Я открыл дверь, комната была наполнена дымом, таким густым, горьким и едким, что слезы потекли у меня из глаз. Я поспешно открыл балконную дверь — пусть осенний ветер очистит воздух. Обернувшись, я увидел совершенно незнакомого человека, сидевшего на моей кровати. Ноги его не доставали до полу. Человек глядел на меня и силился улыбнуться. Черт возьми! Сказать просто, что он был безобразен — этого мало; нечто невообразимое, с обычным безобразием даже и сравнить нельзя. Я сел в кресло и принялся его разглядывать.

— Как вы вошли?

— Просто. Не заперто.

Он говорил, не вынимая изо рта трубки, трубка была темная, ореховая; треснувший черенок заклеен пластырем. Словно из горна, валили из его рта клубы зловонного дыма.

— Ты Педро Игнасио, поэт? — Он потер кулаком глаз.

Рука — будто сморщенная куриная лапка.

Ах, вот как, он знает, как меня зовут, и даже говорит со мной на ты!

— Я не поэт, — отвечал я сухо.

— А что же ты, рассказы мараешь?

— Иногда.

— Ну, значит, верно, мне так и говорили. — Он неуверенно улыбнулся и снова потер глаз.

— Я затем и пришел, прочти что-нибудь. — Человечек согнул пополам подушку, прямо в грязных ботинках улегся на мою постель; хотя, конечно, если говорить правду, постель тоже не слишком чистая. Он ждал, глядел в потолок.

— А кто ты такой, чем дышишь?

— Я? — Он ткнул себя большим пальцем в грудь. — Я — Маркиз.

Наконец-то я понял, почему он производит такое странное впечатление: очень уж необыкновенное лицо — лоб круглый, выпуклый, ноздри — словно пещеры, того и гляди вылетит оттуда стая летучих мышей, волосы густые, стоят дыбом, словно какие-то заросли.

— Маркиз — владетель Отмычки? Или Вонючей Трубки?

— Нет. — Наглый и уклончивый, он по-прежнему глядел в потолок. — Просто Маркиз, и больше ничего. Знаешь, табак у тебя очень хороший.

— Что такое?

— Табак, говорю.

— Какой табак?

— Ну вот этот же, парень, этот.

— Да какой же, скажи, какой?

— Этот, не видишь, что ли, который наверху.

Он указал на бумажный пакет, заброшенный на шкаф. Но там в пакете был вовсе не табак. Там было мате, давным-давно высохшее, забытое кем-то из прежних жильцов.

— Ну, хорошо, пусть будет так, как ты говоришь, только очень уж хорош. И хватит тебе на меня фыркать. Ты должен радоваться, что кто-то интересуется твоими рассказами.

— Ну, что ж, может, и так.

— А что? Ты уже нашел издателя? Тебя согласились печатать в «Лосаде»?

Я послал его куда подальше. Он нахмурился:

— Нет, моя радость, напрасно ты пренебрегаешь.

— Чем?

— А моими критическими замечаниями. И хватит кривляться, давай начинай. Мне все равно, что ты будешь читать. Конечно, лучше что-нибудь покороче, это уж обязательно.

Сам не знаю почему и как, может, зашевелился во мне червь тщеславия или другая тут причина, а только я стал читать. И после каждого абзаца косился краем глаза на Маркиза. Трудно было понять, слушает он или нет, лежит неподвижно, рассеянно глядит в потолок да трубку посасывает, втягивая небритые щеки.

Вдруг он резко вскочил:

— Нет, так нельзя, ни за что. Чепуха какая!

— Что нельзя?

— Ну как же ты не понимаешь! — Он кричал скрипучим жестяным голосом, бурно размахивал руками.

— Что я такое должен понимать, черт бы тебя взял со всеми потрохами?

Он немного успокоился:

— Ну-ка, прочти еще раз последний абзац. И не волнуйся. Я же тебе глаза не выцарапаю.

— Это ты не волнуйся. Верещишь, будто родить собрался.

— Неправда. Я не верещу. Просто немного нервничаю, это я могу признать. Потому что литература для меня… — Он сплюнул на пол. — Ну да ладно. Прочти еще раз последний абзац. Я тебя уже просил, а теперь просто умоляю. — Он собрал губы в куриную гузку.

— Тебе в самом деле интересно?

— Совершенно серьезно. На коленях молю.

Хотелось схватить его за шиворот, надавать пинков и вышвырнуть за дверь. Я пристально смотрел ему в лицо. Он выдержал мой взгляд не мигая, чуть прищурив большие зеленые глаза. И я снова сдался, черт знает почему. Бывает же такое с человеком! Может, мне самому хотелось себя послушать.

Чтобы дать выход своему гневу, герой моего рассказа отправляется с ружьем в дубовую рощу, куда слетаются к вечеру серые цапли. Гремит выстрел — и «пять цапель упали на землю».

— Вот видишь? Я был прав. Не могут они упасть. — Теперь он улыбался совсем по-детски, обнажая мелкие, в пятнах никотина зубы.

— Ну как же им не упасть, если каждой досталось по дробинке? Ангелы они неуязвимые, что ли, эти дерьмовые цапли?

— Не ангелы и не архангелы, а упасть не могут.

— Ну, тогда я ничего не понимаю.

— Сейчас объясню, не спеши. — Маркиз стал искать спички. У меня их тоже не оказалось. Он выбил трубку о стену и снова улегся, подсунув под голову сложенную подушку. — Слушай меня внимательно: упасть — глагол пошлый, тусклый. Он совершенно не выражает всей драматичности момента. Ты забываешь, что герой-то твой разъярен, поэтому цапли никоим образом не могут просто-напросто упасть.

— Что же они тогда, спланировали?

Он вскочил, принялся нервно расхаживать по комнате.

— Шлепнулись! — вскричал он вдруг торжествующе. — Конечно! Эти цапли шлепнулись! Все живое шлепается — ветка, рука. Они же тоже живые, и этот твой подлец со злости их подстрелил, вот они и шлепнулись. Понял ты наконец?

Я колебался. Может быть и так. Может быть. Я чувствовал, что урок этот следует хорошенько разжевать, тогда, вероятно, из него можно будет многое извлечь. Не ожидая просьбы, я принялся читать дальше. Хотя, конечно, сделал вид, будто мне не слишком-то хочется. Не успел я прочитать и полстраницы, как Маркиз снова перебил меня:

— Постой-ка. Послушай. Послушай! Чтобы написать рассказ, человеку — тебе, мне, Чехову, кому угодно — надо не больше трех или четырех тысяч слов. Больше нельзя. И вот с помощью этой крошечной кучки слов ты должен создать живых людей, развить интригу, поселить своих персонажей в определенную среду, да вдобавок еще сделать так, чтоб у читателя сердце сжалось. Он снова сплюнул на пол.

— Читатель, может быть, прочтет твой рассказ в парикмахерской или сидя перед сном в уборной, и все-таки надо, чтобы он не забывал прочитанное, чтоб помнил хотя бы один день или год. Или тысячу лет, если ты гений. Вот почему писатель не может позволить себе роскошь потратить даром, кинуть на ветер хотя бы одно только слово.

Каждое слово у тебя должно быть будто из бархата или из змеиной кожи. Оно дрожит, оно ревет или шелестит. Вдобавок надо, чтобы слова жили между собой в ладу, как пчелы в улье; пусть они любят друг друга, пусть целуются, пусть сгорают в огне страсти. Ты меня слушаешь? Только так ты сможешь зажечь огонь и в сердце читателя, оставить на нем зарубку навеки, задеть его за живое, покорить!

Зеленые глаза Маркиза сверкали. Сам не знаю как, я ощутил вдруг, насколько он выше меня. И хуже всего то, что я сам это понимаю.

— А кроме того, — Маркиз все еще шагал из угла в угол — за каждым словом стоит на страже сама жизнь. И читатель всегда так или иначе чувствует это, ощущает в твоих словах трепет живой жизни. Тебе ясно? Ты понял? Ну, дай-то бог. Дай-то бог, потому что есть сколько угодно таких болванов, которые пятьдесят лет занимаются писательством, а потом помирают, так и не поняв этого. Но ты мне лучше вот что скажи: есть тут ванная?

— Да, да, конечно есть!

— Где?

— В конце коридора. А зачем тебе?

— Хочу принять душ. Я уже провонял весь. В моем пансионе нет горячей воды, а мыться талым снегом нипочем меня не заставишь.

— Но здесь за горячую воду берут отдельную плату.

— Брось, не жадничай. — Без лишних слов он разделся прямо посреди комнаты, достал из шкафа мой купальный халат и домашние туфли; облаченный в халат, волочившийся по полу, будто кардинальская мантия, с достоинством проследовал по коридору в ванную.

Я был озадачен и заинтригован. Что за чудище, черт побери? В самом деле он такой или все это розыгрыш? Кому могло прийти в голову так меня разыгрывать? Что ему от меня нужно?

По акценту я догадался, что Маркиз венесуэлец. У нас в тропиках водятся такого рода птицы — блестящие, искрящиеся талантом, эфемерные, как бенгальский огонь. Умелые импровизаторы, остроумные пародисты, они ловко сыплют цитатами из самых различных авторов, и никто даже не заподозрит их в плагиате; вот и Маркиз такой же — фокусник, может на потеху публике вынуть из вазы бабочку или ягуара; да, конечно, просто ярмарочный шарлатан, но, черт побери, случается, что такой тип оказывается вдруг Рубеном Дарио и выводит на поле боя четыре сотни малахитовых своих слонов и разбивает всех врагов наголову.

Хотелось собраться с мыслями, понять, восхищен ли я или преисполнен отвращения, а на худой конец избавиться хоть от вонючего дыма, который все еще клубился по углам комнаты. Я вышел на балкон.

О, угол, где скрещиваются улицы Бандера и Сан-Пабло! Как все здесь фантастично, театрально, и каждый день свершаются на этой сцене немыслимые чудеса, выступают невиданные уродцы! Что за суматоха, что за ошеломляющее кипение жизни!

Ранним утром спешат за хлебом работницы, детишки, волоча ранцы, бегут в школу. Потом являются застегнутые на все пуговицы чиновники. Эти боятся всего на свете: боятся опоздать, боятся, что они боятся, боятся, что это кто-то заметит и из них будут еще больше выжимать соки. Следом за чиновниками мелко семенят богомолки, плетутся в собор, уродливые до святости девы Марии приходского масштаба. Дальше тянутся один за другим, будто цепочка муравьев: плотник тащит завернутую в газеты ножовку, швея толкает перед собой швейную машину, жених несет кольцо, парикмахер — ножницы, вдова — жалкие свои украшения, студент — словарь. Все озабочены, все подсчитывают да рассчитывают, сколько сентаво дадут им за все это добро; там, в переулке, стоит здание, облицованное гранитом, с забранными решетками окнами — ломбард.

В полдень поезда изрыгают толпы крестьян с юга, их вышвырнули из латифундий, на каждом — почерневшее от дождей сомбреро, у каждого — фанерный чемодан да плетеная ивовая корзинка, и у всех на бечевке, обвязанной вокруг запястья, непременно висит вниз головой пара кур. Сантьяго ширится, и все они в конце концов отыщут пристанище в городском хаосе, кто в битком набитом многоквартирном доме, кто в растущих словно грибы домишках предместий. Будут кормиться супом из костей, фасолью, луком. Потом устроятся на работу, пойдут на любую, за любую плату. Вступят в профсоюз; купят в рассрочку дешевенький приемник… За приезжими, будто акулы за косяком рыбы, идут всякие ловкачи, аферисты, мошенники, карманники. Постовой на углу смотрит на них, помахивает жезлом. Но не трогает. Какое ему дело?

Незадолго до трех проститутки, кислые, сонные, отправляются на дневной сеанс в кинотеатр «Сантьяго» смотреть новую мексиканскую мелодраму и плакать от всей души. Так приятно поплакать в темноте, всем вместе, дружно, невинно!

Медленно разливаются лиловые нежные сумерки. Зажигаются неоновые рекламы «Эль Хоте», «Эль Цеппелина» и других кабаре; появляются наркоманы в мятых брюках — они ведь спят не раздеваясь — зыбкие, смутные фигуры. Около полуночи проходит компания маменькиных сынков с туго набитыми карманами, эх, как они будут веселиться, кутить вовсю. Через час те же сопляки, хныкая, плетутся назад: бандиты отобрали у них кольца, деньги, раздели, спасибо хоть трусы оставили.

Светает. И снова — запах свежего, только что вынутого из печи хлеба, детишки в сползающих чулках бегут 4 в школу…

Вот откуда явился мой гость, с этих улиц, из этого варева, где кипят страсти и мечутся уродцы. И я просто уверен, что так же неожиданно он и исчезнет — скроется, окутанная дымом, смешная его голова, растворится мой гномик во тьме, замешается в компанию гуляк, что, здорово хлебнувши, шагают по середине мостовой и горланят «Камбалаче».

Так, значит, он уйдет? Да. Так же, как пришел. Неожиданный, странный, хвастливый, исчезнет, не оставив следа.

И все-таки что-то мне говорило: нет, не из тех он, что шипят да путаются под ногами, будто испуганная кошка при виде собачьей драки. Случайную эту встречу ты будешь помнить всю жизнь, она останется без видимой причины, сама собой, как остаются кольца на древесине. Пройдут годы, и напрасно будешь ты стараться вырвать ее из памяти, это все равно что вырывать тот крошечный нерв, который находится у тебя в зубе, совсем малюсенький, да, правда, но мысль о нем доводит тебя до сумасшествия, и, может статься, именно благодаря своему сумасшествию ты сумеешь пройти достойно через дни, когда все валится из рук и ты жалок, как мокрая курица.

И как он может, спрашивал я себя, так здорово соображать этой своей башкой, словно поросшей густыми зарослями? А ведь он и в самом деле соображает, проклятый, и, как ни противно мне это признавать, очень даже толково. Да, конечно, конечно же цапли шлепнулись. И, вспоминая замечание Маркиза, такое простое, кристально ясное, я страстно желал лишь одного: пусть он уйдет как можно скорее, чтобы мне подумать, пересмотреть заново свою работу. Я проверю каждое определение, каждый глагол, каждую самую паршивую запятую. Чтоб он лопнул, окаянный!

Послышались шаги, Маркиз возвращается. Причесанный, напомаженный, весь сияет и, кажется, чувствует себя красавцем. Откуда он раздобыл расческу и бриалин? Молча швырнул в шкаф мои домашние туфли, выбрал из двух моих рубашек лучшую, сказал, показывая свою, грязную, засаленную: «Мы с тобой поменяемся. Ты ее отдашь постирать, она же марки «Эрроу», не то что твоя — марки «Барахло». Надел рубашку, застегнул на все пуговицы; довольный, погладил себя по груди; потом напялил пиджак, пальто и снова улегся на кровать.

Читать еще я не согласился. Не испытываю ни малейшего желания.

— В чем дело? Ты обиделся?

— Нет, нет.

— Ты уверен, что нет?

— Уверен. Хочу еще выправить немного.

— Только немного?

— Ну, ладно, старик, много.

— Вот это мне больше нравится. One per cent inspiration, а девяносто девять надо выдавить из себя трудом. Но ты все-таки расскажи хоть, чем там кончается. Этот тип женится у тебя на Кете?

— Не знаю. Может быть, я еще не решил.

— Ну так я тебе скажу — даже и не думай. Учти, что в глубине души он хочет только одного — овладеть ею, прижать, и только. А потом — прости-прощай, не скучай, как говорят у вас в Чили. Спроси у него, сам увидишь.

— Да, да. Да! — Я с трудом сдерживал свой гнев. Маркиз заметил наконец, в каком я состоянии.

— С другой стороны, это, конечно, дело твое. А я, пожалуй, пойду. Вдобавок у тебя спичек нет.

Он преспокойно взял пакет с мате, попрощался весьма странно — пошевелил пальцами где-то у себя под подбородком — и вышел, насвистывая, не позаботившись даже прикрыть за собой дверь.