Улица Льико в нескольких кварталах от Гран-авениды. Огромные домики, грустное достоинство плохо скрытой бедности. Голые кусты, колокольчик мороженщика, крик точильщика, бредет старуха — «Ми-и-и-ин-даль жаре-ны-ы-ый!», катит грузовичок с зеленью и фруктами, собак вдоволь, и блох тоже, а уж детей — несметное число, играют в мяч на каждом углу.

Моя комната в глубине дома. Почти под самым потолком — окошко, затянутое паутиной, чуланчик без двери (вместо нее кретоновая занавеска), раскладушка, старая машинка «Смит корона», кресло — увы — лишь в элегических воспоминаниях, оно исчезло непонятно каким образом, и я навсегда остался при подозрении, что это — Маркизовых рук дело. Вот и вся мебель. Ну, а еда? Вы, может быть, вообразили, будто мне преподносят лангустов? Впрочем, трагедии никакой нет. Пансион как все пансионы, и кормят не хуже, чем в других местах: на завтрак суррогатный кофе с булочкой (предполагается, что она намазана маргарином); на обед — бифштекс, жесткий, как подошва, с одной картофелиной и листиком салата… Питание, как видите, вполне диетическое, избыток холестерина мне не угрожает. А что взвоешь с голодухи — это дело другое. Дни и ночи мечтал я о пикантной грудинке, о языках морских ежей, о супе из индейки, заправленном маисом, в котором плавает добрый кусочек стегнышка. Попытался было читать «Песнь о чилийских блюдах и напитках» старого Де Рока, да весь залился слюной так, что пришлось бросить. Дела шли совсем неважно до той поры, пока я не догадался — слава тебе господи — покупать ливерную колбасу. Стоит гроши, всегда под рукой, сосешь и сосешь через дырочку, загибаешь снизу, как тюбик с зубной пастой.

Но зато в этом пансионе — случаются же такие чудеса! — не было клопов. Без сомнения, они ознакомились с нашим меню, потому и не являлись. А еще удивительнее то, что обитатели пансиона не проявляли ко мне ни малейшего интереса. Так печально и монотонно катилось их собственное существование, что даже любопытства к чужим делам у них не осталось.

Конечно, радоваться особенно нечему, не правда ли? Впрочем, и времена настали такие, что не обрадуешься. Да вдобавок после этого проклятого дня рождения Маркиза (не придирайтесь, мне очень хочется именно так его назвать) оставался в душе неприятный осадок. Некрасиво получилось. Нехорошо. Скользишь по наклонной плоскости, приятель, того и гляди скатишься в лужу, погрузишься в мутные воды богемного существования. Бесплодного существования.

Надо признаться: мне не удавалось забыть ее ножки, такие нежные, гладкие, покрытые, будто персик, золотистым пушком, они словно впечатались в самую душу. Как я гладил их, как целовал! Но в конце концов надо же выбросить Фиолету из головы, надо начать спокойно работать. От всего этого было совестно, тоскливо. Жизнь Фиолеты. Сколько таких, как она, мечутся по воле волн, будто утлые суденышки без руля и без ветрил, будто стрекозы с оборванными крылышками. А еще больше мучила мысль о Маркизе. Конечно, я не виноват, если вообще можно тут говорить о какой-то вине. Скажите, положа руку на сердце, кто на моем месте поступил бы иначе? Не найдется такого Савонаролы. И все-таки без конца вспоминал я, как Маркиз ходил из угла в угол, бормоча что-то непонятное, как долго-долго стоял на балконе, глядел, наверное, ей вслед.

Вдобавок давний мучительный вопрос снова встал передо мною: чем заниматься? Политикой или литературой? Попробуй-ка выбери! Но зачем выбирать, ведь эти два вида деятельности вполне совместимы. Ну, совмести, посмотрим, ха-ха! Только не в теории, а на деле. Ну-ка! Судите сами: в сутках, как известно, всего лишь 24 часа. Из них 7 уходит на сон, 8 — чтобы заработать на бобовую похлебку (дон Армандо дал мне толстенный, в семьсот страниц, роман Джеймса Джонса, и я должен его перевести), считайте еще, сколько времени идет на поездки в автобусе, на мытье, на чтение газет, на поглощение пищи, на то, чтобы освободиться от таковой… Что же остается? А ведь тебе еще и задания дают, так где же, черт побери, взять время, я уж и не говорю — на то, чтобы самому писать, а хотя бы на то, чтобы читать Томаса Вульфа, Грасильяно, Элюара? А если тебе к тому же хочется еще и посидеть иногда в кафе до рассвета, болтая всякие глупости, или пойти на холм, поглядеть, как запускают бумажных змеев, заглянуть в бар возле бойни — просто так, послушать сочную, забористую речь мясников? А где взять еще целый день — прекрасный день, чтобы прокатиться, без всякого дела, для собственного удовольствия, на крошечном грузовичке моего кума Перальты, что развозит вино по городишкам Ранкагуа?

А женщины? Ах! Женщины! Разве может что-либо заменить их?

Скажи-ка, с чем можно сравнить те два часа, что ты бродил с Эухенией от витрины к витрине в Галерее Реаль и держал в своей ладони ее ручку? А с Ауророй мы сидели па скамейке на холме Санта-Лусия и по очереди, одну ягодку за другой, объедали кисть винограда. Я уж не говорю о Росе, которая приросла ко мне, как собственная моя кожа, о мужественной Росе Худышке с допотопными косами и губами, пламенеющими, как цветок аньяньука. Стоит мне закрыть глаза — я вижу Росу и вспоминаю свою юность. И что мне делать, если в то же время я буквально схожу с ума от яростного желания видеть Фиолету? Я борюсь, я пытаюсь заклясть ее: прочь, дьяволенок, прочь, ступай к своим сестрам-белкам прыгать по веткам где-нибудь в парке!

А без всего этого потока чувств, впечатлений, переживаний, или как они там еще называются, что же ты сумеешь написать? Может, собираешься сочинять рассказы из жизни инопланетян? Или толковать о прибавочной стоимости в соответствии с учением Маркса?

Но самое худшее, самое-самое, — это то, что едва лишь и выполню одно задание, мне тут же дают другое. Так я и знал. Времена такие, что дела хватает, а нас ведь очень мало. Вдобавок мне посоветовали не посещать бары и кафе — они кишат соглядатаями. И не давать никому свой адрес. И не выходить из дому без крайней необходимости. Словом, жить как монах в келье, что вы на это скажете! Трудный вопрос, очень трудный. Будто тебя спрашивают: какую руку тебе отрубить? Или какой глаз выколоть?

— Это почетное задание, товарищ.

— Да, конечно, я понимаю, но дело в том, что…

— Без всяких деловтомчто, без всяких!

Задание и вправду почетное. Очень почетное! И вопрос, меня терзающий, теперь я вижу ясно, не столь уж страшен. Просто надо опять постараться приспособиться, совместить, не в последний раз. Все равно что переехать в другой город, в другой квартал… Ты привык к определенным темам, они тебя волнуют, вдохновляют твое перо, и ты забываешь о сне и пище, а потом они уходят. Уходят, а новые жизненные впечатления еще не отстоялись. Ты ведь чувствуешь, что переживаешь новые сюжеты, новые рассказы. Но вся трудность в том, что они не обрели пока четких контуров, лица, плоти. Они как бы скользят по поверхности сознания. Стекают с тебя, как с гуся вода. Ты ими живешь, но сам этого еще как бы не замечаешь.

Ослиный бред, правда?

Я должен править корректуры подпольного издания «Всеобщей песни». Переносить правку с листов, правленых одной девушкой, тоже из наших. Почерк у нее мелкий-мелкий, с нажимом, истинно женский. Пусть бы нам хоть позволили работать вместе!

— Нет, товарищ, листы розданы разным людям. И не пытайтесь узнавать, кто она. Слишком многое рискуете вы поставить под удар. Вы не подумали, чего стоит партии этот огромный том? Сколько понадобится бумаги, представляете? Посчитайте-ка.

— Нет, говоря откровенно, об этом я действительно не подумал.

— Ну, а мы подумали. Нам обо всем приходится думать.

Никогда еще за всю свою бурную, фантастическую, необычайную жизнь не издавал Неруда такой огромной книги. Десять тысяч экземпляров — массовый тираж, в восьмую долю листа. Солидное издание, значительное. Притом — нелегальное, и притом — стихи. Такого не бывали никогда, нигде, ни в одной стране.

Теперь вы видите, какая это честь для вас, товарищ? И к тому же вы первый прочтете весь том полностью. Тоже ведь не пустяк, не так ли?

А вы не могли бы указать это в конце книги, где выходные данные?

Слушайте, вы что, смеетесь?

Вот какой разговор произошел в тот день, когда я получил задание. Текст набирался (об этом я узнал гораздо позднее) на складе зерна, куда тайно доставили линотип. Напечатанное на линотипе передавали в крошечную типографию в предместье, где для виду, чтобы сбить с толку полицию, печатали также «Ла Уаска» — еженедельный журнальчик любителей конного спорта. Однажды, правда, полицейские агенты устроили налет на типографию, один из них целый час сидел, опершись локтями на пачку печатных листов, но так и не догадался, не пришло ему в дурацкую его башку, что эти стишки как раз и есть то самое, что они ищут. Да и вправду, подумать только: как могли они предположить, что разбитые, загнанные в подполье, мы займемся изданием стихов?

Из типографии листы тайно распределяли по разным мостам, где их брошюровали вручную. По ночам. С величайшими предосторожностями. Сброшюрованные листы упаковывали десятками и раздавали сочувствующим по всему городу. Таким образом при провале в руки полиции попала бы только самая малая часть издания.

Мысль о том, что я стану одним из винтиков механизма передачи, столь тщательно продуманного до малейших деталей, взволновала меня. Еще бы! Я понимал всю ответственность задания. Ясно понимал. И увлекался своей работой до того, что даже забывал о ливерной колбасе. Одно только обидно — так и не придется мне поработать вместе с таинственной незнакомкой-корректором.

Единственный человек, с которым мне приказали держать связь, был молодой молчаливый рабочий, жесткий, как вяленое мясо. Хотя мрачным я бы его не назвал, нет.

Однажды он даже улыбнулся. Мы с ним стояли у газетного киоска и читали про то, как янки досталось на орехи в Корее. Он мог бы, если надо, часами стоять на углу под проливным дождем и ни разу не пожаловался бы, даже не пикнул.

Он назначал встречу всякий раз в другом месте, в другом квартале, в разное время. Приносил новые листы. Я возвращал выправленные. Он давал мне пакет. Я давал ему пакет. И — чао, чао. Вот как оживленно мы с ним беседовали.

Если что-либо помешает нам встретиться, он позвонит позже. Я не знал, где его искать. Не знал даже, как его зовут! Он называл день и час встречи; ко дню следовало прибавить единицу, от часа отнять двойку. То есть, если он говорил — в понедельник в одиннадцать, это означало — во вторник в девять. То же и с местом встречи: если он говорит — на кладбище, значит, встречаемся в баре «Друг народов»; на стадионе — значит, в фойе кино «Республика». На случай, если телефон прослушивается. Как видите, эффектно, словно в детективном фильме.

Я держал корректуру по ночам, заперевшись на задвижку, проверял каждую буковку. Работал сосредоточенно, незаметно летели часы, и не раз рассвет, голубевший в окошке, заставал меня на прежнем месте. Я сидел за столом, завернувшись в пончо. И не убежать, некуда. Понимаете, я часто представлял себе, как это будет. Выбивают дверь прикладами, врываются: «Попался, сволочь! С поличными!»

Ну и что ж, беспокоиться нечего, ничего они из меня не вытянут. Видите ли, страх перед пыткой — просто пустяк сравнительно с этой ужасной неуверенностью, а она все время с тобой, пока ты не сдал очередную порцию корректуры, — вдруг не выдержу, вдруг расколюсь, стану подлым доносчиком. Не подумайте, будто я считаю себя героем, способным вынести самые утонченные пытки. Вовсе нет, отнюдь. Просто я же ничего не знаю.

«С кем ты связь держал?» — орут они.

«С рабочим» (почти все подпольщики — рабочие).

«Как его зовут?»

«Хуан Сото» (так зовут сотни людей).

«Худой? Низенький?»

«Да».

«Смуглый?»

«Нет. Вот ослы! Конечно, блондин. Разве вы не знаете, что почти все пролетарии блондины?»

Пинок ногой в одно место, за ним — град ударов.

Разумеется, после таких воображаемых диалогов мурашки бегали у меня по спине. Я слышал жужжание проклятой бормашины. Вдобавок у меня началась отрыжка, видимо, обострилась язва.

По всего этого еще мало: хозяин пансиона дон Просперо, семидесятидвухлетний ревматик в подтяжках, с искусственной челюстью, которая вываливалась у него изо рта черен каждые две фразы, и он тут же пальцами засовывал ее обратно, постепенно повыспросил у меня все на свете (невозможно же постоянно отвечать человеку одним мычанием); в конце концов он обнаружил, что был приятелем моего отца. Дело весьма давнее, старик мой учительствовал тогда в Лоте в начальной школе, а дон Просперо был каким-то мелким служащим в конторе угольной компании Коусиньо.

Насколько крепка и продолжительна была эта дружба? Chi lo sa. Отца выслали во время всеобщей стачки за сочувствие шахтерам, он всенародно призывал поддержать их в крошечном, отпечатанном на ротаторе листке, заменявшем в тех местах газету; мой старик сам и писал, и печатал, и распространял его. Дон Просперо, напротив того, тянул лямку до самой пенсии.

Как бы то ни было, дон Просперо счел себя обязанным заменить мне отца, о чем и заявил решительно и безапелляционно. Только этого мне недоставало!

— Можешь считать меня своим отцом, Педрито, — сказал он, прихлебывая вино.

Последовали приглашения к обеду в воскресенье под навесом из дикого винограда, тушеная курица, пироги с мясом, цукаты, засахаренные фиги; под столом ходили Куры, поклевывали мои туфли.

Донью Рефухио он увидел впервые на концерте в филармонии; это была любовь с первого взгляда, без сомнении; у нее тоже то и дело вываливался изо рта протез. Она была добрая старушка, рано поседевшая, романтичная, с водянистыми глазками, и постоянно носила в кармане фартука крошечный транзистор, чтобы, не дай бог, не пропустить как-нибудь очередную повесть о любви. Муж помогал ей чистить кукурузу и сбивать майонез, чинил крышу (по-моему, ему ни разу так и не удалось сделать это толком, ибо с потолка частенько лило, как из душа) и спал с двух до четырех дня; в Армаде у него был сын от первого брака; по вечерам старик стоял на пороге дома, прислонясь к косяку, глядел на закат.

— Ничего не поделаешь, — говорил я шутя, — вы двое составляете цветущее убежище.

— Убежище — может быть, — отвечал он, вытягивая шею, торчавшую из слишком широкого воротничка рубашки. — Но цветущее — вот это нет, никакой надежды! Она, — старик кивал в сторону жены, — не захотела родить мне детей, а без детей какое может быть процветание.

— А почему вы не взяли ребенка на воспитание?

— Ну нет. Очень уж отчаянная молодежь нынче пошла. Попробуй только сделай ему замечание — сейчас же тебя отбреет. И такие они испорченные, всякие у них идеи. — Еще глоток вина и настороженный взгляд.

— Это верно, — отвечаю я печально и сбрасываю курицу, которая умудрилась тем временем взобраться ко мне на колени. — Впрочем, вам не на что жаловаться, дон Просперо. Супруга глядит на вас с любовью, чего же вам еще?

— Она? — Он снова кивает в сторону жены. — Да, правильно, глядеть — это она умеет.

Старушка кокетливо мизинчиком собирает в кучку крошки на скатерти.

Такие вот дела, как тут отказаться от приглашений? А с другой стороны, благодаря дону Просперо я многое выяснил об отце. Как мало мы знаем о стариках! А я о своем — меньше всех, он, как истинный уроженец Лоты, умел молчать. Дон Просперо вспоминал, как умирала от тифа мать, мне было тогда пять лет; как праздновали их свадьбу, а дон Просперо был шафером; да еще каким! Собрались в помещении профсоюза, так хотел отец. Как вместе охотились они на пуму в горах возле Иауэльбута (я помню шкуру, уже потертую, у нас в доме…). Все это, разумеется, очень мило, но создавало массу сложностей. На правах близких людей старики входили в любой час в мою комнату; то донья Рефухио принесет мне блюдечко сбитых сливок, то дон Просперо — свежий номер журнала «Эрсилья». Весьма трогательно, однако приходилось все время быть начеку, и я испытывал постоянную тревогу.

В тот день, когда я узнал, что Неруда сумел вырваться из кольца, которое все теснее и теснее сжималось вокруг него, пересек Кордильеры и, целый и невредимый, прибыл в Париж (мне сказал об этом мой связной, он в тот день против обыкновения разговорился. «Выехал из страны», — сообщил он мне. «Да?» — спросил я. «Да», — отвечал он и тут же умолк окончательно), я выпил целую бутылку вина от радости. Один. Тем не менее, попивая вино, я сообразил все обстоятельства и рассуждал так: ищейки, что ходили но пятам за Нерудой все это время, чем они займутся теперь? Обрушатся с удвоенной злобой… на что? На кого? Я вернулся к себе в комнату. Вино меня взбодрило, стало весело, черт возьми, очень весело. Прежде всего надо подставить таз — дождь идет сильный и первые капли — буль-буль! — уже начали шлепаться на мой рабочий стол. А теперь (голова у меня, правда, кружилась немного и перед глазами плыло) — за работу:

Я не один средь этой ночи -

народ, его не сосчитать.

Пересекая тишину, мой голос

бросает зерна в темноту.

Да! Вот оно! Вот оно! Несть числа одиноким, и одиночество их прошито кровавой нитью единства. Нас заставили жить во тьме. Без имени, без лица. За границами смерти. Но мы созреваем во тьме!

От волнения я высосал половину ливерной колбасы и все читал и правил, как безумный, как одержимый, не знаю сколько часов подряд. Вдруг ветер с силой распахнул окошко. Я взобрался на кровать, чтобы закрыть его, и — словно сердце подсказало — выглянул на улицу.

Проклятие! В такое позднее время. Сомнений нет, окутанная туманом улица совершенно безлюдна, и в тумане ясно вырисовывается силуэт: коренастый, коротконогий, в низко надвинутой широкополой шляпе. Повернулся сюда.

Ужасно захотелось курить; я принялся искать по всей комнате, я всегда прячу несколько сигарет про запас, иногда гак запрячу, что, когда найду, они уже все пожелтели; наконец отыскал одну, помятую «Кабанью». Затянулся раз семь и опять залез на кровать.

Стоит, проклятущий, на прежнем месте. Ни на один милиметр не сдвинулся. Окаменел он, что ли?

В который раз спрашиваю себя о главном: догадался ли Неруда, он ведь вовсе не легкомыслен, сделать копию книги и спрятать в надежном месте. Конечно, не такой он дурак! А тогда пусть приходят. Пусть ищут, где хотят.

Пусть найдут (они лежат под матрасом) две толстенные школьные тетради по двести страниц каждая, в которые я переписал от руки всю книгу. Уникальное издание, в одном экземпляре. Первое, самое первое. До сей поры храню я его!

Эти звери сжигают тетради, я вижу, как коробятся от жара, чернеют бедные мои листки. Потом подталкивают меня прикладами, сажают на горящие угли.

Ха-ха! Оригинал в безопасности, он уже в Париже, весь, полностью! Снова залезаю на кровать. Стоит. Неподвижный, руки в карманах. Вдали появляется тележка булочника. Что ж, хорошо, по крайней мере, свидетель. И в эту незабываемую минуту в розовом домике на углу приоткрывается окошко, чья-то обнаженная рука протягивает моему стражу большой картонный ящик. Что в нем? Марихуана? Атомная бомба? Да хоть Минотавр, ей-богу, мне совершенно безразлично. Негодяй ставит ящик на плечо и, тяжело шагая, удаляется в направлении Гран-авениды. Туман поглощает его.

Ложная тревога. Вот и все. Можете выходить из убежищ. Только теперь я замечаю, что весь в поту с головы до ног. И спина страшно болит. И все-таки, хотя начинает уже светать (не знаю откуда, черт меня побери, взялись силы!), послюнив карандаш, я продолжаю:

…я просыпаюсь на рубеже твоей главной зари,

переполненный сладостью плодов и гневом,

вершитель твоей нежности и мести,

зачатый твоим детородным млеком,

вскормленный кровью твоего наследья.