонил:

— Чего он?

— А кто его знает.

— Какой-то мор.

— Может, накормили не тем? Хозяин где?

— Да вон.

— Да, этот мог и не тем.

— Он откуда?

— С Апуре.

— Издалека.

— Да, здешняя пища — ее надо осторожно. Степные кони — они выносливые, но нашей гнили и сырости и плодов из сельвы не любят.

— У них там не суше.

— Да, так, а все же другое.

— Да что он? Окостенел, что ли? Ну, сдохла лошадь — не сын.

— Эй! Проснись! Есть хотя бы одно песо? Стерву надо убрать, иначе полиция…

— Да! А где полиция?

— Надо позвать. Этот Лопес — он вечно дрыхнет!

— Да ты проснись, приятель!

Боливар испытывал смутное беспокойство; он наконец — как бы сообразив — посмотрел в ту сторону, в которую обращались все говорившие о хозяине… и увидел Фернандо.

Фернандо сидел под соседней пальмой, в тени, прислонившись спиной к стволу и вытянув разведенные в стороны ноги, и прямо смотрел на Боливара круглыми черными зрачками в больших и белых белках. Их полубезумные взоры встретились и слепяще слились.

— Фернандо, — пробормотал наконец Боливар. — Смерть… смерть, смерть.

Он потупился и, стыдливо покашливая и горбясь, начал выбираться из этой толпы.

— Фернандо, — шептал он под нос. — Я понимаю, Фернандо. Ну что же, убей меня. Отомсти мне, Фернандо. — Он шел, придерживаясь за грудь, заползая пальцами за белевшее полотно рубашки, и тихо шептал себе под нос.

— Боливар! Мой господин! — услышал он за спиной. Он остановился и тупо думал о том, что, когда он повернется, Фернандо вонзит в него свой мачете; он честный льянеро и не ударит в спину. Ну что же. Что надо вспомнить?

Он повернулся; Фернандо стоял, болезненно щурясь, бледный, заросший, с краснеющими глазами, переминался по гладкому тротуару и говорил:

— Вы не думайте, господин Боливар. Я ведь понимаю. Вот, умер мой Соловый. Но вы знаете, вы ведь мне — свет в душе. Свет в душе, да. Вы мне вроде нашего господа бога, спасителя нашего, прости меня грешного. — Он быстро перекрестился, видя по лицу Боливара, что тот может уйти, и спеша сказать. — Вы мне свет. Я теперь другой. Я знаю, у вас несчастье. Но что же, вы вроде святого. Пусть, пусть они побеждают — звери, сволочи. А я понял. Вот еду на Гаити. Хотел увезти Солового — семью-то мою всю порезали, — да вот, сдох он. Поеду уж я один. Чего это он? Наверно, не вынесло его сердце, что на чужбину. Он ведь льянеро, мой Соловый. Хороший конь, да вот, умер. А я — еду. Один тут не могу. Только болен — доеду ли? Я ведь другой. Я грамоте стал учиться. Вы мне — свет в душе. Бовес был смелый человек, но шакал, а вы… вы ведь… я вот еду, еду я, да. А куда? Не знаю.

Все смутное, горькое и больное, что было в душе Боливара это время, вдруг прорвалось наружу; он ничего не мог поделать с собой. Он был готов ко всему, душа была насторожена и все заранее принимала, и только ежилась и молчаливо болела; но он не ожидал, не ожидал он встречи с Фернандо.

Больные слезы живым потоком хлынули из потухших глаз Симона Боливара; он, как мальчишка, громко зарыдал, повернулся и быстро пошел от Фернандо. Тот не догнал его; и Боливар так и не видел его лица после этих своих постыдных и грубых слез.

Добродушные картахенцы с недоумением вглядывались в его лицо; когда он заметил это, он завернул в парк, обшлагом рубашки вытерся и присел на скамейку.

Новое потрясение освежило его, привело в бодрое сознание, трезвость и некую крепость; он посидел на скамейке, глядя перед собой, горько подумал о том, что даже Фернандо — еще один верный человек — не получил от его, Боливара, души ничего, кроме беспокойства, несчастия, одиночества и изгнания, — встал и пошел «домой».

Еще не кончен бал.

Его надо кончить — достойно.

Рассказывает Мануэлита

Где он теперь? Что с ним? Вот что волнует меня — одно.

Как я могла его отпустить? Такое ожесточение было в его стремлении к одиночеству, так ясно я видела, что он ныне хочет остаться один — сильный, пламенный человек, — что я в каком-то ослеплении отпустила его, несмотря на его болезнь и страдания.

И теперь, сидя в тишине, я не могу излечиться от этой муки — думать, видеть и представлять все эти последние ужасные дни, когда они затравили его, как одинокого волка.

Я призывала его к сопротивлению и мужеству. Я — сильный человек, полюбивший сильного, — не могла смотреть, как он добровольно сдается этим гиенам, шакалам и грязным псам, как они травят его, загоняют в яму. В последнее время я поняла, — впрочем, я инстинктивно чувствовала это и в самом начале, — что он, Боливар, ищет во мне не столько помощницы и сподвижницы в этих своих военных и президентских делах, сколько покоя, мира и отдыха. Раньше я хотя и чувствовала, но не понимала этого. Я отравила Боливару много минут его жизни. Я не понимала, что он узнал, что он нашел меня не потому и не для того, чтобы иметь еще одного помощника — для этого у него была куча адъютантов, генералов, секретарей, но и они ему были в сущности не нужны, так он одинок был в своем горении, пламени, в своем гордом духе, в своем небрежении тем, что есть главное для всего и для всякого человека, — да, не для того и не потому он нашел меня, а нашел потому, что устал и жаждал в душе покоя, видя гибель, бессмысленность своего дела, дальнейшей борьбы. Да, не пришло еще время для таких душ, для такой борьбы. Поэтому, появившись на свет, они приносят одни несчастия. Он ничего не делал для себя, но он никого не сделал счастливым. Он не рожден был для этого мира. В конце он все это понял. Я ничего не могла ему доказать, не могла вселить в него «мужества»; мужества у него было достаточно, но он понял. Собственно, понял он то, что сидело в нем от рождения, — иначе бы это был другой человек. И все же он был — Боливар, Боливар, он уже не мог быть другим, иным человеком — не мог он быть не Боливаром. В этом была вся трагедия в то последнее, в то ужасное время.

Я тормошила его, не давала ему покоя. Я говорила:

— Ты видишь? иди. Или ты погиб.

Но он отпустил Сантандера, он позволил этим клопам из парламента гнусно глумиться над ним, он потворствовал этим газетам, бесстыдно, бессовестно клеветавшим, позорившим его подвиги, его трудную, фантастическую, его небывалую жизнь.

Я помню ту страшную ночь, когда он, не выдержав тьмы и призраков прошлого, ада и смерти, — позвал меня: ему было плохо. Болезнь не давала покоя; и, кроме того, он что-то предчувствовал. Я мгновенно навела порядок, устроила ванну, дала лекарство и заставила его спать. Уснула и я сама, но вдруг проснулась, как будто и не спала. В доме было полутемно, раздавались обычные шорохи ночи; вдруг — выстрел.

Я все поняла пронзительно и мгновенно, схватила его одежду; он уже сидел на постели и спрашивал вялым голосом:

— Что такое?

— Тебя хотят убить. Оденься. Не думаешь же ты драться за жизнь в ночной рубашке?

Я удивилась своему голосу: будто кто-то другой говорил за меня со стороны — спокойно, с усмешкой и веско.

Он молча оделся, взял пистолет и шпагу и прыгнул в окно навстречу шуму и выстрелам. Я не знала, что с ним, и сидела на смятой постели. В прихожей ударили выстрел, второй и вбежали какие-то офицеры с оружием; они заорали:

— Где Боливар?

Холодно и с усмешкой я отвечала, что его вовсе не было нынче ночью; они загремели дальше. Много часов я не знала, что с ним. Наконец он явился, пристыженный, мокрый, униженный; их со слугой — тот присоединился к нему — атаковала большая ватага мятежников, они отбивались, а после должны были скрыться — бежать и сидеть под мостом. Боливар, Освободитель, сидел под мостом, в траве у воды, спасаясь от рук своих преданных подчиненных, своих людей! Одна я знала, какой это удар, какая рана ему: хуже, чем шпага, хуже, чем эта его болезнь, чахотка.

Его адъютант, Вильям Фергусон, был убит в прихожей. Но верные Симону солдаты все-таки взяли верх, и мятеж был разгромлен.

Пятнадцать главарей пошли под военный суд, которым руководил Урданета. Он требовал казни. Боливар, который в иные времена не задумался бы об этой мере, теперь колебался и втихомолку, вроде бы виновато упрашивал непреклонного Урданету помиловать эту шайку. Однако же Урданета их расстрелял, всех, кроме Сантандера, за которого Боливар — на свою голову, я уверена! — просил военный суд персонально. Уж я бы этого Сантандера…

И дальше — так же. Все так же. Я понимала его — но понимала и то, что он губит себя. Он губит себя, губит!

Он губит себя не как президента, не как вождя, героя — на это мне теперь наплевать; он губит себя без всяких иносказаний, он в грош не ставит свою — дорогую мне — жизнь, он в грош не ставит свое больное и уже старое тело. Старое в 46 лет. Себя, свою жизнь, свое тело…

Как я отпустила его?

Где он теперь, о боже?

Куда мне деваться?

Где отыскать его, что мне делать?

Где он…