Они принесли с собой пару чемоданов, сетку с какой-то посудой и новенький магнитофон. Девочка с изумленными от счастья глазами и высокий, очень шумный парень. Я подумала, что для молодоженов — это не так уж плохо. Магнитофона могло и не быть.

Он только заглянул в комнату и сейчас же вышел на кухню. Его тянуло к людям.

В нашей квартире кухня — тот же клуб.

Здесь наскоро завтракают по утрам и неторопливо ужинают вечером. Каждый у своего стола. Над столом у Вероники Борисовны «персональная» лампочка. Общей ей недостаточно. В кухне часто бывает тесно, но никогда — шумно.

С приходом молодоженов все изменилось. Он все время что-то вертел в руках, садился, вскакивал, расшвыривал стулья. И говорил, говорил…

Мы тут же узнали, что он — геолог. Зовут его Дмитрием, но он больше привык, чтобы звали Димой. Что он исключительно, просто невероятно везучий человек! Ведь надо же так: поехал в отпуск и привез жену («прямо с выпускного школьного бала в загс пошли, представляете? Ни у кого так не было, да?»). Теперь вместо возвращения на трассу — неожиданное повышение и работа в Магадане. И даже комнату дали. («Нет, ну вы скажите — ведь правда это везенье?»).

Слушать его было трудно. От его сильного раскатистого голоса звенело в ушах и тоненько жаловались друг другу чашки на полке.

А она молчала. Только незаметно расставляла по местам брошенные им вещи и улыбалась.

…Дня через два Вероника Борисовна не смогла найти любимой чашки. Она решительно постучалась к молодоженам, но вернулась с пустыми руками.

— Нет, как хотите, а так нельзя — ведь они же люди! Плитка стоит прямо на полу, на ней чайник, а сами в углу на чемоданах сидят! Я думаю, мы с Иваном Семеновичем вполне можем отдать им Гришенькин стол: все равно он в армии. И пару стульев.

— А как же чашка? — нарочно спросила я.

— Чашка? Что же, чашка… У них, конечно, но знаете, Клавдия Алексеевна, Дима такой милый мальчик, он так извинялся. Пусть остается. Кстати, вы вполне могли бы тоже хоть что-то для них сделать. Например, отдать им кушетку. Она же совсем вам не нужна!

Кушетку я им отдала, а Вероника Борисовна, кроме стола и стульев, уступила еще и тумбочку на кухне. Чтобы Майке было куда поставить плитку.

Вещи как-то сами собой потянулись в Димину комнату. Сегодня исчез с кухни еще один стул, завтра на стене в прихожей оказалось белое пятно на месте шкафа, в котором хранились зимние вещи. Нарушились незыблемые устои личной собственности — не стало персональных столов, лампочек и табуретов. Все это, в случае надобности, перекочевывало в комнату молодоженов, иногда возвращалось, но чаще оставалось там.

Наверное, Диме легко жилось на свете. Иногда я думала, что слишком легко. И еще, что у него уж очень красивые глаза. Такие не нужны мужчине. Впрочем, в шестьдесят лет не так уж важно, какие глаза у твоего соседа. Майке эти глаза были, конечно, дороже всего на свете.

Как-то уходя с кухни, я услышала, как он тихо сказал:

— Смотри, Майча, у нее уши, как у белого кролика. Светятся насквозь!

Я не обиделась. Что ж! Таким людям и невдомек, как нелегко проходит жизнь некрасивого человека. Да еще женщины.

…Нашу квартиру покинула тишина. До этого она по-старушечьи хозяйничала во всех углах. Боязливо и скучно. С тишиной ничто не уживалось. Если кто-то включал радио, оно звучало тревожаще громко. Форточку тоже хотелось скорее закрыть: сквозь нее к нам врывалась улица. Годами квартиру наполняли маленькие, но постоянные привычки и приросшие к месту вещи.

Теперь тишине не стало житья. Майка с утра носилась по всей квартире и всем мешала.

Сегодня Иван Семенович не смог выпить свою обязательную чашку кофе: куда-то исчез кофейник. Вероника Борисовна не нашла своего халата. Я напрасно искала газету.

Спрашивать о чем-то Майку было бесполезно: она готовила обед.

Принялась она за него спозаранку. Вся беда была в том, что Майка совершенно не могла заниматься чем-нибудь одним хоть полчаса.

Кинув на сковородку мясо, она вдруг начала мыть в кухне пол. С особенным удовольствием сгоняла вещи со своих мест.

— Мама всегда говорила: вымой по углам, а середина сама себя вымоет.

Середину домывала домработница Веры Борисовны — Маша. Забытое Майкой мясо успело сгореть, и теперь она тыкалась по чужим полкам, соображая, что бы еще сготовить.

— Ой, да что же мне делать? Ведь муж сейчас придет! Слово «муж» она произносила горделиво и значительно.

Маша ворчала:

— И кто только тебя просит? Занималась бы своей стряпней, господи прости! Куда мой перец потащила, егоза?!

Майка с разбегу поцеловала Машу не то в шею, не то в затылок:

— Ой, тетенька Машенька, извините! Ну что же, что же делать?! Чайник хоть, что ли, поставить?

— Чайник! Ведро пожарное, а не чайник. Все не как у людей, — не сдавалась Маша, но видно было, что ворчит она просто так — для порядка.

А чайник и действительно был особенный — огромный, с продавленным боком и ручкой из проволоки. Дима звал его «таежником» и очень им гордился. В него можно было налить чуть не полведра воды.

Пока Майка с трудом, вся перегнувшись назад, тащила его из комнаты, Маша, повздыхав, достала откуда-то готовые котлеты, почистила картошку. Все это молча, с поджатыми губами. Обернулась ко мне:

— Клавдия Алексеевна, я смотрю, у вас давно початая банка помидоров стоит. Дайте немножко… этой.

Майка только быстро закивала головой. Говорить она не могла, так как держала во рту вилку. Ей, как всегда, хотелось сделать все зараз, а рук не хватало.

Дима примчался как вихрь. Громко хлопнула дверь, что-то упало в коридоре. Через полчаса убежал, на ходу дожевывая котлету. Маше вряд ли стоило хлопотать. Он съел бы и горелое Майкино мясо. Но когда я посмотрела на Майкино личико, я подумала иначе: ведь и этот нелепый обед — маленькая бусинка в ожерелье Майкиного семейного счастья… А бусы так легко рассыпать!

…Однажды вечером лестничный пролет загудел, словно в него втиснули демонстрацию. Дверь рванулась с петель:

— Майча! Принимай гостей! Устраиваем «большой ералаш»!

Через минуту в квартире негде было повернуться. Димины гости везде чувствовали себя дома — видно, он подбирал их по своему образцу. Плечистые парни в свитерах, чертыхаясь, кололи на кухне сахар. Один складным ножом нарезал хлеб, потом, порывшись в ящике Вероники Борисовны, достал консервный ключ и принялся открывать банки. Дима, как фокусник, вытаскивал из карманов плаща бутылки шампанского и шоколад.

Мне эти люди нравились. Их волосы и одежда пахли солнцем, лиственницей и дымом костров. Завтра они снова уйдут к своим кострам, но сегодня все они были рады друг другу, а больше всех — Дима.

Он кричал, хохотал, хлопал друзей по могучим спинам. Только руки его вдруг показались мне очень белыми и тонкими, а сам он меньше ростом.

Майка, конечно, ничего этого не замечала. Она сновала среди людей, как пустой ткацкий челнок, — неутомимо, но бесполезно. Ее почти не заметили, а Дима ничем этого не исправил.

В комнате включили магнитофон. Старая, студенческая песня:

И узнаем мы тогда, что смело Каждый брался за большое дело, И места, в которых мы бывали, Люди в картах мира отмечали…

Магнитофону вторили хрипловатые, старательные голоса людей, которым не так уж часто приходится петь. Но мне больше бы хотелось услышать Майку. Днем она поет часто, и почти всегда эту же песню. Ничего особенного в Майкином голосе нет. Высокий, чуть дрожащий, по-детски западающий на низких нотах. И песня обычная. Но когда она ее поет, я чувствую, что Майке очень хочется, чтобы слова песни относились и к ней самой.

И места, в которых мы бывали, Люди в картах мира отмечали…

На всей земле нет пока места, где оставили бы след Майкины руки. А Дима? Что-то им, конечно, сделано. В те времена, когда с его рук еще не сошел загар. Но он беспечен, словно жить ему двести лет.

Может быть, я и не права: старых людей всегда пугает щедрость и блеск юности. Но щедрость и расточительность — разные вещи. А Дима ярок… и расточителен.

Магнитофон включали все громче, в комнате почти кричали. Перекрывая шум, Дима спрашивал:

— Здорово, ребята, верно?

И сам пытался петь. Уверенно и фальшиво. Майка пронесла на кухню «таежника». Чайник был полный, но ей никто не помог.

Я заметила, что она впервые не смотрит в глаза.

Почти все одинокие старики живут в хрупком мире воспоминаний и милых сердцу вещиц. Молодежи этот мир смешон или непонятен. Об этом нужно помнить и не сетовать на черствость молодости.

Дима и раньше ко мне заглядывал редко. Зайдет на минутку что-нибудь попросить, и сразу в комнате становится шумно и безалаберно, как на уличном перекрестке. Когда начались большие и малые «ералаши», перестал заходить вовсе. Некогда стало. А может, просто те вещи, что еще остались после всех его набегов, не интересовали его.

Майка почти не бывала у меня. Кажется, побаивалась немного — не знаю почему. Но однажды, когда за стеной магнитофон снова и снова повторял убитые слова «Глобуса», она без стука открыла дверь и молча села в уголке. Лицо — как натянутая струна.

Я знала: это должно было прийти. Ведь до сих пор Майка жила, как жеребенок на весеннем лугу детства. Замужество показалось лишь новой увлекательной игрой.

И вдруг детство кончилось. Нет больше весенних лугов. Все утонуло в предрассветном тумане наступающей молодости, и кто укажет, какими путями идти по неизведанной земле?

Я хотела заговорить с ней, но Майка качнула головой, встала и ушла.

Снова и снова та же песня… Ужасная вещь — магнитофон. Его голос недоступен времени. Певец может охрипнуть, сотрется патефонная пластинка, и только бегучая, как струйка, лента останется неизменной и так же — будет звучать записанная на ней песня.

Но разве может остаться неизменной душа человека? Мне кажется, Дима не понимает важного: Майка не магнитофон, она может и не повторить раз заученной песни.

…Лето катилось к закату. Вместо легких, как облако рододендронов, по воскресеньям с окрестных сопок несли багряные хвосты кипрея и золотистые кисти рябинолистника. На кухне мариновали грибы и шепотом считали чужие банки с вареньем.

В тот день Майки с утра не было слышно. Она не мыла пол и не принималась за стряпню. Обрадованная тишина водворилась на прежнее место.

В конце концов я сама пошла к Майке.

Пепельный свет ненастного дня подчеркивал беспорядок в комнате. Ясно, что уже несколько дней здесь никто и не пытался убирать. На столе — остатки закусок, из углов выглядывают стайки бутылок. Давленые окурки, обрывки магнитофонной ленты и бурые пятна от пролитого чая на полу.

Майка лежала на неубранной постели. Увидев меня, села. Усталые плечи и серое безразличное лицо.

— Ты что же это, голубушка, раскисла? Рано тебе руки-то опускать — не доросла. Вставай, убирать будем!

Я нарочно говорила сердито, громко. Майка встрепенулась, ожила, в глазах затеплился огонек.

Вдвоем мы принялись вытаскивать из комнаты мусор, мыть окна, стол. Конечно, больше делала сама Майка — от старухи какая помощь? Но дело двигалось.

Впрочем, одной уборки здесь было мало. Вещи в этой комнате были неуютные и безликие, как в гостинице. Потеряв старого хозяина, они так и не нашли нового.

Майка долго бродила по комнате, соображая, куда что поставить. Наконец осталась только чашка.

Все та же чашка Вероники Борисовны — большая и щедрая, как чайник. У нее давно уже не стало ручки, а по голубому боку змеилась трещина. Поставить ее было некуда, да Майка просто забыла, что держит ее в руках. Поставила на подоконник и открыла окно.

Любопытные дождевые капли сейчас же залетели в комнату, запутались в Майкиных волосах. Остро запахло мокрой лиственницей. Не оборачиваясь, она вдруг сказала:

— Клавдия Алексеевна, вы учительницей были, видели много. Скажите, как мне жить?

Резко повернулась, уставилась нетерпеливыми глазами. Ждала, как у доски подсказки. Но учителя-то знают: услышавший подсказку почти всегда ошибается.

— Ты Димку-то своего любишь?

— Очень! Не надо, наверное, так, а я иначе не могу. А он… Вы же видите, я ни в чем ему не мешаю, пусть только ему будет хорошо. И ничего у нас не выходит. Каждый вечер новые друзья, вино, «ералаш». Может, я чего-то не понимаю? Скажу ему, а он шутит, смеется: «Наша павловская порода — мореного дуба. На сто лет хватит. Все Павловы жили весело», — А у меня уже и руки опускаются — сил нет так жить.

Майка замолчала. Теперь стал слышен дождь — настойчивый и однообразный. Да издалека долетали обрывки вальса. Словно кто-то разорвал мелодию и теперь отдельные звуки блуждали под дождем, искали и не могли найти друг друга.

Звон разбившейся чашки показался таким оглушительным.

Майка вздрогнула:

— Разбилась! Вот видите, ничего у меня не получается! А вы не поверите: когда в школе практику на заводе проходили, все получалось! Я на шлифовальном станке работала. И трактор я водить умею… Да, да, я не вру! Мне и наш учитель по труду говорил, что меня машины слушаются, а тут какая-то чашка.

— Ведь у нас тоже есть завод, Майя…

— Да я думала уже… Но как же Дима? Как он один? И обед.

— Обед? Да ведь его все равно не бывает. Не проще ли пойти в столовую? И на заводе ты не век будешь — вечером все равно вместе. А там… Сама увидишь, как получится. Своему горю только свои плечи впору. И счастью тоже.

Вальс за окном почему-то стал слышнее. Звуки наконец нашли друг друга и слились в одну грустную, давно знакомую мелодию. Дождь все плясал и плясал на подоконнике, и к запаху лиственницы прибавился неопределенный горький запах близящейся осени.

Жизнь многих супружеских пар похожа на железнодорожные рельсы: всегда идут рядом, никогда не сталкиваются и никогда не бывают по-настоящему близки. Их прочно разделяют и держат шпалы взаимных уступок, выгод и вежливых условностей. Иной раз такие семьи даже называют счастливыми…

С некоторых пор мне стало казаться, что и мои молодые соседи идут к тому же.

Майку захватила работа. Слишком долго ее силы не находили применения. В конце концов, чем гонять с места на место мебель, варить невкусный суп и чувствовать себя нужной лишь одному человеку, гораздо интереснее быть нужной всем.

Возвращалась она с работы поздно. Не заходя к себе, мылась в ванной и еще оттуда начинала что-то рассказывать. Потом шла ко мне пить чай и продолжала о том же. Личико у нее румянилось от воды, глаза сияли, как и прежде. Руки стали как-то увереннее, надежнее.

Но в то же время мне казалось, что она приказывает себе не думать и не говорить о том, что творится за стеной. Только я не совсем понимала — почему?

…А за стеной бурлил, никого не радуя, очередной «ералаш». Теперь они шли ежедневно, но люди там были другие. Симпатичные парни в свитерах давно уже покинули нашу квартиру, но не думаю, чтобы Дима заметил, когда это произошло.

Те, что приходили к нему теперь, выглядели странно. Каждому чего-то не хватало. У одного были «вполне стильные» брюки, но на плечах ношеная куртка явно с чужого плеча, у другого куртка была «блеск», зато обтрепанные на концах брючки жалко обтягивали тощий вихлящийся зад. Третьему достался только папуасски-откровенный галстук. Говорили они на каком-то отрывистом, односложном языке, где жесты наполовину заменяли слова.

Шампанское тоже исчезло, его неприкрыто заменила водка.

Впрочем, сам Дима чаще пил дрянной портвейн, который, конечно, звался кальвадосом в память о непонятных романах. Ремарка. Пил молча, стаканами, болезненно морща губы. После третьего-четвертого стакана из глаз уходила муть, плечи распрямлялись, и он снова делался «душой общества».

Вряд ли только оно способно было это оценить. Молодые люди болтали о чем-то на своем обезьяньем языке, их девицы усердно визжали. Никто никого не слушал. И, как всегда, гремел магнитофон, но теперь он исполнял тоже что-то малопонятное и шумное.

Не знаю, как относилась ко всему этому Майка. Но я все чаще думала, что ее любовь ушла и она лишь по инерции все еще идет рядом с Димой.

Домой она уходила лишь тогда, когда комнату покидал последний гость. Иногда оставалась ночевать у меня.

Я никогда не слышала, чтобы она ссорилась с Димой, но долго так продолжаться не могло. Рельсы тоже неожиданно смыкает стрелка. Лишь бы знать, где она…

В Новый год пришла Римма. Она вынырнула из омута очередного «ералаша», но утвердилась прочно. Слишком сильно пахли грозой темные волосы этой женщины, слишком уверенно стучали ее модные каблучки, слишком многое видели и хотели ее блестящие глаза. Такие не приходят на один день.

Утром, когда Майка ушла на завод, Римма вернулась, спокойно надела Майкин фартук и принялась за уборку. Дима на работу не пошел (последнее время это случалось с ним не так уж редко), и я с удивлением увидела, что он неумело пытается помочь Римме. Этого с ним никогда не бывало!

Впрочем, помощь ей была ни к чему. То, на что Майка тратила час, Римма сделала в несколько минут. Уверенно приказала:

— Дима, поставь чайник! Чаю хочу…

Он покорно понес на кухню «таежника». Вероника Борисовна высунулась из двери, покачала головой, но сказать ничего не успела: Римма молча захлопнула дверь, а меня обожгла взглядом нестыдящихся черных глаз…

С этого дня «ералашей» не стало, но и Дима перестал бывать дома. Майка из ванной проходила прямо к себе, и никто не знал, о чем она думала.

Зима выдалась ветреная, вьюжная, ломала старые кости. Сплю я в такие ночи плохо. Как петли бесконечного вязанья, сменяют друг друга воспоминания, мысли. Их много: о том, что пережито и забыто, и о том, чего забыть нельзя. А за окном все скребет и скребет стену колючая снежная крупа, и лиственницы сокрушенно качают головами.

Меня вывели из забытья приглушенные голоса в коридоре. В старости поневоле становишься любопытным: жизнь не оставляет ничего, кроме роли наблюдателя.

Я встала и выглянула в коридор. Дима привалился к выходным дверям, неловко держа рюкзак. К его плечу кокетливо и нарочно беспомощно прижалась Римма.

А перед ними стояла Майка. Растрепанная, в кое-как накинутом халате и все-таки непонятно неожиданно красивая. Она смотрела только на Диму, словно и не было здесь никого.

— Ты никуда не уйдешь! Я люблю тебя, люблю, понимаешь!

Наверное, ей казалось, что этим словом выражено все. И это все так огромно, что через него не перешагнешь.

— Как это глупо! Димка, скажи ты ей, наконец, ведь соседи проснутся! — Голос у Риммы дрожал от злости.

Дима швырнул рюкзак на пол, порывисто закрыл лицо руками.

— Майка, я прошу, уйди, я не могу так больше! Все равно у нас ничего не получится. Я погибший человек, а ты…

— Неправда! Все получится! Дима! Да ты не слушаешь! Дима! — Она с отчаянием прижалась к нему замерла.

— Все ясно. Своевременное раскаяние и — налицо советская семья! С меня хватит, я ухожу.

Римма решительно двинулась к двери.

Дима заглянул Майке в глаза и, съежившись как от невыносимой боли, сбросил с плеч ее руки, шагнул за дверь, в настороженную темноту.

— Римка! Подожди, я с тобой!

На пороге обернулся:

— Прости, Майча. Ты хорошая… Но… Не могу… Поздно…

Отчаянной скороговоркой прочастили по лестнице шаги. Следом за другими — четкими, слишком спокойными. Стало тихо. Тогда я вышла из комнаты.

Майка стояла у косяка. В открытую дверь вползал мороз. Но она не чувствовала холода. Она ждала.

Я подошла к ней, взяла за руку:

— Так нельзя, Майя. Идем.

Она не обернулась. Молча вырвала руку. Слушала.

Внизу по улице шли люди. Эхо лестничного пролета доносило их шаги. Не нужные, не те…

Майка ждала. И наконец где-то очень далеко возникли еще одни шаги. Торопливая, спотыкающаяся походка. Все ближе, ближе, Майка вздрогнула и всем телом подалась навстречу.

Я повернулась и тихонько ушла к себе.