Было уже темно, когда я пришел в морг. Еще днем я узнал, где он, но идти не хотел. Лучше вечером, я решил пробыть около него всю ночь. На тротуаре стояли земляки Лучо, серьезные, церемонные, провожали делегацию от студентов медицинского факультета. Я тихонько пробрался позади них.

Асфальтовая дорожка перешла в узкую тропку между деревьями, листья, будто жестяные, звенели, стонали от ветра, тропка вывела меня во двор, неасфальтированный, большой, пустынный. Что за проклятое место! Всякий ведь знает: сорная трава растет везде, а здесь — нет; ничего, ни одного стебелька. В глубине двора — огромная дверь, двустворчатая, облупившаяся.

Так странно: восьмиугольное помещение, высокое, стены зеленовато-серые, одна-единственная лампочка, окутанная паутиной, желтой точкой мигает под потолком. Потолок сводчатый. И в затхлом воздухе, почти физически ощутимый, висит ужас. И воет.

На грубо сколоченных козлах стоит гроб. Собрали деньги, несколько долларов удалось вытянуть из посольства (фамилия у Лучо громкая), гроб купили богатый, выстланный внутри белым атласом, снаружи лакированный. Только зачем он лилового цвета? И стекло квадратное вставлено в крышку, если кто захочет посмотреть на Лучо.

Пришлось собрать всю свою волю, чтоб подойти. Белым платком подвязана челюсть. Нос посинел, заострился, в ноздри вложены кусочки ваты, один вываливается, торчит. Впервые заметил я, какой у Лучо чистый высокий лоб.

Сесть здесь можно только на жесткий цементный пол. Опереться — только на сырые стены.

На оставшиеся деньги купили место на городском кладбище — бедную нишу в стене. Как хорошо, они оказались рядом с месье Гийяром; все-таки хоть знакомый. И еще послали телеграмму семье. Тотчас пришла телеграмма с оплаченным ответом: вылетают с первым же самолетом, заберут Лучо, отвезут в Карабобо и там похоронят. Чтобы их ждали всенепременно. И подпись папаши, полностью, с титулом — вице-министр сельского хозяйства. Вот и этого тоже Лучо никогда не говорил. Наверное, у них там фамильный склеп, пышный, с огромными мраморными ангелами. Но по каким-то там правилам или распоряжениям отложить похороны не позволили.

К козлам прислонен лишь один венок, большой, из красных гвоздик. К венку приколот листок, напечатано на машинке: «От твоей партии». Венок принесли двое рабочих. Поставили и ушли, ничего не сказав. Ах, нет, не сразу ушли, смотрели долго на Лучо, а потом ушли.

Рядом со мной оказались знакомые: перуанец и уроженец Коста-Рики. «Сердечный спазм, — говорил костариканец. — И мозговая травма. Так написано в медицинском заключении». А потом сообщил, что ему удалось присутствовать при вскрытии, обычно не пускают. И счел необходимым пояснить: «Мне дали особое разрешение».

А Лучо не мог заставить себя ходить на вскрытия. Как-то он сказал мне, что решил специализироваться в педиатрии. Детей, кажется, не вскрывают.

У Лучо была врожденная киста, а внутри кисты — зародыш.

— Как же это?

— Да вот, ошибка природы. Должны были родиться близнецы, но второй так и остался внутри кисты.

— И какой же он, вроде куклы?

Тоном профессионального превосходства:

— Да нет же. Просто уплотненная ткань. Как трехмесячный плод.

Это меня потрясло. Он ведь уже умер, Лучо, и вот как будто еще раз снова его убивают. И маленький его братик, что так мудро все понял заранее и решил вовсе не появляться на свет. Зачем рисковать? Может быть, здесь источник печали, может, оттого казалось мне, будто янтарная капля покатится сейчас по аристократическому носу Лучо?

Люди входили и все одинаково, будто выполняли какой-то обряд, едва перешагнув порог, останавливались в неподвижности, в смятенном недоумении обводили взглядом мрачную залу. Потом тихонько приближались к гробу. Склонялись низко над стеклом, вставленным в крышку — лампочка горела тускло, два больших канделябра в головах лили слабый мертвенный свет. Стояли, опустив голову, не зная, куда девать руки. Что они думали в эти минуты? Потом отходили, искали куда сесть. Садились вдоль стен, потом узнавали в полутьме знакомых, пересаживались поближе к ним.

Перед моими глазами все еще стоял профиль Лучо. Однажды он попросил у меня сигарету и закашлялся до слез, весь покраснел. Но особенно ясно помню его сияющее лицо, когда он рассказывал, что влюбился по уши, как сумасшедший. «Это граничит с безумием, друг, граничит с безумием…» И еще помню я Лучо на софе, погруженного в свою «зверскую» гистологию, а на коленях у него сидит плюшевый медвежонок.

Люди по-прежнему, как бы выполняя ритуал, говорили шепотом. Им все еще было страшно. Но мало-помалу голоса становились громче. Надо же хоть чем-то, хоть звуками человеческой речи наполнить это огромное мрачное пространство.

В девять пришел Чоло, мы сидели вдоль стен, и свободного места не было. Нас много. И все мы любили Лучо, крепко любили.

Чоло все что-то рассказывал, а я никак не мог его понять. Как в головоломке, не хватало одной какой-то детали, жизненно важной, или, может быть, детали не подходили одна к другой.

— Понимаешь, парень, венесуэльская полиция, она все, видимо, знала. Они всегда друг другу сообщают. Совсем уже не остается ни одной свободной страны, где можно учиться медицине.

Я перебил его. Я ничего не понимаю. Пусть расскажет все с самого начала.

— Ладно. Так вот, когда Лучо получил предписание…

— Какое предписание?

— Да я же тебе его показывал.

— Когда? Ничего ты мне не показывал!

— Показывал! Ты его прочел. Помнишь, документы выпали из бумажника, я поднял и тебе показал. Розовая такая бумага. Ну, как ты не помнишь!

Только теперь я стал припоминать. Как в тумане. Розовая бумага, да, кажется, я ее видел. Но я ее не читал.

— Конечно, читал! Предписание покинуть страну.

В сорок восемь часов.

Целый день я ломал голову, пытаясь понять, почему Лучо раздарил свои книги. Теперь, по крайней мере, кое-что начинает проясняться.

— Я был уверен, что ты знаешь.

— Нет, ничего я не знал. Ничего.

— Сначала его собирались посадить в первый же самолет, летевший в Каракас. Это удалось приостановить. За ним пришли на рассвете и по чистой случайности не застали. Лучо не был гулякой, но, кажется, именно эту ночь провел где-то вне дома. Они вспороли тюфяки, подняли паркет. Даже распороли брюшко игрушечному медведю, такие сволочи. Но до сих пор точно неизвестно, что они искали… Мы как только узнали об этом, сейчас же взялись за дело; Лучо посоветовали, чтобы он сам пошел в полицию, но, конечно, не один, а с неким сенатором, он настроен радикально и оказывает такого рода услуги. Ну и удалось продлить срок его пребывания здесь и добиться разрешения выбрать страну, куда он хочет уехать. Но пришлось делать за Лучо все. Абсолютно все. Он ходил как сомнамбула и думал только о том, кому какую книгу отдать. Остальное его словно бы вовсе и не касалось. Правда, о тебе он спросил, ты не пришел встретиться с ним, как вы условились, и это его встревожило. Он просил передать тебе книгу, стихи, Амадо Нерво, кажется. Она у меня дома лежит.

У меня просто голова кругом пошла. Почему такой дотошный обыск? Кто-то стукнул? И за что они так злы на Лучо? Может, он замешан в чем-нибудь серьезном? Если это так, он, естественно, не мог ничего мне рассказывать.

Вот почему принесли на его гроб венок из гвоздик. Не каждому такой венок посылают.

— Как думаешь, друг, что будет? — Чоло заговорил еще тише. — Устроют перепись для иностранцев? Все перепугались. Агудо уже вещи продает.

— Не знаю, не спрашивай меня, ничего я не знаю.

— Если только начнут, я у них, наверное, на очереди второй после Лучо…

Последние слова вырвались у Чоло нечаянно. Я ничего не сказал, но удивился ужасно — никак я не думал, что Чоло тоже всерьез замешан.

Перуанец все тянул шею, пытался услышать, о чем мы говорим; я разозлился, предложил Чоло выйти отсюда, мы поднялись. И тут дверь распахнулась настежь.

Маркиз был неузнаваем: в длинном коричневом пальто, твердым шагом, уверенно вошел он в зал. Слишком уверенно. Да, может быть, слишком. Другие входили неслышно, старались не привлекать к себе внимания, сгибались под тяжестью страха; Маркиз же изо всех сил стремился показать, что намерен вести себя по-другому, меня, дескать, покойничками да такого рода спектаклями не запугаете.

— Привет, — бросил он небрежно; никто не ответил. К тому же Маркиз оставил дверь открытой.

— Закрой дверь, негодяй, дует. — Но пришлось кому-то другому встать и закрыть дверь.

Все глядели на Маркиза. Не выпуская изо рта сигареты, он подошел к гробу; как раз в эту минуту одна свеча погасла. Маркиз вырвал из канделябра еще одну, поднес близко, наклонил над крышкой, чтобы лучше видеть, воск закапал на стекло. Послышались возмущенные голоса. Кто-то спросил гневно:

— Слушай, а это не Фебреса пальто?

— Кажется его.

Все смотрели на Маркиза, разглядывали пальто. Конечно, это пальто Лучо, конечно же!

— Вот сволочь, хуже ворона, — воскликнул тот же голос. — Надо же, только того и дожидался.

Маркиз высоко поднял свечу:

— Кто это сказал?

— Я. И что дальше?

Маркиз вглядывался в темноту настороженно, будто дикий зверек.

— Я, — решительно повторил тот же студент.

— А, ты. Я так и думал. Больше некому, вонючий ты развратник, клоп из постели продажной девки! И ведь из чистой зависти сказал, сам-то просто не догадался.

Шум, крик, скандал — до небес. В углу несколько человек держали студента, он вырывался, взбешенный; взрыв негодования, яростный свист. И над всем этим визгливый голос:

— Лучо больше не холодно, болваны! А ты не пошел за пальто, конечно, только потому, что сдрейфил, подумал, что за квартирой, наверно, наблюдают. — Маркиз в волнении взмахнул свечой, свеча погасла. Темнота сгустилась. Маркиз жестикулировал, будто кто его за ниточки дергал, поворачивался то в одну, то в другую сторону: — Тоже мне, революционер из пивной! Демагог, выродок! А как дойдет до дела, так от первого взрыва полные штаны напустит! Поезжай на родину, зараза. Возвращайся туда, понюхай, что значит в тюрьме сидеть. Сопли утри, прежде чем со мной разговаривать.

Как ни странно, свист стал затихать. Студент все рвался в драку, но как-то уже не так решительно. Я воспользовался заминкой и спросил:

— А как она, Маркиз?

Он тотчас повернулся, гибкий, как кошка: — А, Педро! Я тебе потом расскажу. — И снова обратился к студентам: — Чего же вы хотите, детки? Похоронить его в пальто? Этого вы хотите, идиотики?

Удивительное дело — Маркиз стал хозяином положения. Теперь он укреплял свою позицию, издевался.

— Вам не пришло в голову подумать перед лицом смерти о чем-нибудь более важном? Ну-ка! Хоть какая-нибудь мыслишка не завелась в башке? Да нет, где там, мозгов не хватает. Только на то и годитесь — насчет вещичек сообразить!

Глухое ворчание. При свете последней свечи тень Маркиза кривлялась, плясала по стенам. Наконец он завернулся поплотнее в пальто и вышел, снова оставив дверь раскрытой настежь.

Что за удивительный человек! Может, он зашел сообщить Фиолете, а заодно уж воспользовался случаем и взял пальто Лучо? А вдруг и наоборот? Вдруг за всем этим скрывается злоба, стремление захватить добычу, тонкая месть?

Дверь опять закрыли. Стало душно. Я встал.

— Знаешь, Чолито, мне надо побыть одному. — И вышел во двор.

Конечно, он тут. Стоит, прислонясь к стене. Один в пустынном, почти нереальном дворе, где нет ни единой травинки.

Я стал рядом, тоже прислонился к стене. Несколько минут мы молчали. Время от времени Маркиз вытягивал шею, вглядывался; я проследил его взгляд — он смотрел на дверь.

— Нет, не выходит, — пробормотал сквозь зубы. — Этот подлец, конечно, разобьет мне морду, но ты посмотри… — С невиданной быстротой Маркиз выхватил что-то из кармана, звякнул металл, словно молния, сверкнула в его пальцах трехдюймовая сталь.

— Толедский; красиво, правда?

— У кого ж ты его стащил?

— Нет, я купил. После того, как меня ограбили. Потребительское общество со мной бы, конечно, завяло: наверное, это первая вещь, которую я купил за многие годы.

Он попросил прикурить. Я не знал, что сказать, не хотелось еще ни о чем разговаривать. И мы снова замолчали.

— А ты что об этом думаешь? — спросил он вдруг вызывающе и толкнул меня локтем.

— Я?

— Да, ты. Здесь же никого больше нет, не правда ли?

— Ну, я бы так не поступил. Не могу объяснить тебе толком почему, а только я б этого не сделал.

— Ты бы поступил точно так же. На моем месте ты непременно поступил бы так же. — Он говорил быстро, захлебываясь. — Мораль — продажная девка, везде приспособится, а вреда я никому не принес.

— Кто знает.

— Ну почему? Почему? Кому от этого плохо? Скажи, кому?

Он яростно схватил меня за рукав.

— Тебе самому. — Я старался говорить спокойно. — Тебе. Ты вот сейчас ощетинился весь, как еж, а на душе у тебя скверно.

Он умолк. Огонек его сигареты вздрагивал в темноте. Я слышал, как тяжело он дышит; мне стало не по себе. В последние дни резко похолодало, по утрам заморозки, а уж кому, как не мне, известно, что это за вкусный коктейль — голод да холод. Так ведь часто бывает: человек ищет всякие сложные глубокие объяснения своим поступкам, а главную причину, самую что ни на есть простую, грубую, — ее-то и не видит.

— Я про тебя всех спрашивал. Куда ты девался?

— Ты вот куда девался? — Его вызывающий тон был неестественным, и он сам это чувствовал. — Я заходил к тебе в пансион, мне сказали, что ты уехал на юг, навестить отца. Что случилось? У старика тоже обнаружился рак?

Я не улыбнулся.

— Нет. Я сказал в пансионе, чтоб всем так отвечали. Я писал. Мой герой, кстати говоря, похож на тебя. Немного.

— А, нет, ты уж не суйся! Тебе не справиться! Этого героя предоставь мне.

— Но я же сказал — не буквально такой, как ты. Чуточку похож, только и всего.

— Ну, я догадываюсь — твой герой романтичен и груб. Это главные твои недостатки.

— И вовсе нет, вот увидишь. Он скорее немного циник.

— Циник? Я не циник. — Он улыбнулся. — Если человек попадает в мясорубку, из него можно потом сделать отличную котлету. При чем тут цинизм?

Холод становился все злее. Я прыгал, стараясь согреться.

— А, ты, значит, предпочел стать фрикаделькой?

Долгим взглядом посмотрел на меня Маркиз, потом пожал плечами, плюнул. То и дело он выпрастывал руки из рукавов — очень уж были они ему длинны. Вдруг дверь скрипнула. Я почувствовал, как Маркиз напрягся.

— Успокойся, Он не выйдет.

— Пусть бы вышел.

— Ну нет, зачем же. Тебя опять посадят. Лучше вот что скажи: ты, значит, не циник; ну а кто ты, как ты сам считаешь? Звезда Андов? Второй Бакунин? Или чудо-ребенок, скороспелый гений? Гениальность с годами пропала, а ребенком ты так и остался.

Маркиз лукаво поглядел на меня. Вот такой разговор он любил, ловкий фехтовальщик, забияка, герой в драных штанах, родиться бы ему в другом веке.

— Что значит, кто я? Я — это я. Чего же еще? Мне больше ничего не надо. Многие всю свою жизнь словно стенку возводят, кладут один за другим кирпичики, делают всякие мелкие пакости. Я так не желаю. Да перестанешь ли ты прыгать, поганец!

Маркиз говорил уверенно, но под конец голос его слегка прервался. Он отошел на несколько шагов. И вдруг сказал тихо, словно самому себе:

— Я — дерьмо.

— Ну, зачем же преувеличивать, скинь немного.

— Значит, полудерьмо. Еще хуже.

Черт возьми, я совсем растерялся. Да и как тут не растеряться — такая едкая горечь в голосе Маркиза! Может, оттого, что смерть близко. Смерть, она любит выделывать такие штуки с людьми, да и умеет; забавляет ее, когда слетают с актеров маски и вдребезги, всем на диво, разлетаются театральные подмостки.

Лицо Маркиза мучительно исказилось:

— Хочешь, я тебе скажу кое-что? Я выложил все свои карты. И ничего не вышло: В один прекрасный день я завою от одиночества и подохну, да так и буду лежать, желтый, поганый. Меня не хватает даже на то, чтоб банк ограбить. Или старуху пристукнуть, как Раскольников. Но моей вины тут нет. Виновата Америка. Дикая, прекрасная, любимая, жуткая наша Америка. Я в ней — бездельник, отверженный. А какой мне дан выбор? Если ты не сгибаешься в три погибели, не продаешься, если хочешь сохранить хоть каплю человеческого достоинства, с тебя сдирают шкуру. Я тебе никогда не говорил: мою книгу рассказов хвалили все критики, но даже сотню экземпляров не раскупили…

— Разве в этом причина?

— Да! Да!

— Нет, Маркиз, это не оправдание. И не объяснение. Я думаю, что тебе надо, обязательно надо вернуться на родину. Жить со своим народом. А здесь, хоть и больно так говорить, в твоем существовании есть что-то искусственное. Ты — лишний, нарост. И от этого тебе же скверно.

— Вернуться? — Он яростно тряс головой. — Вернуться в Венесуэлу, потерять безымянность, которой я наслаждаюсь здесь? Ведь здесь, к счастью, никто не знает даже моего имени! — Он поднес вдруг руки к моим глазам. — Видишь, какие у меня руки? Видишь? Кожа с пальцев слезла. Один ублюдок изобрел некую жидкость — нафталин с какими-то там кислотами, и вот, чтобы заработать на хлеб, я вынужден каждый день опускать в чан с этой жидкостью картинки с изображением святого Антония. Получается прелестно, блестят лучше не надо. Потом хожу из квартала в квартал, из дома в дом: «Вот святой Антоний, сеньорита, покровитель девиц на выданье. А кроме того, вы можете положить картинку в белье, от клопов, от моли… Вам отдам дюжину за…» Получаю семь песо с каждой проданной дюжины. — Он все тряс головой. — Вот как обстоят дела, друг. А заниматься этим в Каракасе… Представляешь? Так что можешь оставить свои советы при себе.

Маркиз закрыл глаза. Тоска по родине — терновый венец, всюду как тень идет она за всяким странником, за всяким скитальцем, даже за самым мужественным и твердым. Она садится с ним рядом за стол, склоняется бессонными ночами над его изголовьем. Сколько раз видел я, как она сидит, забившись в самый дальний угол, в домах испанских республиканцев. Наверное, и Маркиз тоже тоскует по родине. Стоит, засунув руки в карманы, дымит сигаретой; где он сейчас? Может, бродит по выложенным брусчаткой мостовым старого Каракаса?

— Ладно, Маркиз, делай что хочешь. Оставайся у своего чана с жидким нафталином. Оставайся, но все-таки надо же хоть немного разбираться что к чему. Надо ненавидеть тех, кого надо, и все тут.

— Ах, так? Но я же, на твой взгляд, сумасшедший анархист, так какое тебе дело? — Маркиз дрожал. — И ты из меня уже выжал все; что мог. Я тебя научил писать. Теперь оставь меня в покое. И не мечтай стать моим Пепе Грильо. Я уже не в том возрасте, мне ангел-хранитель, что сидит на плече, ни к чему.

Язвительно говорил Маркиз, а взгляд был наивный, детский. Умоляющий. Надо же ухватиться за кого-то, надо же с кем-то разговаривать, спорить, ругаться. Все его крошечное тельце, окутанное длинным пальто, трепетало от ужаса. И в самом деле: он окружен со всех сторон, спасения нет. И я тоже не могу помочь ему выбраться из трясины, не знаю, как вывести его на свет, чтоб не плутал по темным слепым переходам. Одна осталась ему дорога, один только вижу я для него путь, озаряемый мертвенно-бледными молниями, опасный, гибельный путь. Маркиз молчал, жадно сосал сигарету.

— Скажи-ка, ты больше ни разу не видел того типа, которого прислал твой папаша? Я ведь так и не знаю, чем кончилась эта история.

Маркиз присел на корточки, стал засовывать обратно вылезший из туфли клочок газеты.

— Я ходил в авиакомпанию, — сказал, поглядывая на меня снизу, — хотел взять билет и продать одному земляку, но они сказали, что билет персональный, без права передачи. Мне бы следовало это предвидеть. Мой старик всегда был заразой.

Он поднялся, мы принялись расхаживать по двору. И вдруг, словно сговорились, оба одновременно начали подбрасывать носком туфли камешки.

— Слушай, — умоляющим тоном, — ты не думай плохо об этой девочке.

— О ком?

— Не спрашивай. Ты же знаешь.

— А! Нет, я о ней плохо не думаю.

— Не надо, не смей. А то я ведь знаю вашего брата. Но об этой девочке — не смей. О ней — нельзя. Я знаю, что говорю. Она — просто звереныш. Чистый звереныш. Я пришел на квартиру Лучо и сказал ей, и пришлось вызвать «скорую». Конечно, когда ее увезли, я опять поднялся наверх; старуха-консьержка рылась в чулане. Тут-то мне и пришло в голову. Раньше я и не думал о пальто. Чем ей оно достанется, так уж лучше мне… Ну, что молчишь?

— Да, Маркиз. Может, ты и прав. Так, значит, она сильно расстроилась?

— Совсем расклеилась. Каталась по полу, царапала ногтями ковер. Потом вроде какой-то приступ с ней сделался, одеревенела вся. Я никогда не думал, что на нее так подействует. Ну, мы и вызвали «скорую».

Чтоб согреться, мы шагали все быстрее. Я пригласил Маркиза зайти куда-нибудь, выпить кофе.

Пустынные улицы, мутная луна плавает в мокром блестящем асфальте. Мы зашли в кафе на Аламеде, денег у меня было мало, но на черный кофе и хлеб хватило. В кафе тепло, безлюдно, хозяйка глядела на нас с материнской улыбкой. Вскоре Маркиз отошел. Перестал ершиться, лицо подобрело.

— Ты будь тем, что ты есть. Иди своей дорогой. — Маркиз совсем ушел в себя, спрятался как улитка в раковину, говорил словно откуда-то издалека. — Ты бросишь им в лицо упрек, обличишь их жестокость, их пошлость. Ты проклянешь их. Я это уже сделал в своей первой книге и больше не интересуюсь такими вещами. Я теперь экспериментирую… Тебе не приходило в голову, что если мы растворяемся в истории, то тем самым утрачиваем способность о ней рассказать? А что, собственно, мы можем рассказать такого, чтобы выразило нас полностью? Если бы нам было дано хотя бы сохраниться в виде некоторой неподвижной точки в постоянной смене вещей и событий… Но такой точкой мы никогда не станем, и, значит, единственное, что тебе остается, — это осознать себя как частицу движения. Ты не можешь выразить себя, сказавши: я есть, я существую, размножаюсь, ковыряю в зубах. Ты можешь сказать только одно: я включен в движение, в вечную смену. Только в этой вечной смене я существую, только в ней творю историю, но творю я историю тем, что растворяюсь в ней. Все это и так достаточно запутанно, но есть и еще кое-что: рассказать я могу лишь о том единственном, что мне дано, то есть о своем растворении в движении. А в таком случае что же, собственно, могу я рассказать? Разве глаз мой видит себя? Разве существует контакт, контактирующий с самим собой? Неужели ты не понимаешь, что мы дети собственных детей, мы творим историю, а история, которую мы творим, творит нас? Вот почему я сейчас хочу только одного: разобраться в механизме, во всех этих зубчатых колесиках и шестеренках. Единственное, что меня волнует, — это Время. Вы все верите, что и Время и Пространство — простые атрибуты материи. Но ведь материи-то нет! Есть только Энергия! Эйнштейн полагал, что Время — это четвертое измерение. Детский лепет! Время есть нечто большее. Неизмеримо большее. Подобно тому, как Пространство не есть простая протяженность, лишь вмещающая в себя материю, точно так же и Время… И потому проблема эта вовсе не для математиков и не для физиков. Вот Эйнштейна-то и не хватило. Время — это Энергия Бесконечной Длительности.

Зеленые глаза Маркиза сверкали, он словно обезумел, опьяненный собственным красноречием. Хватило денег еще на две чашечки кофе. Маркиз продолжал:

— Только Время порождает само себя. Только оно структурирует себя в своем разрушении. Между зубчатыми колесиками нет ничего, кроме Времени. А движение жизни есть всего лишь мутное тусклое зеркало, отражающее движение Времени. Но ты понимаешь меня хоть немного?

— Конечно понимаю.

— Врешь. Ничего ты не понимаешь. Но неважно. Время же занимает меня потому, что оно связано с другой проблемой — с проблемой языка. Человек создал язык, и язык создал человека; в своей надменности мы полагаем, будто мыслим и выражаем свои мысли с помощью языка, а на самом-то деле язык — это и есть мысль, это он незаметно мыслит за нас. Но язык — инструмент грубый, неточный. С того момента, как он стал членораздельным, рассыпался на отдельные составляющие его элементы, язык полностью утратил способность выражать жизнь в ее живом движении. Ощупью, еле-еле пытается он выразить настоящий момент, создать его образ. Чудовищное заблуждение. Никогда он его не выразит. Только оттрепетавшее ему доступно, отошедшее, высохшее, мертвое. Пруста это-то и интересовало, а меня — нет. Джойс пытался выразить жизнь в ее непосредственном течении. И тоже не вышло. Больше всего возможностей в этом смысле дает герундий, как его понимает Гарсиласо, как его чувствует Неруда, как звучит он в речи Мартина Фьерро. В Венесуэле есть племя индейцев, они как научатся говорить по-испански, так вместо любого времени глагола употребляют герундий. Вот что меня сейчас занимает. Как в самом деле выразить жизнь в ее развитии? Как этого добиться? Как? Как? Как? Ужасно иметь талант, годный лишь на то, чтобы ощущать собственное бессилие! Ужасно, все ужасно, Педрито. Все! — И вдруг, я никак не ожидал такого, он лег грудью на стол, схватил меня за лацканы. — Тебя не могут выслать из страны, правда же не могут?

— Не могут.

— Ты уверен?

— Уверен. Нам такой привилегии не дают. Нас только в Писагуа посылают. Либо в Путре, на Андское плоскогорье, кормиться навозом гуанако. Там у меня будет довольно времени поразмыслить над проблемами, что так тебя волнуют.

Вышли на улицу; Маркиз поглядывал на меня с улыбкой — что-то, видимо, понравилось ему в последних моих словах, что именно — я так и не понял.

— Во сколько Лучо хоронят?

— Что-то около девяти, говорили.

— Я к девяти приду. Хочу поспать немного.

Я постоял, глядя, как он уходит. Все меньше становится, все меньше. Наконец совсем скрылся из виду. Я вернулся в морг.

Все говорили одновременно. Громко, нервно. И все на одну тему: о пытках. Каждый рассказывал либо о том, что довелось вынести самому, либо о том, что слыхал у себя на родине.

— Моего папу, — говорил светловолосый юноша, — заставили много часов подряд стоять на ободе автомобильного колеса. Железо врезалось в подошвы до самой кости.

Папа до сих пор хромает. Он и отправил меня учиться сюда, боялся, что меня схватят и станут его шантажировать.

Потом еще. Еще. Парагваец. Сальвадорец. Трудно даже представить себе все эти жуткие зверства. Казалось, на цементном полу морга лежали кучами в лужах крови изуродованные куски человеческого мяса, вырванные ногти. Слышались дикие вопли.

— Видимо, везде они пользуются одинаковыми приемами, — сказал в заключение Ньято Кастро.

— Да, так оно и есть, — отвечал я. — Учебник один. На английском языке, а примечания — по-немецки.

Последняя свеча вспыхнула и погасла. Словно это было каким-то знаком, все мало-помалу умолкли. И остались наедине с тишиной и скорбью. И потянулись часы, долгие-долгие.

Холод и сырость становились невыносимыми. Все тело болело. Кто-то предложил сходить за бутербродами. Собрали деньги, трое добровольцев отправились и возвратились примерно через час. Везде закрыто, оправдывались они. Принесли кофе в бутылках из-под кока-колы, к несчастью, почти совсем остывший. Досталось по трети бутылки на брата.

Я съел свои полбутерброда и заснул, вытянувшись на полу. Как ни странно, спал я без всяких кошмаров.

Проснулся, дрожа от холода; слабый молочный свет сочился из-под двери. Из пакетов от бутербродов и бечевок кто-то соорудил мяч, вышел во двор и стал гонять его. Несколько человек присоединились к игре. «Я тут! Пасуй на меня!»

Один за другим выходили из дверей замерзшие студенты, и наконец все оказались во дворе. Мяч один, а народу сколько! Но все мы носились по двору, делали совершенно немыслимые пробежки, забивали шикарные голы в воображаемые ворота. Это была потрясающая игра. И вовсе не обязательно бить по мячу. Главное — бегать, шуметь, прыгать, толкаться, махать руками, выкрикивать что-то бессмысленное. Если кому-то доставался мяч, он хватал его, прижимал к груди и летел во весь опор, словно играл в регби, а не в футбол. Наконец получилась куча-мала, мы повалились друг на друга, те, что оказались внизу, чуть было не задохлись.

Вставало солнце.

Взяли свое молодость, силы жизни. Вспыхнули вдруг беспричинной радостью, заискрились весельем. «Пасуй на меня!» — «Мне, мне давай!» Удар!

Каждый кричит что попало во весь голос. «Бей же, дурак!» «Го-о-о-о-о-о-ол!» Каждый скачет, мчится со всех ног.

И взошло солнце.

Ты прости нас, Лучо: солнце взошло.