Пережитое

Гутнова Евгения Владимировна

Часть I. Детство и юность

 

 

Глава 1. Мои родители

Я родилась 11 апреля (по старому стилю 29 марта) 1914 года — за четыре месяца до начала Первой мировой войны, или накануне того момента, когда, как говорил позднее один умный человек, «мир сошел с ума». Моя мама, которая ранним утром этого дня мчалась в экипаже с дачи на станции Шувалово в родильный дом в Петербург, рассказывала мне, что, несмотря на боль и страх, она любовалась розовым восходом солнца на чистом голубом небе и видела в этом примету моей будущей счастливой жизни. Тогда она не знала, что вскоре нас ожидают «неслыханные перемены, невиданные мятежи».

Я была единственным и поздним ребенком моих родителей: к моменту моего рождения маме уже исполнилось тридцать два года. Туберкулез, которым она болела в юности, помешал ей иметь детей раньше, так как врачи опасались за ее здоровье. И мое появление на свет стало для нее большой радостью. Она, как и папа, которому в это время было примерно столько же лет, с первых моих дней и всю жизнь нежно меня любили, конечно, баловали, но вместе с тем щедро делились со мной богатствами своей души, ума, знаний. Большой частью всего того, что есть во мне хорошего, я обязана именно им.

Оба они, каждый по-своему, были не совсем обычные, своеобразные люди с сильной, ярко выраженной индивидуальностью, внутренне честные и чистые, абсолютно не знавшие позерства.

Мама моя. Вера Израильевна Вульфович, была родом из теперешнего Днепропетровска (тогда Екатеринослава). Она происходила из небогатой еврейской семьи: отец ее был более или менее удачливым комиссионером, одно время домовладельцем. Прожив большую часть жизни безбедно, он еще до революции, в силу пристрастия к карточной игре, полностью разорился и умер в 1919 или 1920 году в полной нищете. В семье было шестеро детей — два сына и четыре дочери. О последних, которые все сыграли большую роль в моей жизни, я скажу позднее. Старший брат мамы Юлий, студент-горняк, участвовал в революционных кружках Екатеринослава и втянул в их работу маму, тогда еще гимназистку.

Сдержанная внешне, но страстная и азартная по натуре, наделенная от природы глубоким чувством справедливости, она стала активным участником социал-демократических кружков, пропагандистом искровских идей (это было в первые годы нашего столетия). В этих кружках она сталкивалась с новыми и интересными для нее людьми и всегда с особой любовью вспоминала одного из виднейших рабочих-революционеров, позднее известного большевика, Григория Ивановича Петровского, вводившего ее, совсем юную гимназистку, в революционное движение. Еще не закончив гимназии, мама привлекла внимание охранки: ее неоднократно арестовывали, она оказывалась под надзором полиции к ужасу своих вполне благонамеренных родителей.

Здесь же, в Екатеринославе, на своей подпольной работе мама встретила и моего папу, недоучившегося гимназиста из Петербурга, высланного оттуда под надзор полиции и жившего на нелегальном положении в Екатеринославе. Молодые люди полюбили друг друга, поженились и вместе эмигрировали, перейдя границу с помощью контрабандистов; ко времени моего рождения их брак насчитывал уже двенадцать лет. Мама моя была не очень красива, но обладала необыкновенным обаянием и нежной женственностью, которая сочеталась в ней с твердым и сильным характером. У нее были огромные прекрасные синие глаза с длинными ресницами и красиво очерченными черными бровями, придававшими ей особое очарование. С ней я прожила всю свою жизнь, почти не расставаясь, до ее смерти в 1957 году (мне было тогда сорок три года), и с самого раннего детства меня связывала с ней не только страстная дочерняя любовь, но и глубокая дружба, редкая между людьми разных поколений. Я была с ней предельно откровенна, рассказывала все, что было у меня на сердце, а она всю жизнь любила меня безмерно. И эти наши отношения составляли самое главное счастье в жизни.

Мама не получила систематического высшего образования, но сумела стать интеллигентной в полном смысле этого слова. Она была начитанна, знала и любила музыку, поэзию, знала много красивых песен, и всем этим всегда щедро делилась со мной. Но главной ее прелестью была серьезность, глубина, и вместе с тем философское отношение к миру и людям, удивительная терпимость к человеческим слабостям, даже порокам, за исключением только подлости и предательства, которых она не прощала. Внешне мама производила впечатление скрытности и сдержанности — ее трудно было вывести из терпения, вместе с тем в ней была какая-то внутренняя страстность, прямота и искренность, сохранявшиеся всю жизнь.

А жизнь ее была тяжелой и горькой; но мама никогда не склонялась перед ней, не унижалась перед теми, кто хотел ее унизить, и, хотя вовсе не отличалась храбростью, прожила свои годы честно и мужественно.

Она сравнительно рано состарилась внешне под гнетом трудной и беспокойной жизни. Болезнь, время от времени возвращавшаяся к ней, голод и холод первых послереволюционных лет, постоянные волнения за судьбу папы, о чем я расскажу дальше, всегдашняя нужда в деньгах, невозможность хорошо одеваться, утомительная и нелюбимая работа — все это преждевременно ее состарило. В пятьдесят лет она потеряла зубы, страдала артритом, болезнью сердца и гипертонией. Как только я подросла и начала зарабатывать, (мне было уже тогда семнадцать лет) я стала мечтать о том, чтобы освободить ее от работы, которая день ото дня становилась все обременительнее для нее. Но только после моего замужества в 1933 году и очередной вспышки туберкулеза, мама в пятьдесят два года ушла на пенсию, в то время мизерную (162 рубля). Я была счастлива, что смогла облегчить ее жизнь. С тех пор она стала вести все наше хозяйство, растить моего сына, когда он появился, оставаясь добрым духом нашего бедного дома, моим неизменным и самым большим другом. Потому ли, что долгие годы моей юности мы жили с ней вдвоем, без папы, я с детства страстно привязалась к ней и всегда беспокоилась, как бы чего-нибудь с ней не случилось, старалась уберечь ее от чрезмерных усилий и, несмотря на скромность моих ресурсов, все время держала домработницу, чтобы ей не приходилось переутомляться.

Смерть мамы в 1957 году у меня на руках от тяжелой, мучительной болезни, стала едва ли не самым страшным горем моей жизни, от которого я не могла оправиться много лет. Такова была моя мама, которой я обязана бесконечно многим: своей жизнью, своим воспитанием, воспитанием моего сына, тем, что была окружена постоянной заботой и любовью от первых моих дней до последних дней ее жизни.

Папа мой, от которого жизнь навеки оторвала меня, когда мне минуло двадцать два года, тоже был человеком замечательным. Владимир Осипович Цедербаум (революционный псевдоним — Левицкий), уроженец Петербурга, принадлежал к большой высокоинтеллигентной семье, многие члены которой сыграли значительную роль в русском революционном движении. Он был родным, самым младшим братом Юлия Осиповича Мартова, сподвижника В.И.Ленина по созданию «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» и многие годы его близкого друга. Его второй брат, Сергей Осипович, по псевдониму Ежов, был тоже известным революционером (левым меньшевиком), а старшая сестра Надежда Осиповна вышла замуж за известного революционера Сергея Николаевича Кранихфельда, который прославился тем, что, получив наследство от какого-то богатого родственника, все отдал на нужды революции, хотя имел семью — жену и троих детей. Еще одна сестра папы (тоже старше него), Лидия Осиповна, вторым браком была замужем за известным правым меньшевиком Ф.И.Даном.

Живя в такой семье, мой папа не мог не стать революционером. В своих воспоминаниях, изданных уже после революции, он живо описал, как, будучи еще маленьким гимназистом, бегал по поручению брата Юлия с конспиративными записками к В.И.Ульянову и обратно, тоже в качестве «порученца».

Семья папы была более респектабельна, чем семья мамы. Его дед, Александр Иосифович Цедербаум, известный еврейский общественный деятель, еще в XIX веке выступал как сторонник постепенной ассимиляции евреев, был издателем первой в России еврейской газеты «Гамелиц», пропагандировавшей эти идеи, за что получил звание потомственного почетного гражданина и право жительства в Петербурге. Этим званием и привилегией пользовался и мой дед Иосиф Александрович, агроном по образованию, долгое время работавший в качестве торгового представителя или служащего представительства какой-то русской фирмы в Турции. Прожив там много лет, дед женился на молодой девушке-сироте из греческого города Салоники, воспитанной на французский лад в католическом монастыре в Стамбуле, — красавице, ставшей затем матерью семейства, о котором идет речь.

Дед был человеком либеральных убеждений, но отнюдь не революционером, бабушка — заботливой матерью и домашней хозяйкой, далекой от общественных дел. Но когда их дети, один за другим, стали уходить в революцию, родители не препятствовали им в этом, помогали материально, иногда прятали от полиции во время обысков нелегальные брошюры и документы, чтобы спасти детей от арестов.

Я не знала своих деда и бабушку. О других членах семьи расскажу позже, а теперь вернусь к моему необыкновенному папе, который за двадцать два года постоянно прерываемого общения с ним, дал мне знания, привил понятия, воспитал чувства, которые сделались моими на всю жизнь.

Папа был небольшого роста, очень худой, можно даже сказать щуплый, сильно сутулился и потому казался старше своих лет. Но лицо у него было чудесное: интеллигентное, тонкое, с красиво вырезанным небольшим ртом, невысоким, но хорошим лбом. Он носил небольшую рыжеватую бородку и усы. Волосы же его были черные, жесткие, стоявшие щеточкой, и в них рано появилась седина. Наибольшее впечатление производили глаза — небольшие, чисто голубого, бирюзового цвета, светившиеся добротой, теплотой и вместе с тем источавшие непоколебимую твердость и прямоту.

Когда я стала постарше, мне иногда казалось, что в его лице проглядывало какое-то сходство с каноническим обликом Христа. Может быть, потому, что жизнь его была исполнена тревог и мучений, переносимых им с удивительным для его слабых сил мужеством.

От него исходил некий внутренний свет, неудержимо привлекавший к нему людей. Несмотря на свой отнюдь не мужественный вид, он, мне кажется, очень нравился женщинам. Среди них у него было много друзей и даже обожательниц. Наверное, их привлекали прежде всего его душевные богатства, его, казалось, неисчерпаемые познания в самых разных областях, его светлый взгляд на мир и людей, его прямота и бескомпромиссность во всем, что он делал и думал. Его обаяние захватывало даже таких людей, для которых он, казалось, должен был бы быть совсем непонятным и чужим. Так, после одного из его очередных арестов (уже в советское время), как-то вечером, к нам в дом явился и спросил маму какой-то странного вида человек, с крючковатым носом и довольно неприятной физиономией. Когда мама, после некоторых колебаний, впустила его к нам в комнату, он сообщил, что приехал из Ржева и привез нам гостинец — большой мешок с изюмом и орехами, якобы по поручению папы. Зная, что папа находится в Бутырках, мама отказалась взять посылку, опасаясь какого-либо подвоха. Тогда наш гость откровенно признался, что папе ничего не известно о посылке, а привез ее нам в подарок он сам, вор-домушник, всю жизнь существовавший этим промыслом и в тюрьме случайно оказавшийся (вместе с целой компанией воров) в одной камере с папой. Сначала они относились к нему с полным пренебрежением, но, узнав поближе, нежно полюбили его и, когда наш гость вышел на волю (он был выслан в Ржев), поручили ему втайне от папы что-нибудь отвезти его семье, о которой он им рассказывал. В ответ на отказ мамы взять посылку этот пожилой вор опустился перед ней на колени и со слезами на глазах стал умолять ее принять подарки, уверяя, что они не украдены, но куплены на честные деньги в благодарность папе за его человеческое отношение к сокамерникам. Маме пришлось взять подношение. А когда папа вернулся, то со смехом подтвердил свои «дружеские» отношения с этими ворами.

В другой раз папа оказался в камере вдвоем с православным священником. Будучи убежденным атеистом и противником церкви, он, естественно в меру своих возможностей, вел с ним философские и богословские споры. Споры, как он потом рассказывал мне, были для него весьма занятными, тем более что папа всегда интересовался людьми самого различного типа — их чувствами и ходом мыслей. После многодневных дискуссий и вполне мирных разговоров этот священник, вполне образованный человек, в конце концов сказал: «Вот вы отрицаете религию, не верите в бога и в Христа, а сами не ведаете того, что вы и есть настоящий христианин по своему образу мыслей и чувств и отношению к людям». Папа рассказывал мне это, смеясь и чуть подтрунивая над своим оппонентом, считая, что одержал над ним победу. Однако, я думаю теперь, что этот священник в чем-то был прав, если понимать христианство не как систему религиозных догматов, но как комплекс этических норм в отношении к человеку.

Позднее, уже в 1938 году, мне довелось услышать еще один, последний, печальный рассказ о человеческих качествах моего папы. Некто, сидевший с ним короткое время в одной из московских тюрем в то страшное время и неожиданно вышедший на волю, говорил о нем как о подлинном герое, единственном среди массы раздавленных и морально растоптанных людей, кто, несмотря на все муки и физические страдания, которые ему приходилось переносить, сохранял свое человеческое достоинство, поддерживал товарищей по несчастью, по большей части очень далеких от него и чуждых по духу. Это были последние сведения, которые дошли до меня о живом папе.

Насколько это верно — не знаю. Моральный облик папы не был бы очерчен достаточно полно, если бы я не сказала о его исключительной объективности по отношению к людям вообще, даже к тем, кого он считал своими идеологическими противниками. В юности папа хорошо знал Ф.Э.Дзержинекого. Он был близким другом невесты Дзержинского Юлии Гольдман, которая умирала от туберкулеза в Швейцарии, когда Феликс Эдмундович сидел в российской тюрьме, а затем оказался на нелегальной работе. Папа пересылал ему ее письма и передавал ей то, что удавалось получать от него. Дзержинский и папа симпатизировали друг другу, несмотря на то, что после революции папа стал одним из постоянных объектов преследований «чрезвычайки». Это, однако, не мешало ему всегда с глубоким уважением относиться к первому руководителю ЧК, в честности и искренности которого он никогда не сомневался и которого считал кристально чистым, не способным на подлость человеком, рыцарем революции, хотя, может быть, и слишком фанатичным, что было совершенно чуждо самому папе.

Я запомнила жаркий летний день 1926 года в Минусинске, где папа отбывал тогда ссылку, а я гостила у него. Мы шли с ним по главной улице города, не помню куда, и встретили начальника погранотряда и одновременно местного ОГПУ, под надзором которого папа состоял, но который относился к нему с большим уважением. Тот был бледен и расстроен. Поздоровавшись с нами, он сказал папе о скоропостижной смерти Дзержинского. Папа изменился в лице, его всего как-то даже передернуло, и остаток дня он находился под впечатлением этого печального известия, вспоминал свои встречи с покойным, говорил о его достоинствах, о том, какая это большая потеря для всей страны. Мне с моим детским максимализмом (мне было двенадцать лет), знающим только черное и белое, это казалось непонятным, — ведь в руководителе ЧК я видела главного виновника моей разлуки с папой. И только много лет спустя, прочитав дневники и письма Дзержинского, написанные им в дореволюционных каторжных тюрьмах, я смогла по достоинству оценить исключительную цельность и чистоту этого человека, и вместе с тем благородство чувств моего ссыльного папы.

К Ленину папа относился тоже с большим уважением, хотя в период после революции 1905–1907 годов и позднее открыто выступал против него и партии большевиков как их идейный противник, за что неоднократно подвергался язвительным нападкам Ленина в его блистательных статьях. Идейными противниками оставались они и после Февральской революции. Тем не менее папа однажды рассказал мне очень выразительный эпизод о своей встрече с В.И.Лениным летом или ранней осенью 1917 года. Они встретились на большом митинге рабочих одного из крупных петербургских заводов, где папа должен был выступать от меньшевиков, а Ленин от большевиков.

Папа был хорошим оратором и успешно произнес приготовленную речь. Но после него на трибуну взошел В.И.Ленин. Оставаясь в зале, папа слушал его. И рассказывая мне об этом много лет спустя, он с восторгом говорил, какой необыкновенной оказалась эта его речь, простая, понятная каждому человеку, логичная и настолько убедительная, что папа готов был под даться ее обаянию, поверить в истину каждого произнесенного Лениным слова, восхищался ораторским искусством оппонента, магическим воздействием его слова на слушателей. «Я понял тогда, — вспоминал он, — что не в силах с ним состязаться и оспорить его аргументы; подавленный и смущенный, я вышел из зала, сел на трамвай и поехал домой. В тот момент мне стало ясно, что большевики победят». Меня же поразила тогда удивительная объективность и честность суждений папы.

Папа не получил систематического образования. Он не окончил даже гимназии, так как пошел в революцию. Не привелось ему учиться и в университете. Однако я мало встречала людей столь многогранно образованных и эрудированных, как мой папа. Это было результатом постоянного самообразования, которому содействовало и пребывание в эмиграции в 1902–1905 годах, и частые высылки и тюремные отсидки, где единственным полезным времяпрепровождением оставалось чтение и изучение языков. Папа свободно читал по-французски, немецки, английски, позднее научился читать на итальянском и испанском языках. Он прекрасно знал художественную литературу, любил стихи и музыку. Он был моим первым гидом по неисчерпаемым богатствам человеческой культуры. Во время несколько «прерывистого» общения, он направлял мое чтение, познакомил меня с Некрасовым, которого очень любил, позднее — с Гейне, Шекспиром, Ибсеном, Гамсуном (русскую классическую литературу я постигала сама). Видя, что воспринять того или иного автора мне самой трудно, он читал для меня вслух даже тогда, когда я стала уже большой девочкой. Как-то (мне было тогда тринадцать лет) мы проводили с папой лето в Тарусе, и он перечитал мне всего Шекспира, впервые открыв для меня глубины его трагедий, искристый блеск его комедий, навсегда заложив в мой ум и сердце любовь и нежность к этому художнику.

Папа научил меня любить Ромен Роллана и Анатоля Франса, а также Горького, которого, по странности, очень любил. Он хорошо знал и любил оперную музыку. Обладая неплохим слухом, но, совсем не имея голоса, все же напевал этим, по его словам, «козлетоном», свои любимые арии, подготовляя меня к их восприятию в более совершенном исполнении.

В периоды нашей совместной жизни папа без конца рассказывал мне об исторических событиях, о новых научных открытиях в биологии, медицине, астрономии, знакомил с биографиями великих людей, героев и мучеников, борцов за свободу и науку.

Когда судьба разлучала нас, наши беседы продолжались в письмах. Он писал мне столько, сколько позволяли обстоятельства: иногда каждый день, иногда раз в несколько дней. Инструктировал меня, что надо читать, что хорошо бы посмотреть в театре, спрашивал о моей жизни, учебе, друзьях. Его письма были длинные, всегда интересные, очень ласковые и нежные. Он никогда не забывал меня, он хотел знать обо мне и моей жизни все. И я отвечала ему тем же. За долгие годы у меня накопилось множество его интереснейших и содержательных писем, из которых отчетливо выступал его живой облик, детали его тюремной и ссыльной жизни. Но теперь не осталось ни одного: в 1938 году, в вихре страшных событий, коснувшихся и меня, я сожгла все эти в общем-то невинные письма, о чем потом горько жалела.

Папа, как и все его братья, обладал незаурядным литературным талантом. Я не читала его газетных и журнальных статей на политические темы. Но он оставил после себя ряд интересных книг, написанных главным образом в тюрьме, где было много свободного времени и тогда еще можно было выписывать книги. У него есть брошюра о Томасе Море, популярная, но не утратившая известного интереса и теперь, книга об одном из первых русских рабочих революционеров — Викторе Обнорском, исследовательский труд «История партии „Народная Воля“», опубликованный уже в советское время, раскрывающий трагичность судьбы этой партии и ее героических представителей. Но самое лучшее его произведение — его воспоминания в двух частях «За четверть века», опубликованные в 1925–1926 годах и доведенные до революции 1905–1907 годов. Написанные прекрасным, легким языком, они были высоко оценены даже в советской печати за их исключительную для мемуаристов беспристрастность и объективность, за полное отсутствие какого-либо стремления выпятить свою личность, подчеркнуть свое место в революционном движении, где он играл не последнюю роль. Есть у папы и несколько не лишенных серьезного психологического анализа статей, разоблачающих провокаторов охранки, с которыми сталкивала его жизнь и борьба.

Он был интересным собеседником и рассказчиком, умел преподнести смешную историю, которые я так любила слушать, что даже надоедала ему просьбами рассказать что-то смешное. Вообще, когда мы бывали вместе, я без конца приставала к нему с вопросами и разговорами (нередко отвлекая от работы). Но не помню случая, чтобы он отмахнулся от меня, ответил с раздражением или обидел невниманием.

С первых лет моего сознательного с ним общения он всегда видел во мне человека, с личным достоинством которого (как и всех людей вообще) он неизменно считался, действуя методом убеждения, а не принуждения. Мы очень любили друг друга, частые разлуки для нас были всегда мучительны, но тем больше радости приносили даже короткие встречи.

* * *

Всем оказался хорош мой папа. «Плох» он был лишь тем, что после Второго съезда партии стал и всегда оставался меньшевиком. Мы мало говорили с ним на политические темы, боясь касаться этого больного вопроса. Но, еще будучи ребенком, я знала и понимала, что он находился в лагере несогласных с Октябрьской революцией. Позднее, когда я подросла и стала изучать историю партии (а изучала я ее многократно и прилежно), то поняла, что папа стоял на правом фланге меньшевистской партии, правее, чем его братья — Мартов и Ежов. В эпоху реакции 1908–1912 годов он был одним из лидеров ликвидаторов, во время Первой мировой войны — оборонцем, после Октябрьской революции — ее противником, который в первые годы Советской власти пытался активно выступать против нее. Позднее, как мне кажется, он уже не занимался активной работой, но установившееся реноме правого меньшевика и личное обаяние, делавшее его центром притяжения для товарищей, особенно молодежи, предопределили его трагическую судьбу послереволюционных лет.

Впервые его арестовали по делу «Троцкистского центра» и судили в 1920 году, потом — в 1922–1925 годах. Три года провел он в ссылке в Минусинске, затем еще три года — в Свердловске. В 1931 году был снова арестован и до 1934 года сидел в политическом лагере в Верхнеуральске, откуда в 1934 году отправился в ссылку в Уфу. Там в начале 1937 года последовал новый арест и папа погиб в вихре катастрофических событий тех лет.

Сам папа относился к превратностям жизни стоически, не падая духом во всех этих переделках. Он часто говорил мне, что самостоятельно избрал свою судьбу и не вправе на нее сетовать: в 1921–1922 годах, когда противникам Советской власти было предложено, если они хотят, эмигрировать (тогда уехали Мартов, Дан и многие другие), папа отказался сделать это. На мой вопрос почему, он неизменно отвечал, что его родина здесь и он не хочет ее покидать и быть эмигрантом, но предпочитает умереть дома. Когда в начале тридцатых годов над Европой стали собираться тучи военной угрозы, он как-то сказал мне, что, если начнется война, он будет делать все возможное для победы Советской власти, хотя и не согласен с ее политикой. Я запомнила поразившие меня его слова: «Лучше любое свое правительство, чем даже самое лучшее чужое». Фашизм же он ненавидел, с ужасом следил за его распространением, но никогда не ставил его на одну доску с коммунизмом и Советской властью, во всяком случае до 1937 года.

Однако, если папа спокойно принимал обрушивавшиеся на него удары судьбы, для меня его несогласие с существующим строем обернулось трагедией. Через детство и юность мою пролегла глубокая трещина — непримиримое противоречие между моей восторженной любовью к папе и сознанием того, что он «преступник», заслуживающий наказания, тюрьмы. Это противоречие отравляло мою детскую душу, заставляло жить двойной жизнью: в школе, в играх со сверстниками — одной, в письмах и свиданиях с папой — другой. С шестилетнего возраста в жизнь мою вошли обыски и аресты, передачи и тюрьмы, свидания через двойной барьер, забранный решеткой, поездки в лагерь на свидание с папой. Мама до последней возможности старалась сохранить мое чувство к папе, которого любила и уважала, не хотела лишать нас взаимного общения. Поэтому она ничего не скрывала от меня, взваливала на мои детские плечи непосильную, казалось бы, тяжесть. В моей памяти до сих пор стоят страшные ночи, когда чужие люди переворачивали вверх дном все содержимое столов и шкафов в нашей маленькой комнатушке и уходили под утро, уводя папу с небольшим узелком в руках. А утром я шла в школу и жила обычной детской жизнью, шалила, слушала уроки, старалась забыть ночной ужас.

Я, однако, не осуждаю маму за ту прямоту, с которой она вводила меня в этот двойственный мир. Ведь она все равно не могла бы скрыть от меня правду иначе как ценой моего полного разрыва с папой. Она верила в мой здравый смысл, в то, что, подрастая, я сама разберусь в окружавших меня противоречиях и найду свой, правильный путь в жизни.

И она оказалась, в конечном счете, права. Однако хотя эти недетские переживания и закалили меня и в каком-то смысле укрепили мой дух, они тяжело отразились на мне. Я росла нервным, застенчивым ребенком, почти всю жизнь меня преследовало чувство неполноценности в окружающем мире, страх каких-то разоблачений. И только свойственный мне от природы и унаследованный от обоих родителей светлый взгляд на мир и людей, живой интерес к жизни уберегли меня от мизантропии, злобы и ненависти к этому миру, сохранили в моей душе веру в добро, побеждающее зло, в хороших и добрых людей.

Трещина, пересекшая мою жизнь, обернулась и другой трагедией. Частые разлуки, усталость мамы от постоянного соседства с тюрьмой и ссылкой в конце концов разрушили нашу семью. Мама давно отошла от общественной деятельности, видела ее бесперспективность в сложившихся условиях и для папы. Ей хотелось покоя, нормальной семейной жизни. Папа же, хотя практически тоже не мог реализовать свои взгляды, был отравлен ими на всю жизнь и не желал отказываться от них ради комфорта и покоя. Живя в Минусинске, он настойчиво звал маму бросить Москву и приехать к нему. Она не хотела: боялась потерять работу, дававшую ей и мне кусок хлеба, боялась отрывать меня от привычной жизни в столице, а главное — не была уверена в том, что в какой-то момент папа снова не окажется в тюрьме и мы с ней не останемся одни в далеком сибирском городке без средств к существованию, и, может быть, навсегда. Жизнь показала, что она была права.

Папа, еще довольно молодой человек (ему было сорок четыре года), тосковал и видел, что отношения с мамой наладить невозможно. Он сошелся там с другой, более молодой женщиной, к тому же склонной к героическим авантюрам и видевшей в нем героя. У них родился ребенок, а наша семья сломалась. Мои родители разошлись, и для меня, тогда тринадцатилетней девочки, это стало еще одной тяжелой травмой. Я, не зная всех обстоятельств, винила в этом отца и с максимализмом юности готова была порвать с ним, выражала ему свое презрение, называла его «предателем».

Мудрая мама и тут пришла нам на помощь. Она успокоила меня, объяснила что к чему, убедила не порывать с папа. Его отчаянные письма с мольбой не покидать его, просьбы о прощении и даже предложения расстаться с новой женой и сыном, в чем я увидела свидетельство его любви ко мне, помогли маме умилостивить меня. Я сдалась, но горечь этой первой «измены» и «предательства» надолго засели в моей душе, заставили впервые провести линию раздела между собой и папой и ощутить, что моя жизнь — это особая, отличная от всех других жизнь, которую я должна строить сама.

 

Глава 2. Детство

Мои первые воспоминания относятся к 1917 году. Тогда мне было три года и мы жили в Петербурге, на Бассейной улице. Вместе с нами в одной большой квартире поселилась семья младшей сестры моей мамы — тети Сони (Софьи Лазаревны Иковой), муж которой, Владимир Константинович Иков (литературный псевдоним Миров) — для меня дядя Володя, также принадлежал к меньшевикам. Их сыну Игорьку было тогда пять лет, и он стал первым горячо мной любимым, но рано умершим (в шестнадцать лет) товарищем и другом моего детства, а потом и юности. В последующие годы мы почти всегда жили общей семьей с Иковыми, вели общее хозяйство. Между родителями нашими царила крепкая дружба, все друг с другом были на ты, имели общих друзей.

Жизнь семьи после Февральской революции проходила бурно и шумно. Каждый вечер в большой столовой собиралось много народу, велись оживленные споры на политические темы, мелькали имена тогдашних политических деятелей. Мы с Игорьком, пользуясь всеобщей суматохой, устраивались тихонько в уголке большого зеленого бархатного дивана, прислушиваясь к этим шумным разговорам. В них мы, конечно, ничего не понимали, но легко запоминали часто повторявшиеся фамилии и, ведя свою, неслышную взрослым игру, тихонько повторяли: «А у них есть еще Ленин», «А у них есть еще Троцкий», Керенский, Мартов — и так, пока за нами не приходила няня и не уводила спать. Нам почему-то страшно нравилась эта игра в фамилии, звучавшие для нас как названия незнакомых игрушек, которыми тешатся взрослые.

Мне запомнилась июльская демонстрация 1917 года, разогнанная полицией. Мы с Игорьком стояли на широком подоконнике и глядели на улицу, где толпилось много народа, все куда-то бежали, гремели выстрелы. Потом пришла мама, взволнованная, запыхавшаяся, и стала рассказывать о том, что происходило в городе.

Октябрьские дни никак не запечатлелись в моей детской памяти.

В начале 1918 года Юденич стал подходить к Петрограду и обе наши семьи переехали в Москву. К этому времени у тети Сони родился второй сын — Дима, позднее ставший еще одним товарищем моего детства. У меня сохранились смутные воспоминания о поезде, в котором мы ехали, но что было в Москве сразу по приезде, я совсем не помню.

Более последовательными мои воспоминания становятся с 1919 года. Обе наши семьи жили в большой квартире хорошего дома в стиле «модерн» на Сивцевом Вражке. Она состояла из пяти комнат, но отопление не работало, температура опускалась ниже нуля, все ходили в пальто и валенках, электричества не было — освещались керосиновыми лампами. Единственным отапливаемым помещением в квартире оставалась ванная комната с колонкой. На ночь ее протапливали, клали доски на ванну, на них укладывали меня с Игорьком, а рядом ставили раскладную кровать, на которой устраивалась тетя Соня с маленьким Димой. Остальные спали в прекрасных апартаментах со стенами и окнами, покрытыми инеем.

В Москве было голодно. Заснеженная, покрытая сугробами, без городского транспорта, так как трамваи не работали, она казалась пустынной и заброшенной, особенно по вечерам, когда город тонул в темноте. Автомобили и извозчики встречались редко и вызывали удивление. На улицах прямо на снегу валялись трупы павших от голода, лошадей, которых некому было убирать. Деникин приближался к Москве, голод и холод царили в городе.

Наши родители добывали пищу где могли: устроились на работу, и время от времени получали выдаваемые там пайки; обменивали вещи на крупу и муку у спекулянтов, к которым отправлялись с большими предосторожностями. Но мы, ребята, не понимали всего ужаса того, что творилось вокруг, играли, шалили и даже отказывались от невкусной пшеничной или манной каши, сваренной из добытой с таким трудом крупы. Пользуясь отсутствием взрослых, мы выбрасывали ее в ящики стола или за трельяж, стоявший в маминой комнате. Я до сих пор испытываю жгучий стыд при воспоминании об этом.

Деникина отогнали от Москвы, и, хотя голод, холод, отсутствие света все еще тяготели над городом, они постепенно входили в привычку, воспринимались как нечто естественное, к ним начинали приспосабливаться. В конце 1919 или в начале 1920 года наши семейства переехали на новую квартиру — на Спиридоновку (теперь улица А.Толстого, д. 14., кв.5). Уезжая за границу, ее передали нам моя, тетка Лидия и ее муж Федор Ильич Дан. В этой квартире прошла большая часть моей жизни — я прожила в ней до сорока восьми лет. С ней связано много тяжелого и горького, но она осталась на всю жизнь моим любимым пристанищем, где мне довелось испытать и много радостных, счастливых минут.

Дом наш был построен в 1912 году богатым купцом Бойцовым для сдачи квартир богатым же квартирантам. Квартиры там были роскошные — по семь-восемь комнат, с длинными коридорами, с огромными кухнями, комнатами для кухарок и горничных, с наборными паркетами, огромными окнами, высокими, около четырех метров, потолками. Купеческая фантазия бывшего хозяина поместила на крыше этого высокого, четырехэтажного дома скульптуру льва, раздирающего дракона. Богатые люди, снимавшие здесь квартиры, после революции почти все уехали, оставив мебель, посуду и все оборудование. Новые жильцы, частично переселенные из подвалов рабочие, частично советские служащие, использовали эти «выморочные» вещи.

Как и большинство домов, наш новый дом не отапливался: центральное отопление не работало. Роскошный парадный вход с широкой лестницей был заколочен, действовал только черный, на лестницу которого выходили двери, ведшие из кухонь. Преимуществом новой квартиры по сравнению со старой, на Сивцевом Вражке, было то, что в одной из комнат стояла чугунная печка-буржуйка. Трубы от нее тянулись через две соседние комнаты в кухню, в дымоход, и, когда эта печурка вечерами топилась, тепло от нее по трубам распространялось и на эту территорию. Кроме того, имелась отапливаемая колонкой ванная комната, выходившая в нашу часть квартиры и тоже дававшая тепло. Из семи комнат две наших семьи заняли только четыре. Остальные три занимала другая семья. Со временем квартира постепенно уплотнялась все новыми жильцами, так что к началу войны, в 1941 году, в квартире проживало уже семь семейств в составе тридцати двух или тридцати трех человек.

Когда мы въехали в оставленную нам часть квартиры, одна из четырех комнат совсем не отапливалась и служила своего рода ледником для сохранения продуктов. Одну из трех остальных комнат заняло семейство Иковых, вторую (совсем маленькую, в двенадцать метров, примыкавшую к ванной) — мои родители и я, третья, большая комната — столовая, стала общей. В этой тесной квартире было по крайней мере тепло, и вечерами, при свете керосиновой лампы, все ее обитатели собирались вокруг печурки, наслаждаясь идущим от нее жаром и запасаясь теплом на долгую ночь, в течение которой, особенно зимой, квартира вымерзала.

Постепенно наша отопительная система усовершенствовалась. Дядя Володя Иков, обладавший неуемной энергией, вскоре снял буржуйку и сложил вместо нее посредине комнаты кирпичную печку с заслонкой и конфорками, на которых можно было готовить. Затем он нарушил табу комнаты-холодильника, самой большой в нашей части квартиры, и поставил там вторую кирпичную печь. После нескольких недель работы этой печки комната оттаяла, согрелась, и, сделав небольшой ремонт, наше семейство переехало в нее. В этой комнате я и прожила до 1961 года. Удлиненная, выходившая на восток, так что солнце там бывало только утром, она была вместительная и уютная.

Эта система печного отопления придавала квартире своеобразный вид: через все комнаты под потолком тянулись жестяные трубы, состоявшие из многих секций и колен. Швы на стыках между ними время от времени расходились, и из образовавшихся трещин начинал капать скопившийся там черный, жирный деготь. Он портил скатерть на обеденном столе, протекал на белые тканевые одеяла на кроватях несмываемыми черными пятнами. Чтобы избежать этих неприятностей, на стыках между трубами подвешивались консервные банки на проволочках, улавливавшие черную жижу, а жилое помещение получило дополнительное украшение в виде этих емкостей, которые периодически приходилось опустошать.

Через некоторое время стали иногда давать электрическое освещение, которое нам, детям, привыкшим к керосиновым лампам и свечам, сначала казалось чудом. В долгие зимние вечера оно позволяло предаваться новым интересным занятиям — можно было рисовать, играть в лото, а главное, читать, усевшись перед горящей печкой. Я любила эти вечера, когда мы, дети, а часто и взрослые собирались вместе, даже если каждый занимался своим делом. В них ощущалась теплота семейного уюта и покой, столь нечастый среди бурного моря тогдашней жизни.

По-прежнему было голодно, но уже не так, как в 1919 году. Все взрослые в нашей семье работали: папа — в Госплане, мама — в Комиссии по защите детей при Наркомпросе, дядя Володя — во Всекосоюзе (Центральном союзе кооперативных обществ), где состоял членом правления, тетя Соня — статистиком, тоже в Госплане. Все они получали пайки, более ценные, чем тогдашняя зарплата. Последняя исчислялась сначала миллионами, а потом и миллиардами рублей, обесценивавшихся уже в день получки. Я помню огромные листы этих купюр, составляющих миллионы и миллиарды, которые приносили домой наши работающие и которые надо было сразу же тратить (обычно у тех же спекулянтов), чтобы хоть что-то приобрести.

Пайки содержали кое-какие продукты — селедку, конфеты, иногда немного муки и крупы, но, кроме того, совсем неожиданные и не всегда нужные вещи: кастрюли, щетки, ножи и т. п. Один раз, правда, папа даже получил таким образом часы, очень хорошие, швейцарские, которые служили ему до конца жизни. Все же в нашем коллективном хозяйстве теперь было уже не так голодно. А работа дяди Володи в кооперации тоже давала некоторые преимущества в добывании продуктов из деревни.

С началом нэпа, в 1921–1922 годах, бытовые условия жизни в стране резко изменились. Частная и кооперативная торговля быстро восполнили нехватку продуктов и промышленных товаров. Появились «деликатесы», которые нам, детям, не знавшим другой пищи, кроме оладий, каши, мороженой картошки, казались чудом. Я помню, как была поражена, впервые увидев и попробовав пирожное — о существовании подобных яств я даже не знала; а каким чудом показалась мне ветчина, когда мама впервые купила для нас, детей, двести граммов этого лакомства. В течение нескольких месяцев мы знакомились со все новыми гастрономическими чудесами, долгое время казавшимися сказочными. Неведомая, мирная жизнь вступала в свои права. В нашем доме открыли парадный ход, появился дворник — Яков, тщательно убиравший двор и тротуар перед домом. А еще пару лет спустя начало работать центральное отопление и после некоторого переходного периода исчезли печки, трубы и банки на них. Стал работать телефон.

Новый, более или менее урегулированный быт постепенно сменял сумятицу времен гражданской войны. Он не был похож на старый быт «мирного», дореволюционного времени, как утверждали взрослые. Но для нас, детей, не знавших того, что было раньше, он казался прекрасным и вполне удобным. Изменился и облик нашего города: на центральных улицах весело зазвенели трамваи, появились первые маленькие автобусы, стало значительно больше автомобилей, много извозчиков, зимой с санями, летом с пролетками. Москва сделалась чище. Зимой тротуары тщательно очищались от снега, который вывозили с улиц, летом утром и вечером дворники поливали дворы из шлангов, чтобы сбить пыль, во дворе у нас стали сажать цветы, появилась скамья под высоким серебристым тополем, на которой я и товарищи и подруги моего детства провели немало счастливых часов в играх и веселой болтовне. Таковы внешние приметы нашей жизни в первые послереволюционные годы. Теперь же я вернусь к людям, в кругу которых проходило мое детство.

Наша семья была маленькая — я, мама и папа. Но, на мое счастье, все мое детство прошло в большой семье, ибо семейство Иковых состояло из пяти человек и я считала его тоже своей семьей. Прежде всего, оно дало мне друзей и товарищей и в играх, и в серьезных событиях моей жизни. Это спасло меня от одиночества и чрезмерного эгоизма, свойственного единственным детям: и радости и горести у нас были общие. И своих двоюродных братьев, о которых я уже писала, я считала родными.

Самым родным и любимым был Игорек, красивый, умный, самостоятельный мальчик, а так как был на два года старше, с детства считал меня маленькой и нуждающейся в его защите. Он всегда защищал меня и во дворе от озорных дворовых мальчишек, и в школе, когда я училась в первом, а он в третьем классе, и так далее. Он представлялся мне отважным героем, и я беззаветно была ему предана и пошла бы за ним куда угодно, если бы он потребовал. До школы, да и после поступления туда, в доме и во дворе, я все время вращалась в кругу мальчишек, его приятелей, и, будучи трусихой, тем не менее участвовала во всех мальчишеских шалостях. Лазала, например, с моими товарищами в старый сарай, стоявший на заднем дворе нашего дома. Там, на втором этаже, была свалена всякая рухлядь. Солнечный свет, проникавший через закрытые жалюзи, придавал таинственность этому мертвому миру. Чтобы попасть туда, мы с мальчиками пролезали под разбитыми ступенями крыльца и по пыльной лестнице в темноте пробирались в это волшебное царство. Я бегала с ними на чердак нашего дома, где сушилось белье жильцов, и с замиранием сердца вылезала через слуховое окно на крышу, где было очень страшно, и вслед за моими отважными спутниками осторожно шла по покатой крыше к нашему победоносному льву, на спину которого все они по очереди, в том числе и мой Игорек, взбирались и сидели верхом, рискуя свалиться с четвертого этажа во двор. Перед этим подвигом я пасовала, да и мальчишки, снисходя к моей слабости, не требовали от меня такого сверхподвига. Все это было страшно, весело и вызывало беспричинную радость.

Дима был моложе меня на четыре года и сначала не мог принимать участия в наших играх. Он, как младший, напротив, требовал опеки с моей стороны. Этот тоже красивый мальчик, совсем не походил на Игорька. У моего старшего друга были темные кудрявые волосы и глубоко сидящие синие глаза, точеные черты лица и гордый, независимый вид. Белокурого Диму отличали большие, грустные, карие глаза. Почему грустные? Не знаю. Может быть, голод и холод, пережитые в детстве, оставили свой след, а может быть, такой взгляд был ему дан от природы. Я любила с ним возиться как с маленьким, читать ему книги, учить вместе стихи. Позднее он стал мне досаждать. Зная мой вспыльчивый характер, Дима начинал меня заводить по каждому пустяку, наслаждаясь тем, как я выходила из себя. Игорек этого никогда не делал.

То, что я росла в мальчишеской компании, имело свои положительные результаты: привычку к дружеской спайке, к тому, что нельзя выдавать друзей, когда они попадали в беду. Это был своеобразный мальчишеский «Кодекс Чести», воспитывавший во мне самоуважение и уважение к другим, полное отсутствие интереса к сплетням и пересудам, который характерен для девочек этого возраста.

Когда мне было лет шесть, в нашем доме появился еще один мальчик, уже совсем большой, лет пятнадцати-шестнадцати. Это был сын дяди Володи от первого брака — Сережа, которого после смерти его матери дядя Володя взял к себе. Он поселился в общей комнате, столовой, и очень быстро стал моим хорошим другом. Наше знакомство состоялось летом 1920 или 1921 года. Все наши уехали на дачу в Пушкино, а я почему-то задержалась. Ехать было довольно далеко, все взрослые ушли на работу, и мама сказала, что за мной приедет мой новый брат Сережа. Когда он явился, то показался мне совсем взрослым. Меня поразило, что он очень близорукий и носит очки с толстыми стеклами. За ними, однако, я увидела добрые-предобрые глаза, которые сразу же привязали меня к нему. Я впервые ехала на дачу и толком не знала, что это такое. А Сережа всю длинную дорогу (сначала в поезде, а потом три километра пешком) шутил со мной и на мои бесконечные вопросы, куда он везет меня, говорил, что мы едем в деревню Собакино, хотя на самом деле она называлась Акуловкой. Во время этого долгого пути мы подружились и на всю жизнь остались друзьями.

Сережа оказался большим шутником и поддерживал в беседах с нами иронический тон. Думаю, это было своего рода средством самозащиты осиротевшего подростка, попавшего в чужую для него семью, так как даже отца своего он знал мало, в тете Соне видел мачеху, которая хотя и оставалась всегда справедливой к нему, заботилась о нем, но не могла его любить, как своих детей или даже меня. Только мы безоговорочно приняли его в свою среду, полюбили, но и с нами он все время шутил и иронизировал. Меня он называл не Женей, а Элеонорой. Дело в том, что я была крещена по лютеранскому обряду и поэтому имела два имени: Евгения-Элеонора. Узнав об этом, Сережа для смеха стал называть меня вторым, экзотическим именем, которое вслед за ним начали нередко употреблять и другие домашние. Окончив школу, Сережа поступил в Московский университет на «факультет общественных наук», и в нашей юной компании появился настоящий студент. Но я считала своей семьей не только эту молодую поросль нашего дома. В мои детские годы большую роль сыграли тетя Соня и дядя Володя, которые не делали различия между мною и своими детьми.

Соня была на четыре года моложе мамы и совсем на нее не походила ни внешне, ни внутренне. Она была очень хороша собой, гораздо красивее мамы: правильное, точеное лицо бледного, чуть желтоватого оттенка, глубоко сидящие умные, но какие-то замкнутые темно-карие глаза. В ее облике проглядывало что-то строгое, серьезное, она производила впечатление гораздо более сдержанного человека, чем мама, и редко проявляла свои эмоции, всегда держалась спокойно и просто. В юности она мечтала стать врачом и, в отличие от мамы, мало интересовалась революцией.

С намерением получить медицинское образование тетя поехала за границу и там невольно вошла в круг революционной эмиграции, в котором вращалась мама. Здесь она и встретила дядю Володю, страстно в нее влюбившегося и вызвавшего ответное чувство, ибо в него невозможно было не влюбиться — в то время он был очень интересен и внешне и внутренне. Володя оставил жену и маленького Сережу и женился на тете Соне. Ей пришлось бросить учебу, и после их возвращения в 1905 году в Россию начались ее странствия по ссылкам вместе с Володей — сначала в Великий Устюг, потом в Минусинск. Трудно было найти людей более разных, чем Соня и Володя. Она — строгая, целомудренная, однолюбка, которая безмерно любила его всю жизнь, ко всему относилась серьезно, чувствовала глубоко, была опорой для всех, кого любила. Он — блистательный, как фейерверк, талантливый литератор, яркий собеседник, выходец из обедневшей дворянской московской семьи, избалованный всеобщей любовью, крайне эмоциональный и неуравновешенный. Володя был труден в семейной жизни, порывист, вспыльчив, любил выпить. Но главное, во всем увлекающийся, он легко увлекался и женщинами, имел бесконечные мимолетные и даже длительные романы, причиняя этим, как я поняла позднее, мучительные страдания Соне. Но в мои детские годы они жили семьей, оба очень любили своих детей и отношения между ними, в силу Сониной любви к нему и ее всепрощенчества, оставались хорошие.

Тетя Соня, всю жизнь работавшая, была еще и прекрасной хозяйкой. В отличие от моей мамы, умела шить, готовить, печь пироги. Более земная и прозаичная, чем моя мечтательная мама, она сделалась главной хозяйкой в нашем доме. Она оказалась верным человеком, не способным на предательство, неизменно приверженным всем, кого любила. А нас с мамой Соня очень любила и для меня была второй матерью. Когда мама заболевала и попадала в санаторий (в начале двадцатых годов это бывало часто), а папа находился в тюрьме, я подолгу жила в этой семье и всегда видела только внимание и заботу, ласку, стремление, насколько возможно, заменить мне родителей. И позднее, когда я уже стала взрослой и вышла замуж, моя тетя Соня заботилась обо мне, помогала мне всем, чем могла, была мне большим и верным другом. После смерти мамы, будучи сама уже старой и больной, живя с Димой и его семьей, она старалась заменить мне маму, навещала меня, разделяла все мои заботы, всегда обожала моего сына Лешу, в воспитании которого принимала немалое участие. Соня была прекрасным человеком, человеком долга, о чем я еще скажу дальше, и не знаю, как бы сложилась моя детская жизнь, если бы ее не оказалось рядом со мной.

Дядя Володя в детстве был предметом моего обожания и поклонения. Веселый, шутливый, остроумный, знавший баснословное множество стихов, блестящий рассказчик, любящий жизнь во всех ее проявлениях, он не слишком много внимания уделял нам, детям, но если уж проводил с нами время, то вносил в нашу жизнь оживление, веселье, азарт игры, рассказывал интересные истории, кормил вкусными вещами. Он был щедр, не жалел денег на развлечения и подарки и, хотя порой вдруг раздражался, так как был очень вспыльчив (мог иногда и шлепнуть и даже дать пощечину), все равно оставался всеобщим нашим любимцем. Выдумщик и активный по природе, он на даче организовывал шумные игры в горелки, в городки, в крокет, экспедиции в лес за грибами и ягодами, веселые пикники. В то время он много сделал для моего литературного образования. Страстный библиофил, Володя имел огромную по тем временам библиотеку (около пяти тысяч томов), которая с детства оставалась для меня открытой, а в юности стала источником бесконечного интеллектуального наслаждения и, конечно же, образования и нравственного воспитания.

Володя тоже любил меня почти как свою дочь, не делая различий между мною и мальчиками. Вел ли он их в театр или на выставку, в концерт или на прогулку, он никогда не забывал позвать меня, дарил мне на праздники щедрые подарки, высказывал свои соображения по поводу моих нарядов. Когда меня разлучали с папой, он в какой-то степени возмещал мне его отсутствие. Впрочем, он и сам порою исчезал в недрах ЧК. Однако долгое время ему удавалось сравнительно легко выпутываться из подобных неприятностей. Во время дореволюционных ссылок он сдружился с крупными тогда деятелями большевистской партии — И.Т.Смилгой и Н.И.Бухариным, которые до поры до времени выручали его из беды. Поэтому до конца двадцатых годов он бывал дома во много раз больше, чем папа, и только с 1926 года несколько лет находился в ссылке, сначала в Камышлове (под Свердловском), а затем, в 1928–1929 годах, в Туле.

 

Глава 3. Моя жизнь дома

В общем, несмотря на все трудности и сложности, у меня было счастливое детство; счастливое в том отношении, что я жила среди любивших меня, порядочных и честных людей.

В двадцатые годы, особенно после начала нэпа жизнь нашего дома оставалась, как и до революции, беспорядочной и довольно шумной. Володя был очень общительным человеком, имевшим много друзей, мама с папой — тоже. Почти каждый день в доме бывала разная публика, по большей части деятели уже не существующей меньшевистской партии, все люди интеллигентные и, каждый по-своему, интересные. Иногда же, на дни рождения и праздники, собирались большие, шумные компании, выпивали, ели что бог послал, пели песни под расстроенный рояль, стоявший в столовой. Папа к этому времени надолго выбыл из компании, но мама всегда участвовала в этих празднествах, которые часто длились заполночь. Я же их ненавидела, так как в эти дни нас, детей, рано загоняли спать. Я лежала и не спала, прислушивалась к тому, что делалось за дверью, и чувствовала себя несчастной, так как мне казалось, что мама как бы предает меня, веселясь с гостями. У меня возникало чувство покинутости, заброшенности, и я начинала громко, в известной мере демонстративно плакать. Когда же на мои вопли приходила мама, я не отпускала ее от себя, устраивала истерику, отравляя недолгие минуты веселья и оживления, не часто выпадавшие на долю моей бедной мамы. А ей в это время не исполнилось и сорока лет. В общем, вела я себя по-свински.

Но еще хуже было, когда мама (очень редко) уходила куда-нибудь в гости. Для меня это оставалось источником жесточайших страданий (и для мамы тоже). Скандал начинался с моих безуспешных попыток удержать ее дома. Я просила и умоляла ее не уходить, рыдала, цеплялась за ее платье, падала перед ней на колени. Однако она была неумолима в этих случаях и все равно уходила, хотя и с испорченным настроением. Домоседка тетя Соня после ее ухода звала меня в столовую, занимала чем-нибудь, успокаивала. Я вовлекалась в очередную игру и забывала свое огорчение. Но когда наступало время идти спать и я отправлялась в свою большую, пустую без мамы комнату, на меня снова нападало безысходное отчаяние и страх. Я ложилась в постель, но уснуть не могла и ждала маминого прихода. Часы тянулись невероятно долго, и после двенадцати, если мамы еще не было дома, начинала рисовать себе страшные картины: что с ней что-то случилось, что она попала под трамвай, что на нее напали разбойники, и принималась тихонько плакать в безысходной тоске и страхе. Сонину комнату отделяла от моей столовая, и тетушка не слышала моих тихих рыданий. Но их обычно слышал Сережа, спавший в столовой. Он тихонько вставал, приходил ко мне в комнату, садился на кровать и начинал меня успокаивать: уверял, что мама скоро придет, шутил и смеялся надо мной, спрашивал, почему именно маму должен задавить трамвай, старался отвлечь меня от моих страхов. Нужно было быть очень добрым и терпеливым для восемнадцати-девятнадцатилетнего юноши, чтобы возиться с моими глупыми фобиями и не спать, пока не спала я. А Сережа обычно дожидался прихода мамы и только после этого отправлялся в кровать. Я же испытывала такое счастье и успокоение с ее приходом, что, даже не поговорив с ней, усталая от слез, немедленно засыпала. И так продолжалось лет до двенадцати-тринадцати. Что это было за безумие — не знаю. Но думаю, что скорее всего в основе моего страха за маму было ощущение ужаса перед тем, что как и папу, я могу потерять и ее, и останусь совсем одна. Этот страх возвращался ко мне и позднее, когда я ждала по ночам мужа, а потом сына, но об этом после. Перенесенные в детстве нервные перегрузки на всю жизнь испортили мои нервы, наградили меня вегетативным неврозом, неврозом сердца и очень рано — гипертонией. Я уже говорила о гнете арестов и всего с ними связанного, что давил меня с детских лет. Последний раз, когда папу в 1922 году увели из нашего дома, куда он больше не возвратился, я, словно чувствуя это, разразилась страшными рыданиями, которые не мог успокоить ни он сам, утешая, что скоро вернется, ни мама после его ухода. Так началось мое полусиротство.

Важное место в моей детской жизни тех лет занимала, если можно так сказать, «тюремная тематика»: передачи, свидания в тюрьме, хождения вместе с мамой в так называемый «Красный Крест политзаключенных», в то время узаконенное учреждение, возглавляемое Екатериной Павловной Пешковой — первой женой Горького. Через нее велись все переговоры с ЧК, потом ОГПУ, о судьбе политзаключенных, о смягчении режима, характера обвинений и т. д. «Красный Крест» находился на Кузнецком мосту, дом 6. Там было две или три небольших комнаты, где работала Екатерина Павловна и две-три ее помощницы, ведшие огромную, нелегкую, но благородную работу. Мама иногда брала меня туда, и я на всю жизнь запомнила Екатерину Павловну, в то время уже немолодую, но очень красивую, подтянутую и всегда очень хорошо одетую женщину с огромными, прекрасными, серыми глазами и строгой прической. Любуясь ею, я недоумевала, как Горький мог расстаться с такой необыкновенной женщиной. В те годы она очень много доброго делала для тех несчастных людей и их семей, которые еще не понимали как следует грандиозности совершающихся в стране событий и в безнадежных усилиях пытались этому противостоять. Среди них был и мой папа.

Когда он оказался в Суздале, в нашу с мамой жизнь вошли поездки туда на свидания. Их давали раз в неделю, но мама не могла ездить в Суздаль так часто и ездила раз в месяц, а меня брала еще реже, особенно зимой. Летом мы вообще жили там, как на даче, снимая комнату, и тогда навещали папу еженедельно. Путешествия в Суздаль впервые столкнули меня с жизнью и людьми, стоявшими вне круга моих прежних представлений, и в этом отношении давали мне много нового. Дорога туда в то время была довольно трудной. Мы ехали до Владимира обычно товарно-пассажирским поездом, «Максимом», который выходил из Москвы поздно вечером. Шум, гам, запах махорки, крики детей, мешки, заваливавшие проходы, тускло светившаяся свечка в фонаре под потолком — все это казалось ново, необычно и интересно. Во Владимир приезжали часов в шесть-семь утра. Зимой было еще темно и очень хотелось спать. Мы направлялись в вокзальный буфет, пили горячий чай с бутербродами. Там нас и находили суздальские ямщики, приезжавшие за нами по вызову. Обычно, особенно зимой, мы с мамой ехали не одни, но с двумя-тремя другими женами заключенных, так что собирался целый обоз.

Наши ямщики принадлежали к нескольким родственным между собой семьям, издавна занимавшимся этим промыслом. По ним я впервые смогла представить себе старую Русь, да и российские деревни и дороги XIX века, о которых знала из литературы. Все наши возницы — рослые, статные, в полушубках, подпоясанных красными кушаками, в шапках-ушанках — относились к нам с добродушием и долей сострадания, что не мешало им брать с нас большие деньги за извоз. Все они были говорливы, шутливы, но никогда при нас не ругались и крайне добросовестно выполняли свои извозные обязательства. Поздоровавшись с нами и выпив чаю, они вели нас к своим повозкам. Зимой это были сани-розвальни, устланные сеном и соломой, но имевшие спинку, на которую можно было откинуться. На нас набрасывали тулупы, на ноги попоны, и затем под звон колокольчиков наш небольшой обоз, часто еще в темноте, двигался из города.

Ехать предстояло часов пять-шесть. Санный путь зимой, проселочная дорога летом пролегали через безбрежные поля и редко встречавшиеся перелески. Мне нравились эти путешествия, особенно зимой, по заснеженной равнине. С рассветом мы любовались розовым восходом холодного зимнего солнца и сверкавшим на нем белым снегом. Ровный бег пары упитанных лошадей под звон колокольчиков под дугой напоминал о старой Московской Руси, о путешествиях Пушкина, Чичикова, «русских женщин» — декабристок. Иногда ямщик затягивал заунывную песню. Все вместе создавало ощущение перенесшей нас в далекое прошлое какой-то «машины времени», хотя в то время я еще не встречала такого понятия. Путешествие навевало покой и дремоту. Закутавшись до самых глаз, находясь в приятном тепле тулупа, но дыша свежим, чистым воздухом, я наслаждалась этим приключением. Дорога была узкая; если кто-то ехал навстречу, то меньший обоз уступал путь большему и сворачивал в глубокий снег, простиравшийся вокруг дороги. Иногда сани переворачивались, но мне это было смешно и интересно.

В середине пути обоз делал остановку в придорожном трактире. Надо было дать отдых лошадям и покормить их. Мы же вместе с ямщиками заходили на первый этаж почерневшего от старости дома, где размещался трактир. Здесь всегда было шумно и дымно, сидели и пили чай разные люди, путешествовавшие в этих заснеженных полях по своим делам. На столиках стояли круглые большие чайники, на них — маленькие, заварные. Хозяин и его помощники, половые, сновали между столиков в белых фартуках, разнося чай и всякую снедь. Все там было интересно: и люди, и разговоры о земле, зерне, скоте, которые неспешно вели посетители трактира. Иногда к нашим ямщикам подсаживались знакомые и начинался общий разговор. Водки пили мало — одну-две стопочки. Посидев в тепле час, мы двигались дальше и где-нибудь к одиннадцати утра въезжали в заснеженный Суздаль; там у нас была постоянная квартира в деревянном чистеньком домике с геранями на окошках. Хозяйка, высокая старуха, уже ждала нас. В главную «залу» быстро вносили кипящий самовар, на столе появлялись приготовленные заранее булочки и пирожки, казавшиеся страшно вкусными после мороза и не прошедшего еще возбуждения.

Летом дорога казалась скучнее, вокруг нее простирались зеленые в июне и желтоватые в августе поля. В колесной повозке ехать было неудобно, так как дорога была тряская, с ухабами, а время на путешествие сокращалось, и мы не заезжали в трактир. Вспоминая теперь эти поездки, я радуюсь, что мне еще посчастливилось увидеть эту старую, уходящую Россию, которая теперь кажется уже далеким-далеким, туманным прошлым.

Отдохнув в нашем пристанище, мы шли в комендатуру лагеря с передачей и ордерами. Лагерь находился в самом большом монастыре Суздаля, стоявшем на его окраине. Его окружали высокие розово-красные стены, не многим уступавшие по высоте и мощности кремлевским. Из комендатуры через двор нас вели в сводчатое помещение (может быть, бывшую трапезную), разделенное на небольшие отсеки. В каждом из них была комната для свидания. Дежурные коменданты в лагере были разные: одни, более снисходительные, оставляли нас наедине с нашими узниками, другие, настроенные более враждебно, сидели, согласно инструкции, во время свидания в комнате, третьи избирали средний путь, то уходя, то приходя вновь. Свидания были долгие — по два-три часа, учитывая, что накапливалось право на них за целый месяц. Мы оставались в Суздале три или четыре дня, а затем отправлялись тем же путем в Москву.

Суздаль был первым патриархальным, провинциальным городком, с которым я познакомилась. По-настоящему я узнавала его только летом. Мне нравились его тихие улицы с деревянными или кирпичными, обычно одноэтажными домами, с цветами и тюлевыми занавесками на маленьких окошках, тихий, замедленный темп его жизни, многочисленные, по большей части не работавшие церкви, которые, хотя я тогда не знала их истинной художественной ценности, восхищали меня своей гармонической красотой. Перед лагерным монастырем простиралась площадь, летом превращавшаяся в зеленый-зеленый луг, цвет которого удивительно сочетался с розоватыми стенами.

На задах небольшого городка протекала речка, где я летом купалась (не помню ее названия, может быть, это была Клязьма), обрамленная зелеными лугами. Летом в Суздале жили обычно по нескольку семей заключенных. Местные жители относились к нам хорошо, с тем особенным русским сочувствием, с которым простые люди всегда относились к политзаключенным, видя в них защитников народа. В этом захолустном тогда городке не чувствовалось еще бурь революционного времени, не было понятия «враги народа» (впрочем, оно еще вообще не употреблялось) и там по-человечески жалели жен и детей узников монастыря. Живя летом в Суздале, мы с мамой навещали папу два раза в неделю, а остальное время отдыхали, гуляли, бродили по городу.

Там же я впервые увидела настоящий, большой рынок, где в то время можно было купить любую снедь, и притом очень дешево, где всегда было весело, шумно, оживленно. Шла бойкая торговля. Как в старых средневековых городах, о которых я узнала позднее, рынок представлял собой хозяйственный и культурный центр города. Так эти, вообще-то, печальные путешествия давали новые впечатления и пищу для детской души, обогащая мои представления о том сельско-городском мире, который на его историческом исходе мне посчастливилось еще захватить.

Другие, не менее яркие впечатления давала мне дача. С 1920 по 1925 год мы ежегодно ездили на все лето в деревню Акуловку, находившуюся в трех километрах от станции (теперь города) Пушкино, на берегу тихой, обрамленной с обеих сторон ветлами реки Учи, полноводной и богатой опасными омутами. Здесь мы, дети, познавали столь отличный от городского быт русской деревни на переломе от нэпа к индустриализации и началу нажима на крестьянство.

Деревня была небольшая — всего две длинных улицы. Дорога от Пушкино к ней шла сначала через редкий лес, а затем через поля, по узкой дороге, пролегавшей коридором между хлебами, вымахавшими выше нашего роста. Здесь впервые я ощутила прелесть летнего хлебного поля, с его чудесными запахами спелого зерна, меда, с жужжанием пчел, пением жаворонков, золотящегося в свете жаркого полдневного солнца или серевшего в закатное время. Утром я провожала на работу через эти поля маму, туда мы ходили за васильками, готовя букеты к приезду взрослых, особенно в субботу и воскресенье. Взрослые наезжали два раза в неделю, кроме Сони, которая приезжала почти каждый день. Мы же оставались на попечении домработницы. Она нас кормила в определенное время, а в остальном предоставляла полную свободу, считая, что более взрослый Сережа будет удерживать нас от чрезмерных шалостей. Как же было интересно в этой деревне! Перезнакомившись с местными ребятами, мы знали все важные события, происходившие в ней, знали, кто был богаче, кто беднее, кто был пьяницей, кто нет, и тому подобное.

Сначала мы жили на даче у крестьянина Морозова, снимали целую избу: семья хозяина жила в другом доме. В нашем же было четыре комнаты — одна большая и три маленькие, служивших спальнями. Бревенчатые стены приятно пахли чистым деревом и в жару сохраняли прохладу; в ненастье же можно было затопить печку, обогревавшую все помещение. Мы бегали босиком, два раза в день ходили купаться на речку, кувыркались в сене, сушившемся на лужайке за домом, вели целые войны шишками. Обед готовился на плите, чай пили из самовара, который долго не разжигался и дымил, но чай из него был ужасно вкусный. Воду носили из колодца, и мы часто упивались этой ледяной, вкусной водой. Вечером зажигали керосиновые лампы, все находившиеся дома собирались в хорошие вечера на террасе, в дождливые — в большой комнате, где вокруг лампы вились бабочки. После ужина играли в лото или в карты. Жизнь текла медленно, но насыщенно, со вкусом. Мы, дети, проводили дни беззаботно и ощущали на даче острее, чем в городе, радость и счастье простой, естественной жизни, которой теперь нет ни в городе, ни в деревне. Вечером мы ждали возвращения большого деревенского стада. Впереди шел страшный черный бык, которого все очень боялись, за ним — коровы, налитые и пахнущие молоком. Мы следили за тем, какая идет впереди. Если рыжая, то завтра будет погожий день, если черная — дождливый. Между коровами сновали шумные, блеющие овечки, чистые и ухоженные. Шествие замыкал пастух Гараська, здоровенный, красивый парень, потом женившийся на нашей веселой и разбитной домработнице Тане.

Каждая корова с мычанием направлялась в свой дом, где ее уже встречали хозяйка или дети. Позднее, когда начинало смеркаться, деревенские ребята на расседланных лошадях направлялись к речке в ночное, вызывая нашу большую зависть. Живя в деревне, мы быстро узнали весь цикл летних сельскохозяйственных работ: время сенокоса, жатвы (ею по старинке серпами, занимались в основном женщины), видели плуги, бороны, наблюдали как ведется подготовка поля под озимый сев (тогда ручной). Мне даже не верится порой, что тогда в нашем далеком детстве я была свидетелем жизни старой деревни, соблюдавшей давние традиции в труде и в быту, навсегда ушедшие теперь из жизни. В Акуловке еще действовал сельский сход, проводились переделы пахотной земли, выпасы и пустыри считались общими. В деревне были богатые и бедные. Наш первый хозяин, середняк, затем на наших глазах обеднел, после смерти жены куда-то уехал, заколотив окна и двери в «дачном» доме.

Тогда мы стали снимать дачу у его соседа, «справного мужика». Он не считался кулаком, так как не нанимал рабочих, но его большая семья — жена, три сына, две невестки — работала в полную силу. Сам он был степенный, высокий человек, с окладистой бородой и красивыми голубыми глазами. Кроме дачи, которую мы снимали, у него имелся большой, хороший дом, где жила его семья, были две лошади, две коровы, много овец, гусей, кур. Между нашим домом и его избой лежала «поляна» — небольшой лужок с высокой травой, скашиваемой дважды в лето и наполнявшей поляну дурманящим и сладостным запахом свежего, а затем сухого сена, которое позже складывали в большой сеновал, стоявший тут же неподалеку.

Наш рачительный хозяин не был мелочен. Он разрешал детям играть на этом лугу, кувыркаться в скошенном сене, бегать по нему. Когда сено складывали в сеновал, заполняя его почти под крышу, нам разрешалось прыгать с балок в боковых отсеках сарая, на сено. Это было непередаваемо захватывающее дух удовольствие — лететь с высокой балки вниз в мягкое душистое сено, увязая и с трудом выбираясь из него. Когда приезжало много гостей и не хватало постелей, часть прибывших размещали на сеновале, где тогда разрешалось спать и нам, детям.

Иногда хозяин приглашал Соню или Володю к себе, и мы вместе с ними оказывались в его избе. Здесь я впервые увидела обиход зажиточной крестьянской семьи: русскую печь, печные горшки и чугунки, скромное убранство немногочисленных комнат, где начинались неспешные беседы об урожае, о трудностях хозяйства, о будущем деревни. Нас угощали крепким чаем с молоком, хлебом, свежим маслом. Потчевали уважительно, вежливо и внимательно, неизменно сохраняя при этом достоинство трудового человека.

В деревне я на всю жизнь полюбила природу вообще, и привольную среднерусскую в частности, и до сих пор не устаю любоваться ее просторами, мягкой сменой равнины чуть заметными оврагами, или холмами, или золотящимися полями и густыми еще лесами. Все в ней казалось таким простым и неброским, но вместе с тем исполненным очарования во все времена года. Когда я любуюсь открывающимися далями, утром или тихим вечером, мне всегда приходят в голову слова Н. А. Некрасова: «Спасибо сторона родная за твой врачующий простор». Этой любви к родной природе я научилась в Акуловке. Деревня лежала среди полей, обрамленных лесами. В полях было хорошо гулять вечерами, в прохладу, любуясь восходящей серебристой луной и ощущая прикосновение к лицу и телу тихо идущего от реки тумана. Было чудесно днем в лесу, когда мы ходили туда за ягодами и грибами. Чаще всего с нами отправлялась Соня. Она обожала лес, говорила, что он подобен морю, что в шуме деревьев ей чудится волшебная музыка. Володя, который обычно ходил с нами по воскресеньям, стал первым нашим учителем ботаники, показывал и называл разные виды деревьев, трав, ягоды. Ягод тогда в лесах было много: с начала лета — земляники и черники, потом, к осени, — брусники, и мы в основном удовлетворяли свои потребности в них за счет этих лесных сборов. Из леса всегда возвращались разморенные и усталые, но веселые и счастливые.

Речка Уча, где мы купались и часто катались на лодках, была тихая и таинственная, течения в ней почти не было заметно. Берега ее обрамляли густо разросшиеся ветлы, а в затонах цвело огромное количество белых водяных лилий и кувшинок. Здесь я впервые узнала наслаждение купаться в холодной речной воде, в которую сначала так страшно окунаться, но затем так приятно вылезать, растираясь полотенцем.

Путешествия на лодке, особенно когда плавали только мы, дети, во главе со студентом Сережей, были просто пленительны. Нам казалось, что мы плывем по какой-то неизведанной реке, где нас подстерегают вечные опасности и неожиданности. Становилось и страшно, и необычайно интересно. Старое русло Учи обтекало гористый выступ — «Акулову гору», где одно время жил на даче В.В.Маяковский и где он написал свое «Необычайное приключение…». На этом выступе оставалось много старых, брошенных, видимо, их богатыми хозяевами дач, наглухо заколоченных. Они стояли в лесу, имели таинственный вид и неудержимо влекли нас к себе. Используя опыт, приобретенный в Москве, в нашем дворовом сарае, мы снизу, через дырку в крыльце или в фундаменте, проникали туда, бродили по пустым, таинственным комнатам, в которых иногда стояла пыльная мебель, и ощущали себя открывателями неизведанных земель.

За деревней высокий песчаный берег Учи круто обрывался. Наверное, он не был таким уж высоким, но нам в то время казался очень большим. Ни с чем не сравнимо было удовольствие сбегать босиком, увязая в глубоком песке, с этого обрыва к реке или скатываться кувырком, иногда прямо в воду. Вечером с обрыва хорошо было любоваться закатом и определять по нему, какой завтра будет день (в дополнение к «коровьим» приметам).

Дни на даче проходили быстро, в беготне, веселых играх. Особенно любили мы играть в индейцев. Построили из древесных веток «вигвам» на нашем участке, а потом даже перенесли его на дерево. Качели, на которых нам так нравилось качаться, игры в кегли, городки, крокет на площадке перед домом — все это было интересно, наполняло сердце ощущением счастливого детства (хотя его нельзя считать столь уж счастливым), заставляло забывать городские заботы и горести. С дачи было грустно уезжать, расставаясь с пожелтевшими деревьями и кустами на участке, слушая стук забиваемых досками окон, наблюдая, как возчики выносят из дома вещи.

Надо сказать, переезд на дачу в то время становился целым событием. Приходилось везти всю мебель, не говоря о белье, посуде и тому подобном, включая игры и игрушки. И все это за сорок верст от Москвы, а потом и обратно. Машину для этого достать было невозможно, главной «тягловой силой» оставались извозчики с так называемыми пологами (широкая деревянная платформа на колесах с мощными лошадьми-тяжеловозами, одной или двумя). Уложенные на пологу вещи обвязывались сетью веревок, чтобы не сваливались, и обычно две такие пологи двигались в путь. На одной из них ехал кто-то из домашних. Остальные члены семьи с небольшой кладью добирались поездом. Мы прибывали на дачу часов в одиннадцать утра, а пологи — только к вечеру: они ехали восемь, а то и десять часов. Если шел дождь, вещи покрывали брезентом. В общем, переезд на дачу и с дачи в Москву, повторяю, был сложным предприятием, которое требовало длительной подготовки, тщательной укладки вещей. Суматоха, наступавшая в связи с этим, нас, детей, очень развлекала. Мы называли такие дни «корзиночными» или «укладочными» и радовались их приходу и потому, что они предвещали переезд на дачу, и потому, что создавали в доме необычный переполох, а следовательно, возможность поозорничать. Все это повторялось по приезде на дачу и, соответственно, — в Москву.

В моей детской жизни была еще одна радость, скрашивавшая печальные стороны повседневного существования, — чтение. Пристрастил меня к нему, конечно, папа. В пору моего раннего детства, бывая со мной, он много читал мне. Русские народные сказки, сказки Пушкина, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя — все это я впервые услышала в чтении папы. Читал он очень хорошо, с выражением и нажимами там, где это нужно. Особенно запомнилось, как он впервые прочитал мне «Ночь перед Рождеством» Гоголя и какое это было для меня удовольствие смеяться над проделками черта и похождениями Вакулы. Затем последовали «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», «Нос» и другие вещи Гоголя, которые я воспринимала тогда главным образом как смешные истории. У нас в комнате была небольшая, но хорошо подобранная библиотека, в основном классической литературы, и первое знакомство с ней началось с прочтения этих книг.

Когда папины «отлучки» из дома стали учащаться, пока он не исчез надолго, я, сделавшись постарше, начала читать сама. Это оказалось еще большим наслаждением. С восьми лет я читала уже взахлеб все вечера напролет, сидя в нашей столовой у стола, под высоким абажуром, где каждый тихо занимался своим делом. В эти годы я вслед за мальчиками увлеклась романами Фенимора Купера, Майн Рида, Жаколио, но особенно Жюля Верна, любовь к которому сохранила на всю жизнь. Затем настал черед Виктора Гюго. Его «Отверженные» поразили меня до глубины души и оставили в ней след навсегда. Тогда же я прочла ряд книг, предназначавшихся в то время для детей: «Маленький Лорд Фаунтлерой», «Леди Джен, или Белая цапля», «Маленькая принцесса» и, конечно, «Приключения Тома Сойера» и «Приключения Гекльберри Финна», а также «Принц и нищий» Марка Твена. Все это книги, исполненные доброты, благородства, гуманизма, отрицания зла. То же можно сказать о «Записках школьника» итальянца Де Амичиса или «Без семьи» Гектора Мало. Они заставляли думать, различать плохое и хорошее, ценить добрых людей и осуждать злых. Во многом именно им я обязана своим отношением к жизни, ее превратностям и к людям.

От восьми до одиннадцати лет я часто болела — простудами, скарлатиной, брюшным тифом. Мне приходилось, подолгу лежа в постели, быть одной, так как мама уходила на работу, мальчики в школу, да их и не пускали ко мне. Домработница хлопотала на кухне и только приносила мне еду. Единственным развлечением в эти скучные однообразные дни были книги. У нас в домашней библиотеке имелись иллюстрированные однотомники Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Некрасова, оставлявшиеся мамой на столике у кровати и прочитываемые мною от корки до корки, включая переписку. И хотя многое не понимала, все же получала от них истинное наслаждение. Русскую классику я потом перечитывала уже более взрослой, и неоднократно.

Тогда же состоялось мое знакомство с романами Диккенса, полное собрание произведений которого было в Володиной библиотеке, и я очень полюбила его. Все эти книги не только воспитывали мой литературный вкус, знакомили меня с прекрасными произведениями, но и давали новые знания о разных странах и народах, об их истории, обычаях и нравах, очень пригодившиеся мне, когда я стала увлекаться историей. Позднее, лет в тринадцать, как я уже писала, папа прочитал мне всего Шекспира, «Илиаду» и «Одиссею» Гомера, которые бы я сама никогда не осилила, без его интересных и живых комментариев. К тринадцати годам (это был шестой класс), я прочитала всего Тургенева и «Войну и мир» Толстого. Потом этот самый любимый мною роман я перечитывала много раз, на каждом возрастном переломе своей жизни.

Вообще, чтение составляло одну из главных моих радостей в эти годы, уносило меня от суровой жизни к вершинам благородства и человеколюбия, украшало мое детство. Благородные люди, окружавшие меня дома, и, видимо, сам склад моего характера, сделали меня мечтательницей. Ложась спать после вечера, проведенного за книгой, я «прокручивала» в своем мозгу наиболее взволновавшие меня события и перед тем, как уснуть, сочиняла, а потом рассказывала себе целые романы и повести, сотканные из различных эпизодов прочитанных только что или ранее книг, а то и выдуманные. Летом на даче я часами могла бродить по поляне за домом, фантазируя на разные темы, и огрызалась, если кто-нибудь из домашних окликал меня. Со временем все привыкли к моему странному поведению и не мешали моим «саморассказам». Я не помню сюжеты ранних моих «сочинений» этого рода. Первым, который мне запомнился, был сюжет на тему истории Наполеона. Мне трудно сказать, откуда у меня возник этот «культ». «По синим волнам океана» Лермонтова, «Во Францию два гренадера» Гейне, «Наполеон» Пушкина, позднее образ Бонапарта в стихах и поэмах Байрона — скорее всего это вскружило мою романтическую голову и сделало французского императора моим кумиром. Подбирая, где только можно, все сведения из его биографии, я сочиняла и рассказывала себе бесконечные истории о нем, в которых эти сведения сплетались с самыми фантастическими вымыслами. Из всего этого складывалась в моих мечтах его трагическая судьба, а что она была трагической, я не сомневаюсь и теперь.

Позднее моим героем стал Петр 1. Сведения о нем я почерпнула тоже из литературных источников, но не очень высокого пошиба: исторических романов Авенариуса, Соловьева и др. Этот человек, как и Наполеон, по сей день вызывает у меня особый интерес. Затем последовали и другие увлечения, переливавшиеся в рассказы самой себе шепотом в постели или на лугу на даче. Это удивительное свойство моей души, подобного которому я не встречала ни у кого из знакомых, доставляло мне много радостей, освещая мою детскую жизнь новыми яркими ощущениями и впечатлениями. Я стеснялась этой своей привычки, старалась скрыть ее от всех, но сохраняла ее очень долго, по крайней мере до семнадцати лет, а иногда возвращалась к ней и позже. Толчком к возникновению моих устных эпопей были какие-то услышанные или вычитанные мной сведения о несправедливостях и несчастьях положительных героев, которые я пыталась скорректировать happy end'ом в своих рассказах. Так я жила сразу в нескольких измерениях — в реальной детской жизни с ее интересами и шалостями; в атмосфере арестов, передач, свиданий; в книгах и в своих часто нелепых детских фантасмагориях, а также в школе, о которой скажу особо.

 

Глава 4. Театральные впечатления

Не меньшей радостью был театр. Сперва детский, в Мамонтовском переулке, где играли сказки и другие детские спектакли. В одиннадцать-двенадцать лет началось, а позднее продолжилось мое приобщение также к театру для взрослых: оперы «Сказка о царе Салтане», «Золотой петушок», «Князь Игорь». Конечно, музыку в то время я как следует не понимала. Но золото и красный бархат Большого театра, монументальные декорации, красочные костюмы — все это приводило в восторг и заставляло постепенно прислушиваться к пению, запоминать мелодии, остававшиеся со мной порою на всю жизнь. Главной же моей театральной любовью стал Художественный театр. В нашей семье его боготворили, считали самым лучшим, правдивым, интеллектуальным. Я с детства знала о нем все, что можно знать: его артистов, режиссеров, художников. При всей скромности нашей жизни у нас всегда было два абонемента в МХАТ на весь сезон, что составляло десять спектаклей. Иногда я ходила с мамой или Соней, Игорек тоже, но иногда мы ходили с ним вдвоем (в то время детей пускали на вечерние спектакли), а после спектакля кто-нибудь встречал нас у дверей. Эти походы в Художественный театр доставляли мне самое большое наслаждение. Я любила там все: раздевалку с вешалками, фойе, устланные мягким серым сукном, скромную орехового цвета залу с простыми стульями, серовато-коричневым занавесом и знаменитой чайкой. Больше всего, конечно, любила спектакли, необычную игру актеров. Это был поразительный ансамбль, в котором никто из его участников не терялся среди партнеров, оставаясь великим артистом.

Грустная ностальгия «Вишневого сада», трагический оптимизм «Дней Турбиных», которые я смотрела, наверное, пять раз, до одурения смешное «Горячее сердце» с незабываемым Москвиным в главной роли. «Царь Федор» — с Москвиным или Качаловым, позднее Хмелевым, «У врат царства» с Качаловым, «На дне»… Невозможно все перечислить. Но одним из самых обожаемых мной спектаклей была искрометная «Женитьба Фигаро» в постановке Станиславского с Баталовым в роли Фигаро, Завадским — графом Альмавивой и Андровской — Сюзанной. Боже! Как это было хорошо, весело, исполнено остроумия и лукавства, как это подходило к моему представлению о Бомарше! А «Воскресение» с Качаловым, читавшим текст от автора и как бы судившим остальных героев! А «Мертвые души» с Собакевичем — Тархановым и Ноздревым — Москвиным!

После спектакля оставалось ощущение счастья, по нескольку дней не покидало меня его грустное или веселое впечатление. По своему обыкновению я досказывала счастливый конец там, где пьеса кончалась печально, или просто продлевала ее содержание. Бывала я и в других театрах: в Первой студии (потом Второй МХАТ) смотрела «Сверчок на печи», «Гибель „Надежды“», очаровательную «Двенадцатую ночь», в театре Вахтангова — «Принцессу Турандот» — чудесный дуэт Калафа — красавца Завадского и Мансуровой — капризной принцессы. Иногда я бывала в театре Революции (теперь Маяковского) и в театре Корша. Но никогда — у Мейерхольда, о чем теперь очень жалею. Но в то время он у нас в доме не очень котировался, как и Маяковский.

В моих театральных странствиях я обрела и свою первую, на целую жизнь сохранившуюся любовь — В.И.Качалова. Все детство и юность мою и даже уже в более зрелые годы он оставался светом моих очей, радостью моей жизни. Это было не то бездушное обожание «душечки» тенора — «собинистками», потом — «козлинистками» или «лемишистками». Это было безмерное уважение, преклонение перед его нежной, благородной и вместе с тем мужественной красотой, перед его необычным, мягким и вместе с тем глубоким, бархатистым и бесконечно выразительным голосом; перед его прекрасными, большими, тонкими руками, скупой жест которых мог рассказать так много; перед всем его обликом, в коем чудесно сочетались высокий интеллектуализм с мощью человеческих эмоций. Позднее, став взрослой, я часто встречала его, сильно постаревшего, или на улице Горького, где он жил, или на улице Грановского, по которой я часто ходила в университет. Его высокая, стройная фигура в коротком пальто и черном берете, палка, на которую он не столько опирался, сколько играл ею, его красивое, значительное, хотя уже изрезанное морщинами лицо резко выделяло его из всех прохожих, останавливавшихся и оглядывавшихся на него. Я никогда не оглядывалась, но, даже если была в печальном настроении, эта случайная встреча заставляла забывать печали и приносила мне радость на весь день.

Однажды при встрече с ним наши глаза встретились. То ли он прочел в них мое радостное возбуждение, то ли обратил внимание на мое юное, приятное лицо (я в то время была очень хорошенькая), но, миновав меня и отойдя на несколько шагов, он остановился и посмотрел мне вслед. Я почувствовала этот взгляд спиной, но постеснялась обернуться и гордо пошла вперед. Однако любопытство мучило меня, и, пройдя шагов пятьдесят, я все же обернулась. Он все еще смотрел мне вслед. Я смутилась еще больше и побежала вперед. Потом я очень жалела об этом — ведь я могла познакомиться с ним и сказать, что обожаю его как великого актера. Но я была слишком застенчива! Это очень мешало мне в жизни.

Конечно, кроме духовных радостей и наслаждений были и более материальные. Как всякая девочка, я любила одеться, иметь красивые платья, туфли. Однако такая возможность в нашей жизни возникала слишком редко, во-первых, потому, что у нас всегда было мало денег, во-вторых, потому, что в нашем доме, как и вообще тогда, этому не придавали особого значения. Раз в год мама шила мне два платьица, обычно переделывая платья моих теток с папиной стороны, покупала одну пару ботинок на зиму и одну пару туфель. Покупка этой обуви всегда становилась для меня событием и радостью, но я никогда не горевала, что была одета хуже других, да и вообще не думала об этом, как и все мои товарищи. Мы не знали, что такое кольца, брошки, серьги, бусы и даже презирали тех, кто их носит. Своих часов дети, как правило, не имели. Это была, конечно, бедная, аскетическая жизнь для девочек в одиннадцать-тринадцать лет, но зато каждая, самая скромная обнова оборачивалась радостью, а понятие о счастье у нас дома ассоциировалось совсем с другими ценностями. И в общем это было хорошо.

 

Глава 5. Родные, друзья и знакомые

До середины или даже до конца двадцатых годов, пока из нашей жизни не выпал Володя Иков, в доме часто собирались большие и довольно разношерстные компании. Здесь бывали и щи Володи по работе в Центросоюзе — кооперативные деятели, составлявшие какую-то совсем особую среду. Все они были не очень интеллигентные, часто из глубинки, но безусловно преданные кооперативному делу, верившие в его чудодейственную для преобразования деревни силу, по-народнически уповавшие на крестьянство люди. Каковы были их политические убеждения, сказать трудно. Попадались среди них и меньшевики, и сочувствовавшие эсерам, и беспартийные. Они вели себя шумно, много ели, пили и создавали в доме атмосферу веселья и стабильности. Чаще всего посещало нас семейство Румянцевых, настоящих сибиряков, состоявшее из главы — большого и добродушного Виктора Ивановича, его жены — кокетливой, веселой дамы Любови Алексеевны и ее сестры, старой девы (так мне тогда казалось) в черных очках, на вид очень строгой, которую я побаивалась.

Бывал у нас в то время и Иван Михайлович Майский, незадолго до этого вернувшийся с Дальнего Востока, из ДВР, которая в 1922 году вошла в состав РСФСР и где он был одним из министров. Иван Михайлович оказался тогда на перепутье: ранее меньшевик, он теперь собирался вступать в ВКП(б). Когда это состоялось, он исчез из нашего дома. Впоследствии я знала его уже как академика, возвратившегося после длительной дипломатической службы, в частности в качестве посла СССР в Англии, накануне и во время войны до 1943 года. Познакомилась я в двадцатые годы и с его тогда невестой, а потом женой Агнией Александровной, родственницей Румянцевых. Она была лет на двадцать моложе Ивана Михайловича. Веселая, яркая, немного вульгарная девушка, с короткой стрижкой по моде того времени, она жадно упивалась своей новой жизнью в Москве, а затем своим престижным замужеством. Потом я снова «познакомилась» с ней как с женой академика И. М. Майского. Она, конечно, и не думала, что я, будучи маленькой девочкой, знала ее молодой, веселой, красивой. Она умерла в возрасте более девяноста лет, намного пережив мужа.

Наиболее интересными, как уже говорилось, оставались для меня друзья мамы и папы — бывшие меньшевики. Теперь, когда прошло так много лет, я могу точнее определить их место в тогдашней жизни, понимая, что они представляли собой горестные осколки того, чем были раньше. Все эти люди обладали самыми высокими нравственными качествами, унаследовав лучшие традиции русского революционного движения. Они были честны, искренни, жертвенны, трагедия же их состояла в том, что, всю жизнь готовя революцию, сидя за это в тюрьмах и ссылках, они не сумели принять эту реальную революцию со всеми ее жестокостями, кровью, голодом и муками многих и многих. Какой же революции они ожидали? Такой, которая произошла в феврале 1917 года и которая фактически отдала власть в их руки. Им не удалось удержать эту власть, повести революцию по намеченному плану. Но разве трудно было предвидеть, что эта революция после столетий жестокого угнетения крестьян, в крестьянской стране, где еще живы пережитки феодализма, — не могла быть иной? И вот она отбросила их со своего пути, наказав за неумение дать народу то, в чем он нуждался более всего — мир и землю. Конечно в то время, когда я узнала их, я не понимала всего этого. Передо мной были хорошие, как и мой отец, люди, и так же, как он, одинокие и гонимые. Мне трудно сейчас вспомнить всех, но некоторые запомнились на всю жизнь.

Самой очаровательной из всех была Юлия Николаевна Кольберг — тоненькая, изящная женщина с пепельными, чуть вьющимися волосами, стянутыми в небольшую прическу. Ее нельзя было назвать красивой, но от нее исходило светлое очарование тургеневских женщин, в сочетании с твердостью и непримиримостью истинной революционерки. Вышедшая из богатой, респектабельной семьи, она еще курсисткой, ушла в революцию. Ее муж, грузин Калистрат Гогуа, тоже еще в юные годы стал революционером. Простой рабочий, друг Енукидзе, Орджоникидзе и Сталина, он был близок к семье Аллилуевых уже в Тбилиси, а потом и в Москве. Дочь Юлии Николаевны Ирина, крестница Енукидзе и ближайшая подруга Надежды Аллилуевой — второй жены Сталина, когда Юлия Николаевна вошла в мою жизнь, была красивой, семнадцати-восемнадцатилетней девушкой с яркими карими глазами, от отца, и румянцем на смуглых щеках. По моде того времени она остригла волосы, курила, казалась матери очень вульгарной, хотя та, пожалуй, была слишком строга к дочери. Ирина работала в секретариате Енукидзе, в то время как ее отец бродил по тюрьмам и ссылкам. С Юлией Николаевной жил еще младший сын Лева, тоже очень красивый мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Сама она работала, уставала, как и моя мама, и болезненно воспринимала все происходящее вокруг. Близкая подруга Е.П.Пешковой и М.Горького (тогда жившего за границей), Юлия Николаевна постоянно общалась с ней и знала от нее о многих бедах и горестях часто ни в чем неповинных людей.

Судьба этой семьи оказалась очень трагичной. Юлия Николаевна в начале тридцатых годов сильно заболела и в результате хлопот Енукидзе Калистрату разрешили вернуться в Москву. Юлия Николаевна, вследствие тяжелой опухоли в мозгу, ослепла. Мужу пришлось целиком посвятить свое время уходу за ней. Между тем у Ирины родилась дочка Таня, а Енукидзе в 1936 году арестовали и расстреляли как врага народа. Узнав об этом, муж Ирины — управделами ВЦИКа, находясь в командировке на Севере, застрелился, а ее, несмотря на грудного ребенка, арестовали, и она оставалась в лагерях двадцать лет. Через некоторое время арестовали и Калистрата, которому было уже около шестидесяти лет, и он больше не вернулся. Юлия Николаевна умерла через несколько лет после этого. В итоге от семьи остался Лева, тогда еще студент, маленькая двухлетняя Таня и старшая сестра Юлии Николаевны Вера Николаевна. На этом трагедия не кончилась. После смерти Веры Николаевны злые люди воспитали подросшую Таню в ненависти к матери как к «врагу народа». Она перестала ей писать, ездить к ней на свидания. И когда в 1957 или 1958 году Ирина вернулась в Москву, дочь отказалась от нее и не имела с ней ничего общего до самой смерти матери (кажется, в 1988 г.). Так страшная буря 1937 года разрушила эту семью, разметала всех ее членов, так же, как и многие иные.

Совсем другим, но не менее значительным человеком была Любовь Николаевна Радченко — известная деятельница РСДРП, жена Степана Ивановича Радченко, одного из основателей «Союза борьбы», соратника В.И. Ленина и Ю.О. Мартова, долгое время секретарь думской фракции РСДРП, близкая приятельница Н.К. Крупской. Она очень дружила с мамой и с папой, часто бывала у нас. Я помню ее и во времена моего детства, и позднее, уже в сороковые-пятидесятые годы.

Любовь Николаевна в пору моего детства была высокой, ширококостной, в меру полной женщиной с пышной прической из волос цвета спелой ржи, бронзоватого золота, с крупными, но правильными чертами настоящего русского лица (она была сибирячка из Томска), румянцем на щеках и приятными большими голубыми глазами, одновременно добрыми и строгими. У нее был низкий контральтовый голос, широкие жесты и ослепительная белозубая улыбка. Ее партийная кличка до революции была «Стихия». И в ней в самом деле было что-то стихийное, неукротимое, решительное и властное. Когда она приходила, то заполняла весь дом своей мощной фигурой и громким голосом. С С. И. Радченко она разошлась еще до революции. Второй ее муж, Владимир Николаевич Розанов был высокий, чуть сутуловатый человек с рыжеватой бородкой, такими же усами и золотисто-карими немного навыкате глазами. По профессии врач, он одно время принадлежал к числу активных меньшевиков. В 1920 году вместе с моим папой участвовал в антибольшевистском «Союзе возрождения» и созданном в нем «Тактическом центре». В 1922 году, как и мой папа, судился по этому делу, но к моменту появления в нашем доме уже отошел от активной деятельности и работал в Наркомздраве. В отличие от Любови Николаевны, он был тихим, глубоким человеком, очень много знавшим, общение с которым позднее дало мне много полезного (о чем я скажу дальше).

Помню я Любовь Николаевну и другой. В сороковые-пятидесятые годы она со своей дочкой Наташей жила близко от нас, давно разошлась с Владимиром Николаевичем и часто заходила к маме, с которой очень дружила. В эти годы она была худенькой, как будто сделалась меньше ростом. Ее золотые волосы превратились в седые, и только глаза и голос оставались прежними. Она очень постарела — была старше мамы лет на пять. Стала, как и все, любящей матерью своих детей, бабушкой, пестовавшей внуков. Она избегала говорить о политике, но, если касалась ее случайно, высказывалась, как и прежде, прямо и резко, называя вещи своими именами. И даже в это время в ней ощущалась сила, твердость, непреклонность убеждений. Теперь я была уже старше и много говорила с ней, с интересом слушала ее воспоминания. Ими заслушивался и мой муж, коммунист.

Когда мама умерла, она, прямая и строгая, пришла проститься с ней. А через несколько лет я проводила ее в последний путь. Между этими двумя разными, и внешне и внутренне, женщинами пролег большой путь — ссылок, кратковременных тюремных заключений и снова ссылок, разлук с дочерью и мужем. В 1936 году, накануне событий 1937 года, когда Любовь Николаевна оказалась после очередной высылки в Москве, к ней пришла незнакомая ей женщина, оказавшаяся одной из секретарей Н.К. Крупской, и от имени Надежды Константиновны передала, чтобы она немедленно уезжала из Москвы, в сколь можно более глухое место, иначе ей грозит гибель. Любовь Николаевна сначала отнеслась к этой просьбе несерьезно, но очень скоро поняла, что предупреждение было своевременным. Н.К.Крупская вскоре умерла, а Любовь Николаевна, исполняя ее наказ, уехала налегке куда-то в Крым, в дикую татарскую горную деревушку, и там прожила 1937–1939 годы, чем спасла себя от неминуемого ареста, а может быть, и гибели. Возвратилась она в Москву в 1940 году, когда буря уже улеглась, в войну провела несколько лет в эвакуации и вернулась домой уже вполне официально в 1943 или 1944 году, прожив здесь остаток жизни во всегда противной ей роли домашней хозяйки.

Помню я и большого друга папы Софью Моисеевну Зарецкую — полную, больную женщину, которая почти не могла передвигаться из-за нездоровой полноты. К ней все относились с невероятным уважением, как к какой-то сектантской «матери» или меньшевистской Пифии. Не знаю, чем она была замечательна, но папа всегда водил меня к ней на поклон, и я очень не любила эти визиты, чувствуя там себя скованно и неудобно. Ее одутловатое лицо в пенсне не внушало мне симпатии, но, чтобы не огорчать папу, я делала вид, что эти посещения мне приятны, терпеливо ожидала, когда визит закончится. Мама никогда не ходила с нами, из чего я заключила, что она тоже не любила Софью Моисеевну. Дальнейшая судьба этой меньшевистской матроны была тоже печальна: из-за тяжелой болезни она каким-то образом избежала арестов, а после войны попала в дом престарелых (у нее не осталось родных), где и умерла.

Ее ближайшей подругой была Анна Петровна Краснянская, или «Анюта», уже немолодая женщина, видимо старая дева. Черная, с большими карими выпуклыми глазами, почему-то напоминавшая мне одного из «хабиасов» — героев страшной русской сказки, приходивших каждую ночь в избушку стариков-крестьян и сожравших сначала их собачку Фунтика, а потом и их самих. Наверное, эти мои детские суждения были несправедливы. На самом деле «Анюта» была, видимо, преданной своим взглядам и сильной духом женщиной. В 1937 году, попав в концентрационный лагерь в Сибири и будучи уже не очень молодой, во время или в конце войны она пыталась бежать оттуда в лодке по какой-то из крупных сибирских рек, была, конечно, поймана и погибла где-то в недрах Гулага.

Из других бывавших у нас друзей особенно выделялась чета Васильевых. Анна Васильевна, черная, как смоль, со жгучими черными глазами, очень некрасивая, но живая и энергичная, как огонь, всегда с папиросой в зубах, с грубым, прокуренным голосом, также провела свою жизнь по тюрьмам и ссылкам, но не утратила остроумия, природного юмора. Слушать ее всегда было одно удовольствие. В советское время Анна Васильевна не подвергалась арестам и жила вдвоем с дочкой Женей, которая была лет на десять старше меня. Они часто бывали у нас в доме в более позднее время, когда я стала постарше. Муж ее, Борис Васильевич Васильев являл полную ее противоположность. Светлый блондин с усами, длинной бородкой и большими, ясными и чистыми, как у ребенка, голубыми глазами немножко навыкате, высокого роста и очень худой, он ассоциировался в моем представлении с Дон Кихотом. Да и по своим душевным качествам — благородству, честности, даже некоторой прямолинейности суждений — тоже напоминал «рыцаря печального образа». В отличие от Анны Васильевны — еврейской девушки из очень простой семьи, Борис Васильевич был дворянином, выходцем из довольно известного аристократического рода Гильдебрандов. Отец его имел не то генеральский, не то какой-то другой крупный военный чин царской армии. Сам же Борис Васильевич с юных лет ушел из семьи, стал известным меньшевиком, вел жизнь профессионального революционера и так же, как мой папа, все время подвергался гонениям после революции. Их пути порой перекрещивались в лагерях и ссылках и наконец сошлись в Уфе, где папа жил до последнего ареста и куда из лагеря позднее выслали и Бориса Васильевича. Туда к нему приехала и Анна Васильевна, намереваясь доживать жизнь вместе. Но в 1938 году, когда в Уфе арестовывали всех ссыльных, арестовали и их. Что произошло дальше, не известно — скорее всего, оба они погибли. Борис Васильевич был болен туберкулезом и едва ли мог выдержать тяготы тюремной жизни в его не очень молодом возрасте.

Теперь пришло время рассказать более подробно о моих родственниках с папиной стороны. В отличие от Сони и Володи Иковых, я не считала их частью «своей семьи», однако имела достаточно тесные связи и с ними, особенно с двумя младшими сестрами папы: Маргаритой Осиповной и Евгенией Осиповной. Центром моих встреч с ними и другими членами семьи Цедербаумов стал дом моей тети Риты. Она была ближе всех братьев и сестер по возрасту к папе и очень его любила. Пока я не ходила в школу (до семи лет), в отсутствие папы и мамы (когда она длительное время находилась в санаториях) Рита, чтобы облегчить заботы Сони, брала меня к себе и я подолгу жила у нее и зимой, и, особенно, летом на даче.

Моя тетя Рита, небольшая, подвижная, очень изящная и хорошенькая женщина, живая и энергичная, с бирюзово-голубыми глазами и маленьким, красиво очерченным ротиком, имеющим сходство с папиным, а потом и моим, была женщина кокетливая и романтическая.

В то время, когда я стала близко общаться с ней, она жила большой семьей со своим вторым мужем — милым, спокойным, тихим Абрамом Никифоровичем Алейниковым, человеком на несколько лет ее старше, и тремя сыновьями: Гариком и Левой (от первого брака с неким Животовским) и Аликом (сыном Алейникова). Гарик и Лева, как и положено старшим, относились ко мне покровительственно, Алик же был совсем маленьким. Кроме того, в большом Ритином доме жили Юлий Осипович Мартов, вплоть до своего отъезда за границу занимавший большую изолированную комнату неподалеку от входа в квартиру, и младшая их сестра, тогда еще незамужняя, моя всегда горячо любимая и бесконечно очаровательная тетя Женя.

Живя подолгу в этом довольно шумном и тесно заселенном доме, я опять-таки все время находилась в мальчишеской компании и здесь, как и у себя дома, разделяла шумные игры и забавы своих кузенов и весело проводила время с этими хорошими мальчиками, которых всегда любила. Тетя Рита находилась в то время в таком периоде своей жизни (возраст ее не превышал тогда тридцати пяти лет), когда ей хотелось быть хозяйкой большого дома, матерью большого семейства. У нее часто собирались люди, как и у нас, достаточно разношерстные. Она умудрялась в те голодные и холодные годы вкусно кормить и поить их, устраивать детские сборища с играми в шарады и другими забавами.

Однако тетю Риту я немного побаивалась. Меня пугал ее командирский тон и резкий характер, любовь к поучениям и нотациям, которые она постоянно читала своим детям, безапелляционность ее суждений. Я даже чувствовала себя не так спокойно, как дома — с мамой и Соней. Кроме того, мое детское чувство справедливости страдало еще и от того, что, по моим наблюдениям, она неодинаково относилась к своим сыновьям: обожала своего первенца Гарика и маленького Алика, а Леву как-то обходила вниманием. Это меня очень возмущало, так как я считала его очень хорошим мальчиком. Кроме того, Рита постоянно попрекала меня моей избалованностью (в чем была доля правды), читала мне нотации по этому поводу, что вызывало некоторую мою скованность и сдержанность в ее доме.

Совсем другой была моя тетя Женя. Тоже тоненькая и стройная, с золотыми волосами и прекрасными голубыми глазами, очаровательно вздернутым тонким носиком, бесконечной женственностью, она уже тогда сделалась предметом моих страстных обожании. Ее небольшая, светлая комната, обставленная белой простой мебелью, с кроватью, покрытой двумя большими павловскими платками — черным и белым, казалась мне привлекательной и таинственной. Поэтому, когда я там оказывалась, то ощущала себя в каком-то святилище.

Женя жила своей жизнью, отличной от всей семьи: вокруг нее вились актеры, поэты. Она в то время пыталась играть в Камерном театре, однако скоро убедилась в том, что у нее нет призвания к этому. Но ее связи с актерами, поэтами, художниками не прекращались долго и после этого. Позднее, уже во время нэпа, она работала ответственным секретарем акционерного полугосударственного общества «Межрабпомфильм» — первой организации молодого советского кинопроизводства, который возглавлял один из пионеров советского кино и киноведения Моисей Никифорович Алейников — брат Ритиного мужа.

Тетя Женя в то время мало обращала внимания на свою маленькую племянницу, но по природной ласковости и доброте была приветлива и ласкова и со мной, и с моими двоюродными братьями — ее племянниками. Из других обитателей Ритиного «большого дома» я немного побаивалась Абрама Никифоровича — он казался мне строгим, хотя на самом деле был добрейшим и благороднейшим человеком. Что касается моего знаменитого дяди — Юлия Осиповича Мартова, то Рита всячески оберегала его покой, не допускала детей к нему в кабинет, тоже обладавший для нас магической притягательностью. Дядя редко выходил к столу, даже в обед и ужин. Еду относили к нему в комнату. Думаю, что в это время он был уже очень болен и вообще находился в тяжелом настроении.

Однако время от времени он зазывал кого-нибудь из нас, в частности меня, к себе. А иногда меня заводил туда папа, когда навещал его. Я не очень ясно помню эту комнату: помню лишь большой письменный стол, лампу под зеленым абажуром, диван. В комнате царил холод, хотя она отапливалась печью. Дядя встречал нас в валенках, иногда в наброшенном на плечи пальто. Высокий, сутуловатый, очень худой, лицом он походил на папу. Только оно у него было более удлиненное, обрамленное густой черной бородой, сливавшейся с тоже густой и черной шевелюрой. Говорил он со мной и с моими кузенами всегда ласково, спокойно, время от времени шутил, меня иногда даже сажал на колени. И все же в моей памяти Юлий Осипович остался грустным, подавленным и каким-то далеким от окружающей его жизни.

Вскоре, в 1920 году, он уехал за границу — в Германию. Говорили тогда, что это посоветовал ему сделать сам Ленин, опасавшийся за его будущее в атмосфере все усиливавшихся преследований меньшевиков и эсеров. Несмотря на все политические расхождения, В.И.Ленин не мог выбросить из сердца одного из самых близких друзей своей революционной юности; возможно не хотел подвергать его физическим страданиям. Известно, как болезненно отнесся он к сообщению о смерти Ю.О.Мартова в 1923 году в Берлине. В душе он, конечно, никогда не сомневался в его честности, благородстве и не мог не ценить в нем крупного теоретика и безупречного (в смысле честности побуждений) политического деятеля.

Другого своего дядю с папиной стороны, Сергея, я в то время знала мало и не очень любила. Он и его жена Конкордия Ивановна, с которыми изредка доводилось мне встречаться у Риты, казались резкими, неласковыми и совсем не походили на людей привычного для меня мира. Их своеобразные достоинства я смогла оценить позднее, когда стала постарше, во время моих летних поездок в Минусинск к папе, где они тоже отбывали ссылку в то время. Там, постоянно бывая в этой семье, я могла наблюдать все разнообразие проявлений их удивительных характеров.

Мало успела я узнать и свою старшую тетку Лилю — Лидию Осиповну Дан. Как, я уже писала, они с мужем в 1920 году уехали за границу. Но ее я видела чаще, так как она очень дружила и с папа и с мамой и, будучи человеком во всех отношениях замечательным, глубоко врезалась в мою память. Высокая, стройная и вместе с тем немного сутулая и худощавая, она, в отличие от Риты и Жени, совсем не казалась красивой. Но в ней было что-то на редкость притягательное. Я бы сказала, значительное и в высшей степени женственное. Особенно хороши были ее глубоко сидящие темно-карие глаза, необыкновенно умные и одновременно мягкие, большой, ласковый, тоже очень женственный рот и немного грустная улыбка. В ее лице вообще проглядывало что-то печальное, даже трагическое. Может быть, незабытое горе — потеря ее маленькой дочери Туси, которая умерла в двенадцатилетнем возрасте от туберкулезного менингита незадолго до революции.

Федора Ильича Дана я тогда не любила — не знаю почему. Своей внешностью он напоминал мне сытого и самодовольного кота, нечто противоположное папе, Жене, Лиле и даже Рите, казался каким-то надутым и неискренним в разговорах с детьми. Может быть, все это мне именно казалось при взгляде с моей ребячьей точки зрения, и я ошибалась. В пользу этого говорит то, что Лиля как будто счастливо прожила с ним долгую жизнь в эмиграции: сначала в Германии, потом во Франции, во время и после войны, в США, где их дом оставался центром меньшевистской колонии. Федор Иванович Дан умер где-то в пятидесятых годах, а тетя Лиля дожила до девяноста двух или девяноста четырех лет, в США торжественно был отмечен ее девяностолетний юбилей и издана на русском языке книга — сборник статей, где, в частности, много внимания уделялось ее родственникам, в том числе и моему папе. Я видела эту книгу.

Папа и Лиля очень дружили. После ее отъезда за границу они долго переписывались, когда он, естественно, не находился в тюрьме. Писала она и маме и даже мне, иногда присылала нам посылки, потрясавшие нас своим «великолепием» — туфли, платья и т. д. Переписка эта в начале тридцатых годов, став небезопасной, прекратилась.

Моя самая старшая тетка, Надежда Цедербаум, умерла очень рано, а муж ее С.Н.Кранихфельд — еще раньше. У них осталось трое детей, уже взрослых. Старший Андрей, которого я совсем не знала, по словам моего папы, очень его любившего и дружившего с ним, был замечательным человеком. Он был по убеждению социал-демократом (я думаю, в духе моего папы), молодежным организатором, пытался бороться за свои идеалы. Всю свою жизнь он провел в тюрьмах и ссылках и в тридцатые годы тоже, видимо, погиб в вихре страшных событий этих лет. Вторая дочь Нади, Люся, некрасивая, но очень милая, всегда представлялась мне идеалом христианских добродетелей и любви. Добрая, кроткая, самоотверженная, все время заботившаяся о брате и младшей сестре, она сравнительно поздно обрела личное счастье, вышла замуж за одного из товарищей Андрея и родила сына. Но счастье это было недолгим. Муж ее исчез в той же бездне, и всю жизнь она одна воспитывала сына, работала.

Младшая дочь Нади, Виктория, или Витя, — хорошенькая и жизнерадостная девушка, не была создана для служения идее. Имея способности к журналистике, она еще девочкой стала работать в «Комсомольской правде» и вовлеклась в совсем иной мир чувств и отношений. И хотя она всегда тоже очень любила и сестру и брата, в молодости ее жизнь шла совсем иным путем. Она вышла замуж за комсомольского работника, прожила с ним довольно долго, родила двух детей, вырастила их (один, младший, погиб лет в восемнадцать, утонув при купании), потом разошлась с мужем. И только уже в зрелом возрасте, и чем дальше, тем больше, увлеклась историей своей семьи: собирала материалы в библиотеках и архивах, написала книгу об отце — С. Н. Кранихфельде, думала со временем, когда изменится ситуация, написать о брате и других родственниках. В 1983 году она умерла.

О семье моего папы можно было бы написать целый роман вроде «Саги о Форсайтах» или «Семьи Тибо». Но это, наверное, окажется возможным только в далеком будущем, а тогда это, должно быть, станет неинтересным.

Всех этих людей я встречала, живя месяцами у Риты, в городе и на даче в Братовщине, куда иногда ездила с ее семьей летом. Но моим родным домом оставался дом на Спиридоновке, и я всегда с радостью возвращалась туда после очередного пребывания в «гостях». Там были мои любимые кузены, Соня и Володя, и в первую очередь, конечно, мама, если она к этому времени возвращалась из санатория. С началом нэпа, когда питание наладилось, мамин туберкулез постепенно отступил, необходимость в санаториях отпала. Мама теперь всегда была рядом, и, хотя я продолжала бывать в гостях у Риты и Жени и общаться со своими тамошними кузенами, жизнь моя отныне стала протекать более стабильно и налаженно.

К этому времени настала пора идти в школу. Тесный и однородный до тех пор, круг общения разомкнулся, и я вошла в более широкий, новый для меня и, как все новое, интересный мир, с совершенно иной, чем дома, атмосферой.

 

Глава 6. Школа

Я пошла в школу сравнительно поздно, в восемь лет, к тому времени уже свободно умея читать, писать и прилично зная французский язык. За два года до этого в нашем доме поселилась «бонна» — Бенигина Марковна, проработавшая много лет учительницей французского и «классной дамой» в балетном училище Большого театра. Полька по происхождению, верующая католичка, но, по условиям договора, никогда с нами об этом не говорившая, она учила меня, Игоря и Диму французскому языку, разговаривала с нами по-французски.

Вопрос о том, идти ли нам в школу или учиться дома, долго обсуждался в семье. Володя считал, что советская школа не может ничему научить, но и придумать ничего другого не мог. Поэтому в конце концов было решено, что мы должны учиться как все — ведь в 1921 году уже стало ясно, что возврата к старому нет и не будет. Сначала Володя отдал нас в школу № 26, находившуюся на Никитском (теперь Суворовском) бульваре в доме, около которого стоит теперь старый памятник Гоголю. Я пошла в первый класс, Игорек — в третий. Но школа была плохая, в памяти от нее у меня ничего не осталось, кроме странного имени моей первой учительницы — Ольга Иоаникиевна, которое мне трудно было произносить. За то время, что мы там учились, неутомимый Володя узнал, что неподалеку от нашей школы, в Хлебном переулке, есть другая — школа № 24, бывшая частная гимназия прогрессивного учителя Виктора Саввича Нечаева, где он же оставался директором и которая считалась хорошей. На следующий год он повел нас туда. В большом кабинете нас принял сам Виктор Саввич, высокий человек, строгий на вид, но с добрыми глазами. Он проэкзаменовал нас, Игорька безоговорочно похвалил и принял в четвертый класс, а про меня сразу сказал, что с арифметикой у меня нелады, но все же принял во второй. Так началась моя новая жизнь в двадцать четвертой школе Хамовнического района, несмотря на многие неполадки и сумасбродства тогдашней школьной жизни, оставившая в душе самые теплые и светлые воспоминания. Тогда советская школа только еще создавалась и строилась. В моей маленькой судьбе теперь столкнулись и скрестились школа и дом, большой мир и семья со всеми ее заботами и тревогами. Началась противоречивая, какая-то фантасмагорическая жизнь, к которой нужно было привыкать и приспособляться.

Школа тех лет, как и все остальное, находилась в состоянии бурной перестройки, в процессе которой легко выбрасывалось за борт не только плохое, но и многое хорошее из старой системы образования. Правда, младших трех классов это касалось меньше. Здесь по-прежнему главным способом обучения оставалась традиционная урочная система. Во втором классе все предметы вела, как обычно, одна учительница. Имя у нее было не менее сложное, чем у первой: ее звали Флорентина, или Флора Фредериковна. Позднее я оказалась тесно связанной с ней через мою самую большую подругу Юлию Гриндлер, ее племянницу. В доме у Флоры Фредериковны Юля жила многие годы. Я часто бывала у них и имела возможность хорошо узнать свою наставницу как человека. Это была очень добрая и в общем знающая учительница из интеллигентной немецкой семьи, окончившая педагогические курсы, но при этом невероятно шумная, крикливая и безалаберная, что, конечно, сказывалось и на моей учебе. Меня она очень любила, была в курсе моих семейных неурядиц, постоянно отпускала в Суздаль на свидания с папой, но на ней, наверное, лежала часть ответственности за то, что я и в третьем классе оставалась не очень грамотной и совсем плохо знала арифметику, хотя училась старательно. Уроки обычно делала сама, по арифметике — с помощью Игорька, но в первых классах не блистала отметками, да и не очень к этому стремилась, так как в то время совсем не отличалась честолюбием.

Кроме Флоры Фредериковны у нас была еще только одна учительница, обучавшая нас французскому языку — Анна Павловна, высокая, стройная, аристократической внешности женщина, хотя и не очень красивая, из бывших, мне кажется, институток. В отличие от Флоры Фредериковны, спокойная, строгая, властная и вместе с тем справедливая, она прекрасно знала французский язык и преподавала очень интересно. Но в третьем классе, видимо из-за улучшения отношений с Германией в двадцатые годы, французский нам заменили на немецкий, который Анна Павловна тоже знала и преподавала столь же хорошо. Так я стала учить второй язык. С четвертого до седьмого класса (наша школа была семилеткой) Анна Павловна оставалась у нас классным руководителем, и, несмотря на ее строгость, все ребята любили и уважали ее. И Флора Фредериковна, и Анна Павловна работали в гимназии Нечаева еще до революции, были дружны с его семьей, а его жена, добрейшая Варвара Ивановна, также учительствовала в начальных классах двадцать четвертой школы.

Класс наш в основе своей оставался стабильным до конца учебы, хотя в нем происходили кое-какие изменения. Он был очень разнороден по составу: здесь были и подобные мне интеллигентные дети, и дети рабочих, и мелкого мещанства. Вместе с тем учились с нами также Ира Смирнова — девочка из бывшей богатой купеческой семьи, державшаяся особняком, ее однофамилец Толя Смирнов — сын священника ближайшей церкви, Люся Жемчужная, дочь преуспевающего врача, вскоре навсегда уехавшая с семьей в Харбин. Застенчивая и боязливая, я до четвертого класса не имела в школе друзей и подруг, держалась отдельно от всех, не участвовала в шумных шалостях моих одноклассников. Да никто из них ко мне особенно и не тянулся. Обижать тоже не обижали, так как знали, что за меня всегда может вступиться Игорек, учившийся на два класса старше.

По-настоящему я полюбила школу, стала ощущать себя членом коллектива только с четвертого класса, когда у меня появились настоящие подруги, с которыми мы крепко дружили до окончания школы, а затем долго и после этого.

Первая подруга появилась у меня, правда, еще в третьем классе и не по моей, а по ее инициативе. Это была Лиля Гальперина, дочь известного в Москве врача и младшая сестра первой жены крупного художника Осьмеркина. Лишь немногим старше меня (на один год), она в свои одиннадцать-двенадцать лет представляла собой уже сформировавшуюся, большую и нескладную девушку с милым и добрым лицом. Как я теперь понимаю, Лиля оставалась одиноким, заброшенным ребенком, при всем материальном благополучии, никому не нужным в семье. К тому же она рано оказалась втянутой в богемную жизнь своей сестры, учившейся на артистку, и ее достаточно легкомысленного и развращенного мужа. Поэтому часто наблюдала то, чего не следовало бы видеть девочке ее лет, притом с сильно развитым уже сексуальным инстинктом. Ко мне она привязалась с какой-то неистовой нежностью, которая пугала меня. Как она мне потом объясняла, ее привлекла во мне чистота и невинность, которых не хватало ей самой, и разумное начало, противоположное всегда господствовавшей над ней стихии. Ее поступки отличались необычной экстравагантностью. Однажды она бросилась меня обнимать на школьной лестнице и увлекла вместе с собой на целый марш, в результате чего я сильно подвернула ногу. В другой раз во время урока физкультуры, когда класс на какое-то время опустел, она спрятала в печку новый сапог Саши Крылова, мальчика, которым она тогда увлекалась. Нянечка, не зная об этом, затопила печку и мы, вернувшись в класс и ощутив запах горелой кожи, извлекли из печки испорченный сапог. Подобная экспансивность дорого стоила родителям Лили. Вместе с тем это был добрый, хороший человек с тяжелой, увы, судьбой. В пятом или шестом классе она ушла из школы, поступив сначала на курсы журналистов, потом в Институт журналистики. Но и после мы изредка встречались. В моей жизни она позднее сыграла большую роль, познакомив однажды вечером с моим будущим мужем, но затем надолго снова исчезнув из моей жизни.

В четвертом классе у меня появилось сразу три подруги. Самой близкой и любимой из них, ставшей моим другом на всю жизнь, была уже упоминавшаяся мною племянница нашей первой учительницы Юля Гриндлер. Ее, дочь крупного горного инженера, родоначальника горноспасательного дела в России, кочевавшего всю жизнь по разным угольным бассейнам страны, когда пришло время серьезно учиться, родители поселили в Москве у тетки. Она была тоже в достаточной мере одинока и с двенадцати лет предоставлена самой себе. Ее кормили, одевали, обували, но никто, в сущности, не занимался ее воспитанием, и Юля воспитывала себя сама. Из-за частых переездов и смены школ, она, будучи на два года старше меня, попала в наш четвертый класс. Высокая, большая, нескладная девочка-подросток, тогда совсем некрасивая, к шестнадцати годам превратившаяся в очень интересную девушку, даже красавицу. У нее были большие голубые глаза, смелость, которой мне не хватало, самостоятельность, резкий, самобытный характер, что-то мальчишеское и тем особенно привлекательное для меня — тихой и застенчивой. Мы быстро сошлись с ней, несмотря на противоположность характеров. Главной почвой для нашей дружбы тогда, как и потом, были интеллектуальные интересы, и прежде всего увлечение литературой, о которой мы могли говорить без конца. Нашу детскую дружбу мы пронесли с Юлей через всю нашу исполненную превратностями жизнь, несмотря на разницу в характерах, в темпераментах, во многих жизненных установках. Наша сила тяготения друг к другу преодолевала все эти различия, побуждала нас быть терпеливыми к ошибкам и недостаткам друг друга, и часто не видясь по многу лет, мы встречались как друзья, не расстававшиеся ни на день.

Вторая моя подруга тех лет, была Фаня Гецелевич, дочь когда-то богатого и известного в Москве портного, имевшего свой дом на Бронной улице. Ко времени нашего знакомства отец ее уже умер, дом реквизировали и вся их большая семья, состоявшая из матери, трех сестер и двух братьев, один из которых был женат, жили очень скромно, даже бедно, но дружным и уютным домом, где я провела немало счастливых теплых вечеров моей юности. Высокая, сутулая, некрасивая еврейская девочка, Фаня носила две недлинные, но толстые черные косички и на год была меня старше. Ее широкий нос, толстые негритянские губы и высокий лоб не могли затмить прелесть ее темно-карих, живых, глубоко посаженных и очень умных глаз. Казалось, что где-то в глубине их, скрывалась какая-то невидимая тайна или мудрость. Внимательный взгляд этих глаз как будто проникал в душу. Это и вкрадчивые, немного кошачьи манеры, то ласковые, то резкие, придавали ей своеобразную прелесть и позднее делали ее очень привлекательной для мужчин. По своему житейскому опыту и практичности она была внутренне старше нас с Юлей и этим тоже нас привлекала. В школьные годы и первые годы после школы, до моего замужества, я очень с ней дружила, набиралась от нее «ума-разума» в разных сферах практической жизни. Потом наши пути разошлись. Мы с Юлей называли ее «черным вороном» за темные глаза и, как нам казалось, мудрость.

Третий член нашей компании Галя Головкина — маленькая, худенькая, востроносенькая, с большими голубыми глазами навыкате, с растрепанными, торчавшими в стороны маленькими косичками и глубоким шрамом на подбородке от стекла, в которое она врезалась во время беготни в зале. Всегда заляпанная чернилами, — была самой бесшабашной, веселой и компанейской из всех нас. Готовая на любой розыгрыш и озорство в любой момент, Галя неизменно оставалась бесконечно преданной нам всем. Очень разные, мы, однако, с четвертого класса до окончания школы-семилетки составляли неразрывную, тесно спаянную «четверку» — под этим именем и фигурировали в классе даже в глазах учителей. Словно четыре мушкетера, своим лозунгом мы считали «все за одного, один за всех», и в возникающих коллизиях школьной жизни всегда выступали единым фронтом. Имелась у нас даже своя как бы печать, с таинственным знаком, составленным из наших имен. Хотя я была тихая девочка, все мои подружки слыли великими озорницами и я, получив дома тоже мальчишеское воспитание, старалась держаться в их фарватере. Чего только мы ни делали: ездили на уроках на неуклюжих партах по классу, стреляли из рогаток чернильными бумажками, дрались с мальчишками, лили чернила из открытых окон на головы прохожих и многое другое. Учителя нас ругали за это, девочки в классе побаивались, а мальчишки уважали, некоторые из них даже дружили с нашей четверкой: общим нашим другом, страстно влюбленным в Юлю, был Володя Воробьев, тяжело больной мальчик, ходивший на костылях. Потеряв мать и младшего брата, который раньше тоже учился с нами, он жил с отцом и мачехой. Старше нас возрастом, Володя выглядел мрачным и одиноким, но был внутренне добрым, даже нежным, умным и смелым. Мы дружили с ним все четверо до седьмого класса, когда он умер после тяжелой болезни. Хорошим товарищем всегда оставался Игорь Тарле — племянник известного позднее ученого Евгения Викторовича Тарле. Интеллигентный и славный, он тоже тяжело болел — детским сахарным диабетом — и тоже умер, не окончив нашу школу. Другие мальчики были попроще, из самых разных слоев, многие слыли порядочными озорниками, но никто из них никогда не ругался, считал позором обижать девочек, ябедничать, бояться ответственности за содеянную вместе шалость. Я помню, как однажды из шкафа первоклашек, занимавшихся в классе в первую смену, кто-то стащил тетради, перья, карандаши. На дознании у директора никто из нас ничего не сказал, несмотря на угрозы суровых мер воздействия. Другой раз мы всем классом ушли с урока литературы, и все попытки установить «зачинщиков» так и не удались.

Эта детская спайка, доверие друг к другу, чувство чести и собственного достоинства составляли важную часть морального климата тогдашней школы, и не только нашей. С пятого-шестого класса в нашей среде уже зарождались детские романы школьного свойства, выражавшиеся в дерганье за волосы, в так называемой «возне» — перепалках, толкучках в классе во время перемен, но не более. Никаких пошлых ухаживаний и разговоров мы не знали, во всяком случае в нашем присутствии их не было.

В шестом классе наша четверка вела долгую «таинственную игру» с мальчишками класса. Мы писали им письма, подписанные нашей монограммой, которой они тогда не знали, изображая наличие в классе какого-то союза, состав которого они пытались разгадать. Все это казалось страшно интересным, увлекательным и заполняло однообразие скучных школьных уроков. Были и другие удовольствия. Наша школа располагалась в Хлебном переулке (д.2), выходившим на Поварскую (ул. Воровского), в то время соединенную с Арбатской площадью. Почти на углу с нашим переулком находилась булочная-пекарня, из которой всегда шел опьяняющий запах свежеиспеченного хлеба. Самыми вкусными были тогда маленькие французские булочки (теперь они называются «городскими») с поджаренной, хрустящей корочкой и ароматной мякотью. На большой, двадцатиминутной перемене, мы взапуски бегали в эту пекарню за булочками и на обратном пути с наслаждением их съедали, что составляло наш основной завтрак (буфета, тем более горячих завтраков в школе не было). Эти побеги в булочную тоже остались одним из самых радостных воспоминаний моей школьной жизни.

Свободное от школы время наша «четверка» тоже часто проводила вместе. Сообща учили уроки, повторяя задания друг другу, решали задачки, в промежутках болтая о всякой всячине. Эти встречи проходили весело и интересно. Собирались мы чаще всего у меня, так как мама была на работе, а комната — большая. Особенно притягивало нас большое, мягкое, старое кресло. Мы нашли способ размещаться в нем вчетвером. Одна из нас садилась в кресло, другая ложилась поперек ее колен, а две остальные садились на толстую спинку и одну из боковых стенок. Сколько часов мы провели в этом кресле теперь не пересчитать. И нам всегда было хорошо. Между нами не бывало ссор. Наши детские сердца, при всем различии наших характеров и жизненных условий, бились в унисон. Каждый не сомневался в верности друга и был открыт ему навстречу. Эта открытость, вера в верность и дружбу, готовность помочь друг другу в беде составляла в течение четырех лет одно из главных очарований моей жизни, за что я благодарна судьбе.

 

Глава 7. Как мы учились

Школа двадцатых годов в СССР бурлила и кипела, как и все вокруг. Отвергались старые методы преподавания, вводились новые, часто непродуманные или не соответствующие тогдашним скромным условиям и колоссальным задачам народного образования. Уходили старые учителя и приходили новые, возникали и вновь исчезали новые и старые предметы. В нашей школе все это тоже было, но в некоторой степени умерялось осторожностью наших директоров. В эти годы на ниве просвещения бурно развивался так называемый Дальтон-план, усиленно внедрявшийся сверху. Кто такой был этот Дальтон и в чем заключался в первоначальном варианте его «план» обучения, ни я, ни мои товарищи точно не знали. В известной сатирической повести Огнева «Дневник Кости Рябцева», популярной в двадцатых — начале тридцатых годов, приводилось двустишие, якобы распространенное в то время среди учеников:

Ты, Дальтон, проклятый лорд, Уходи, паршивый черт!

Из чего можно было заключить, что это был англичанин (или, в крайнем случае, американец). Суть его педагогических идей в известном нам (и, видимо, нашим учителям) воплощении заключалась в том, что дети должны заниматься не индивидуально, а бригадами. Получив у преподавателя тему, после краткого вводного урока бригады должны были ее разрабатывать, используя своего рода «разделение труда», составить общий отчет и бригадой же сдать зачет. Опрос проводился коллективно, а так как бригады составлялись из учеников разных способностей и возможностей, то это давало легкий шанс лодырям и невеждам получать свои зачеты под общей шапкой бригады, где главную работу делали сильные ученики. Думаю, в теории «лорд» Дальтон преследовал благую цель: взаимопомощь и взаимообучение внутри бригады, но на практике часто получалось обратное. Бригадный метод обучения был успешен и полезен лишь при хорошем, внимательном к каждому ученику учителе, который знал каждого из них, а в бригаде царили дружеские отношения.

В первых трех классах мы занимались по традиционной урочной системе. Но с четвертого класса испытали на себе прелести бригадного метода. Главные предметы, изучавшиеся нами, плохо поддавались этой системе. К тому же и учителя оказались не на высоте. К этому времени В.С.Нечаев, как бывший владелец гимназии, был отстранен от директорства. Его место заняла весьма пародийная дама Забицкая (не помню как ее звали), довольно злая и ехидная, но несомненно умная и не слишком уповавшая на Дальтон-план, хотя формально и соблюдавшая его по указанию вышестоящих организаций. Кроме того, ей приходилось брать преподавателей, совсем не годившихся не только для новой системы, но и для преподавания в школе вообще. Таким был, в частности, наш учитель русского языка Абрам Моисеевич (не помню фамилию), из местечковых евреев, прославившийся на своей «малой» родине не столько революционными делами, сколько словами. Русский язык при этом он коверкал немилосердно, говорил с невероятным акцентом, так что под его умелым руководством мы забыли все, что выучили в первых трех классах. Ему я в значительной мере обязана своей долгой безграмотностью, ибо никаким правилам он нас не учил, но усиленно прививал неуважение к родному языку. Зато он был мастером произносить на собраниях революционные речи. Все мы его не любили и неуважительно называли «Абрашкой». По настоянию родителей, видевших на родительских собраниях, каковы его познания в русском языке, его от нас убрали.

Остальные наши учителя представляли собой разношерстную публику. В четвертом и пятом классах, кроме нашей классной руководительницы Анны Павловны (о которой я уже говорила) и «Абрашки», над нами господствовали две сестры: Ольга и Елизавета Ивановны. Ольга Ивановна — маленькая черненькая, сухонькая и довольно злая женщина, преподавала нам литературу весьма скучно, но добросовестно; Елизавета Ивановна — большая полная, с рыжеватой пышной прической, очень крикливая и раздражительная, по прозвищу «Броненосец», она обучала нас обществоведению — предмету, заменившему в то время историю.

Обе они были учителями дореволюционной школы и применяли Дальтон-план в самой незначительной мере, ведя занятия, за редким исключением, по обычной урочной системе с индивидуальными опросами. Бригадный метод применялся иногда лишь в обществоведении. Нас водили на экскурсии — обычно на какие-либо заводы или в мастерские, где каждый в бригаде изучал свою часть производственного процесса и потом все вместе составляли бригадный отчет. Фиктивность этого метода видна хотя бы из того, что я сама, вполне примерная и исполнительная девочка, но стеснявшаяся идти на фабрику, написала прекрасный отчет о мифической шоколадной фабрике, где я будто бы побывала, взяв все данные о производстве шоколада из тогдашней дореволюционной «Детской энциклопедии». Никто так и не открыл моей фальсификации. Арифметику, которую я ненавидела, преподавала по совместительству Ольга Ивановна. Кроме того, нас обучали рисованию. Это делала сидевшая тогда без средств Матильда Ивановна Рындзюнская, прекрасный, талантливый, впоследствии известный скульптор. В высшей степени интеллигентная, добрая и, как потом оказалось, очень нас любившая, она, однако, оказалась неопытным педагогом. Мы же были слишком глупы, чтобы оценить ее талант, и, зная о ее беззащитности, издевались над ней сколько могли, так что наши уроки рисования представляли собой сплошной хаос с невероятным шумом, гамом, беготней, драками, в то время как бедная «Матильда» беспомощно сидела за столом, не в силах навести в классе элементарный порядок.

В четвертом классе появился у нас еще один учитель, преподававший странный предмет, по-моему, не входивший в какую-либо программу — «развитие речи». Что это означало, не знал, похоже, и сам тогда еще совсем молодой Сергей Алексеевич Лучишкин, чтец, учившийся у известного артиста Сережникова художественному чтению. Позднее он стал известным художником, товарищем моего мужа по Московскому союзу художников.

Молодой, худощавый, подвижный, живой, с большими голубыми глазами, Сергей Алексеевич, в отличие от «Матильды», быстро нашел с нами общий язык и до конца обучения в двадцать четвертой школе-семилетке оставался нашим другом и одним из любимых учителей. «Развитие речи», которому он нас учил, заключалось в том, что он объяснял нам понятия «метафора», «синоним», «троп» и др., демонстрировал разные поэтические размеры — ямбы, хореи и т. д., придумывал интересные задачи на эти темы, читал нам много стихов и требовал от нас декламаторского чтения. Его предмет, изобретенный, по-моему, чтобы дать молодому артисту скромный заработок, оказался, в конечном счете, полезным для многих из нас, в том числе и для меня, так как из его веселых и остроумных рассуждений по-новому открывалось многое из того, чего нам не удавалось почерпнуть из сухих и социологизированных объяснений Ольги Ивановны.

Была у нас также одна любимая учительница — физкультуры. Маргарита Александровна, молодая, стройная, подтянутая, строгая и вместе с тем веселая, превращала уроки физкультуры в интересные и развлекательные занятия. Она оставалась у нас до конца седьмого класса.

Новые предметы и учителя появились с пятого класса, т. е. со второй ступени обучения. К этому же времени стал постепенно сходить на нет и Дальтон-план. Началось серьезное преподавание математики. Ее вела прекрасная учительница Екатерина Дмитриевна, на вид, однако, нелепая, небрежно одетая «старая дева», как мы считали, хотя ей едва ли минуло тридцать. Серьезная, строгая, но спокойная, правда, не без ехидства, она иногда взрывалась в ответ на наши шалости и громко кричала на нас. Отсюда произошло, видимо, ее прозвище «Белуга», которое пришло к нам от бывших пятиклассников, рассказывавших про ее строгость невероятные ужасы. Я была не в ладах с математикой, училась в основном на «уды» (тройки), а иногда получала и «неуды» (двойки). Поэтому все три года занятий с ней я безмерно ее боялась и от этого училась еще хуже, при всей своей добросовестности. Мои подруги из «четверки» оказались удачливее меня. Только к концу седьмого класса мы открыли в нашей «Белуге» прекрасного, доброго человека, с которым грустно было расставаться. Математикой, к счастью, мы занимались без всякого Дальтон-плана.

В пятом классе, с началом занятий по физике, у нас появился новый (ранее не работавший в этой школе) учитель Гилель Львович Несвятский, незадолго до того окончивший университет. Это был рыжеватый, с тонким интеллигентным лицом, в очках, на вид строгий, но, в сущности, очень добрый и державшийся с нами на равных человек. С ним мы занимались по Дальтону в маленькой скромной лаборатории, выполняя бригадами разные задания по физике. Очень хороший преподаватель, Гилель Львович объяснял сложные вещи понятно, но очень сердился, когда, прослушав его объяснения, кто-то мялся у доски при опросе. В таких случаях, не стесняясь в выражениях, он говорил: «Эх ты, корова!», или «дубина», или просто «дура». Но мы на это нисколько не обижались. Веселый, остроумный, он, в общем, любил своих учеников и старался дать им как можно больше знаний. Позднее, уже после окончания школы, он как-то позвал небольшую группу учеников к себе, и мы провели веселый и счастливый вечер в его скромной комнате в коммуналке за чайным столом, заливаясь хохотом над его хохмами. Мы любовно называли его «Гилькой».

Совсем другим был наш тоже новый учитель химии (не помню, как его звали), по прозвищу «Селезень», из-за длинной шеи и близко посаженных глазок. Хороший педагог, но довольно нудный и равнодушный человек, он мало интересовался нами. С ним мы тоже работали по Дальтону в химической лаборатории: делали опыты, записывали их результаты и потом сдавали зачет по каждой теме. Обучал он нас неплохо, и все мои скромные знания по химии я почерпнула из занятий именно с ним.

Географию нам преподавала Серафима Дмитриевна Менделеева — дочь знаменитого ученого. Тихая, скромная, худая, она была уже немолода, жила со старушкой матерью и сестрой где-то в арбатских переулках. Выглядела всегда усталой, грустной, какой-то пришибленной, вела уроки содержательно, но несколько скучновато, а мы, неблагодарные, дали ей прозвище «Глиста в маринаде».

Едва ли не самым любимым нашим учителем и другом стал преподаватель биологии Леонид Михайлович. Человек тяжелой жизни, рано потерявший жену и воспитавший четырех маленьких детей, он был исключительно добрым, отзывчивым человеком, который относился к каждому из нас с вниманием и заботой. В его маленьком кабинете биологии, расположенном под крышей школьного здания, по стенам висели изображения разных зверей и птиц, внутренних органов человека, всевозможных бацилл и микробов. Здесь же красовался скелет, который в этом уютном мирке совсем не казался страшным. Учителем Леонид Михайлович был очень хорошим, вдумчивым и серьезным, умевшим говорить о самых трудных сюжетах просто и нисколько их не опошляя. Когда в седьмом классе мы приступили к изучению анатомии и физиологии человека, он, надо думать по своей инициативе (этого не было в тогдашних программах), много времени уделял модным теперь проблемам сексологии, объясняя четырнадцатилетним мальчикам и девочкам вопросы взаимоотношения полов, половой гигиены, рассказывал о тяжелых болезнях, возникающих при ее несоблюдении, предостерегал нас от ошибок в этой сфере. И, что самое удивительное, ни во время этих уроков, ни после них, мы не слышали от наших мальчиков никаких разговоров на эти больные темы, никаких скабрезностей, не видели усмешек — настолько серьезными и целомудренными оказались его уроки. Это был настоящий учитель и Воспитатель с большой буквы, благодарность к которому сохранилась у меня и по нынешний день.

В пятом классе в нашу монотонную жизнь ворвалась как метеор новая учительница литературы, во всем противоположная сухой Ольге Ивановне. Совсем еще молоденькая, Екатерина Александровна, была хорошенькой толстушкой с кудрявой прической, румянцем во всю щеку и живыми карими глазами. Всегда хорошо одетая и кокетливая, она воспринималась нами скорее как добрый товарищ-сверстник, нежели как учитель. И она отвечала нам тем же. За ее милую пухлость, румяные щечки и губы (она не красилась) мы прозвали ее «Пончиком». Все — и мальчики и девочки нашего класса — были просто влюблены в нее. Ее уроки проходили всегда весело и интересно. Она знала и любила литературу не по-книжному, но от души, и охотно делилась с нами этой любовью, «играя» нам вслух стихи, давая интересные темы для сочинений, открывала нам новые стороны даже известных произведений. Если занятия кончались ее уроками (а мы занимались во вторую смену) весь класс гурьбой отправлялся провожать Екатерину Александровну до Арбатской площади, шумно и весело болтая. Здесь ее встречал молодой человек — муж или жених, с которым мы быстро познакомились, хотя и ревновали ее к нему. Однако «Пончик» пробыла у нас недолго, и в шестом классе у нас появился еще один, последний в этой школе преподаватель литературы Борис Иванович — высокий, седой, пожилой человек, которого мы считали стариком. Он был серьезным преподавателем, впервые познакомил нас с литературной критикой Белинского, Добролюбова, Писарева, тогдашнего литературоведа Переверзева. Несмотря на то, что Борис Иванович, в отличие от «Пончика», был суховат и не вносил в свои уроки особых эмоций, занятия с ним упорядочивали наше эмоциональное восприятие литературы, многое в ней объясняли и давали хорошую основу для дальнейшего ее восприятия. Борис Иванович тоже не избежал клички. Из-за его внешнего вида — высокого роста, бородки клинышком — мы прозвали его Дон Кихотом, хотя по своим внутренним качествам он мало напоминал Рыцаря печального образа.

В шестом классе, наконец, нашу обществоведку «Броненосец» сменила новая, молоденькая учительница Екатерина Ивановна, которая вносила в этот весьма неопределенный по содержанию предмет гораздо больше собственно исторического материала. Правда, поскольку единственными достойными темами из прошлого считались революции и вообще классовая борьба, главное внимание сосредоточивалось на них. Но все же мы получали кое-какие исторические сведения, способствовавшие развитию у меня любви к этой науке, что подкреплялось чтением исторической литературы из домашней библиотеки дяди.

Говоря о школе моего времени, я забыла отметить такой важный фактор в ее жизни в двадцатых годах, как школьное самоуправление. По примеру всех других учреждений, в школе действовали выборные ученические организации — «учкомы», которые имели представителей в каждом классе, ежегодно на своих общих собраниях избиравшие председателя и весь учком. Председатель учкома должен был участвовать в решениях школьной администрации наряду с представителями парторганизации и имел там весьма веское слово. В то время в школе было мало пионеров и комсомольцев, вступление происходило не автоматически, а по желанию. И поэтому учком представлял интересы как бы всех учащихся. Он, естественно, пополнялся пионерами и комсомольцами и среди ребят не пользовался особым авторитетом. Все время, что я училась в старших классах, председателем учкома у нас оставался некий Иоффе, рослый мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, один из лучших учеников школы, обладавший к тому же гулким басом, которым он мог перекричать самые шумные собрания. Руководителем же пионерской, а позднее комсомольской организации, очень немногочисленной, была Фрида Хейфец, маленькая девочка с длинным и всегда сопливым носом, неизменно в пионерском галстуке, очень крикливая и вместе с тем невзрачная. Она училась неважно и авторитетом не пользовалась. Если добавить, что секретарем парторганизации (тоже тогда немногочисленной) несколько лет был уже упоминавшийся мной «Абрашка», то вся общественная жизнь школы находилась в руках еврейских активистов, что легко могло породить антисемитизм, но в то время мало кого трогало, тем более, что все эти организации находились под каблуком у нашей директрисы, женщины умной и довольно деспотичной. Мы, четыре подруги, стояли далеко в стороне от всего этого: я не хотела вступать в пионеры, так как боялась расспросов о родителях, Фаня — тоже, потому что была из «мелкобуржуазной среды». Гале не позволяла стать пионеркой мать, видимо настроенная скептически по отношению к новым властям. А Юля вообще не интересовалась этими вопросами, но больше литературой и своими школьными романами. Таким образом в мои детские годы я осталась вне активной общественной жизни, которая, впрочем, была скорее видимостью, чем реальностью.

Так мы «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь»; и, хотя не сдавали никаких экзаменов, но только зачеты и контрольные, все же усваивали достаточное количество нужных и полезных сведений, которые оказались необходимыми позднее. Я не без грусти покидала двадцать четвертую школу в 1928 году и оставалась благодарной ей впоследствии. Вообще, почти весь наш класс любил эту школу. Мы ходили туда с удовольствием, знали вдоль и поперек все уголки затейливой архитектуры здания, где она размещалась, любили ее дровяные голландские печи, топившиеся каждый день, обожали добрых нянечек, которые помнили нас всех по именам, и, в конечном счете, наших учителей. Все это было родное, близкое и лишенное казенности, столь мучительной в дореволюционных гимназиях, а потом и в советской школе сороковых годов. Мы не знали ни формы, ни пышных нарядов, ни украшений, не мучились завистью к тем, кто лучше одевался. В этой школьной жизни была простота и человечность.

В последний год нашего пребывания в школе (1928) С.А.Лучишкин предложил нам к выпускному вечеру поставить спектакль «Горе от ума». Это была смелая затея, но сколько радости и счастья принесла она нашим двум выпускным классам, ученики которых все без исключения так или иначе включились в это дело! Юля играла Софью, очень красивый мальчик из параллельного класса играл Чацкого, наш одноклассник Сережа Гришин — Фамусова, еще один — Скалозуба, Зоя Сереброва, тоже из нашего класса, — Лизу, а мой хороший друг Виталий Соболев — Молчалина. Мне выпала на долю роль графини-внучки, Фане — графини-бабушки, вертлявой Гале — одной из барышень Тугоуховских. Но дело не в ролях, а в том всеобщем подъеме и одушевлении, которое охватило всю школу. Все что-то рисовали, резали, клеили, делали декорации, подбирали из скромной школьной мебели необходимый реквизит. Вот тут-то наша «Белуга» неожиданно принесла нам роскошный наряд XIX века для Софьи, несколько вееров, несколько пар бальных туфель и длинных, выше локтей перчаток, проявив живой интерес к нашему начинанию. А как интересно было на репетициях, где царил Сергей Алексеевич, упорно воспитывавший наших доморощенных актеров. Эти несколько месяцев пролетели как в розовом дыму, как время незабываемого счастья, торжества юности и незримо присутствовавшей в школе атмосферы театра. Странно, что эта пора, оставившая столь глубокий след в наших детских сердцах, не запечатлелась в сердце нашего вдохновителя и руководителя С. А. Лучишкина. Когда много лет спустя мы с мужем встретили его в Московском союзе художников и я попыталась заговорить о том спектакле, он так и не смог ничего вспомнить.

И вот в начале июня, после окончания занятий наступил выпускной вечер. Было жарко. Москва тонула в цветущей сирени. Наши мальчики нанесли ее охапками в зал, где должен был идти спектакль, в нашу общую костюмерную, в коридоры школы. Все здание заполнилось одуряющим запахом цветов, и весь тот радостный день ассоциировался с этим запахом весны, юности, ожидания счастья. И теперь, на склоне моих лет, когда я вдыхаю концентрированный запах сирени, мне вспоминается этот светлый вечер, в который закончилось мое детство и отрочество и началась юность.

Спектакль, для нашего любительского уровня, прошел прекрасно. Заполнившие зал ученики младших классов, учителя, родители радостно нам аплодировали. За сценой же кипели свои страсти: то не ладилось с установкой декораций, то кто-то из неопытных кавалеров наступил на шлейф роскошного платья Софьи, который затрещал по швам, то что-то не заладилось с гримом. Однако на маленькой сцене все было хорошо. Каждый вел свою роль с увлечением, грибоедовский блистательный стих звучал во всей своей победоносной силе в устах неопытных, но вдохновенных актеров, назубок знавших свои роли; зал то и дело взрывался аплодисментами. Когда представление закончилось, переодевшиеся в обычное платье, разгримировавшиеся, возбужденные и разрумянившиеся, мы бросились в зал с букетами сирени к учителям; потом вынесли скамеечки, и начались танцы, за которыми последовал чай для выпускников с учителями. А затем погасли «огни рампы» и нас охватило ощущение грусти оттого, что все осталось позади, что школьные годы кончились, что впереди взрослая, как мы считали, жизнь. Но юные сердца в такой вечер не могли долго грустить. С охапками сирени в руках, большая часть нашего класса гурьбой вышла из школы с веселым смехом и песнями. Мы долго еще бродили по улицам, дошли до Москвы-реки, где белой громадой тогда еще возвышался храм Христа Спасителя, окруженный скверами с массой цветущих яблонь и вишен, и ходили, болтали, мечтали и пели там, пока в три часа утра не забрезжил ранний летний рассвет, и все стали разбредаться по домам. Я была в тот день нарядная и счастливая, в розовом батистовом платье с оборочками, на котором лежали две темные толстые косы. Впервые в жизни я ощущала себя красивой, способной кому-то понравиться, что подтверждалось тем, что со мной рядом шагал Степа Петров, один из героев нашего класса с огромным букетом все той же сирени, врученном мне у входа в мое парадное.

Этот летний вечер и последовавшая за ним светлая ночь навсегда остались одним из немногих, самых счастливых дней моей жизни. На память о нем я, как уже говорила, сохранила запах сирени, выученное наизусть от слова до слова «Горе от ума» и благодарность нашей маленькой скромной школе в Хлебном переулке, д.2. Дом этот стоит и теперь, и, проходя мимо него, я, помимо своей воли, вспоминаю во всех деталях проведенные под его крышей шесть лет.

 

Глава 8.

Наши развлечения

Хотя мы любили школу и ходили туда с удовольствием, она, конечно, не могла исчерпать круг наших детских интересов.

По мере того, как мы взрослели, возникали новые потребности. Правда, я и Галя, даже в тринадцать-четырнадцать лет, оставались еще совсем девчонками и были далеки от флиртов и «романов». Зато Юля и Фаня, более старшие и более развитые физически, уже проявляли интерес к ним. В шестом классе к нашей «четверке» присоединились еще две девочки, Зоя и Нина, и несколько мальчиков, часто нашими компаньонами оказывались Таля (Виталий Соболев) и Саша Крылов. Каждые две-три недели мы собирались дома у Нины Мякотиной, в ее комнате на Поварской, пили чай (только чай) и танцевали под старый, хриплый патефон модный тогда фокстрот, тустеп, а также старые танцы — вальсы, польки, венгерки. Веселье не иссякало потому, что мы были юные, мечтали о будущем счастье, надеялись, верили во все лучшее и нам хотелось смеяться, петь и танцевать. Часто ходили в кино на по большей части глупые заграничные комедии (своих фильмов в ту пору выпускали мало) с известными тогда актерами Гарольдом Ллойдом, Бестером Китоном, Мэри Пикфорд, Дугласом Фэрбенксом. Очень много счастливых часов провели мы, гуляя по улицам и бульварам Москвы. В эти годы я хорошо узнала и полюбила свой город, ставший для меня родным, несмотря на мое петербургское происхождение.

Кто не знал тогдашнюю Москву, тот не может представить себе ее своеобразной прелести. Она была малоэтажной и зеленой. Почти все дома окружены зелеными дворами и палисадниками. Бульвары зеленели, отделяя центр от более далеких районов. Садовая представляла собой тенистый бульвар, засаженный столетними липами. Среди небольших двух-трехэтажных домов здесь и там поднимались строгие ампирные или более причудливые, в стиле модерн фасады богатых особняков знати и купечества, придавая городу какой-то своеобразный, разношерстный стиль. В Москве еще сохранялось много церквей, обычно довольно древних, и каждая была по-своему красивой. На Спиридоновке, недалеко от нашего дома стояла церковь Святого Спиридония, старинная, XVII века, о которой написано еще у Пушкина в «Евгении Онегине» («…У Спиридонья в переулке…»). На Большой Никитской улице возвышался белокаменный большой храм Вознесения (он цел и теперь), где тогда еще шли службы. Около нашей школы, на Поварской, находилась старая церквушка, в то время грязная и обшарпанная, где служил отец одного из наших одноклассников, Толи Смирнова. Теперь эта церковь, вычищенная и отремонтированная, красуется на Новом Арбате. А в конце Пречистенского бульвара возвышался над Москвой белый, златоглавый храм Христа Спасителя — главный храм Москвы, построенный, как и Исаакиевский собор в Петербурге, в честь победы в войне 1812 года, как говорили, на деньги, собранные народом. В скверах, окружавших храм было бесподобно хорошо, особенно летними теплыми вечерами, и они оставались самым любимым местом наших прогулок.

Маковки церквей, поднимавшихся там и тут, как и красивые особняки, оживляли облик неказистой, на первый взгляд, столицы. Но лучшим ее достоянием были милые тихие переулки, сохранившие аромат XIX века, ауру Пушкина и Лермонтова, Герцена и Огарева, Грановского и многих других. В те годы мы исходили и выучили наизусть все незабываемые арбатские переулки, что окружали красавицу Поварскую, а также улочки, в районе Спиридоновки, Патриарших прудов — Малую и Большую Бронные, Трехпрудный переулок, Спиридоновский переулок и те, что петляли вокруг Малой и Большой Никитских. Здесь я знала и любила каждый уголок, каждый дом, всегда чем-то особенный и поэтому милый. Москва была хороша и летом и зимой, чаще всего морозной и снежной, когда снег весело поскрипывал под ногами, около тротуаров высились аккуратно сложенные сугробы, переливавшиеся на ярком зимнем солнце. Как хорошо было в снежный зимний вечер стоять на Тверском бульваре у памятника Пушкину, еще не перенесенного со своего прежнего, уютного места и любоваться вьюжным вихрем вокруг старинных фонарей, стоявших по четырем углам площадки; в этом вихре тоже было что-то веселое, озорное и в душе рождалась волшебная легкость. Снег и ветер румянили щеки, холодили руки и ноги, но все казалось не страшным и веселым. Недаром эта маленькая площадка оставалась самым любимым местом свидания влюбленных «на Твербуле у Пампуша». Но больше всего нравилась мне весна с ее веселыми, прорывающими снежный наст ручейками, по которым весело было пускать кораблики, набухшими почками и липкими зелеными листочками, цветение сирени в палисаднике у нас во дворе; весну, пробуждавшую радостные мечты о будущем, о новом и неизведанном, что сулила жизнь, счастливую тревогу молодой и еще светлой души.

Я любила церковные праздники, и больше всего — Пасху, потому что ее праздновали весной. В пасхальную неделю, в светлые вечера, хорошо было, стоя во дворе у наших чугунных ворот, смотреть, как люди шли в церковь святить куличи и пасхи в беленьких узелках, слушать веселый перезвон колоколов, далеких и близких, рождавший какое-то радостное ощущение всеобщего счастья, мира, покоя и светлой радости. В столовой стоял уже белый, накрытый шуршащей скатертью стол, на нем громоздились пасха и кулич, крашеные яйца, закуски всех видов, бутылки вина. Но нас рано отправляли спать. Володя же обычно шел к заутрени, не по сугубой религиозности, а по воспитанной с детства привычке. И только рано утром, часов в шесть, когда он возвращался, нас будили и все садились к столу, христосовались и желали друг другу счастья.

Уже тогда все это было анахронизмом, попыткой удержать неумолимо уходившее прошлое, на минуту остановить бешеный ход жизни и испытать чувство привычного покоя опрокинутой старой жизни. Я инстинктивно это чувствовала, но не могла устоять перед напором светлой и успокаивающей радости, которая не перешагнула за рубеж двадцатых годов, но неизменно связывалось в моих воспоминаниях со старой, уютной, уходящей Москвой, еще тихой в своих глубинах, с редкими автомобилями на маленьких улицах, с немногочисленными линиями трамваев — бульварного «А», ласково именовавшегося «Аннушкой», и «Б», «букашкой», ползавшей по Садовому кольцу. Мне странно теперь думать, что я еще видела Иверские ворота, Сухареву башню, Красные ворота на теперешней Лермонтовской площади, Триумфальную арку не на Кутузовском проспекте, которого тогда не было, а у Белорусского вокзала, храм Христа Спасителя и многое другое, чего теперь нет в Москве. Моя Москва тех лет — маленький, по сравнению с сегодняшним, город, для которого Дорогомиловская застава, Ленинградское шоссе, Рогожская застава, Лефортово считались далекими окраинами. Ее уже не вернуть, да и не надо. Время вносит свои коррективы, без которых нельзя. Один из величайших городов мира, Москва приобрела новые красоты и прелести, но неизбежно что-то утратила из старых.

И все же для меня Москва моего детства — милый, незабываемый город. Конечно, не все было хорошо в этой ушедшей Москве. Как язвы на ее теле, чернели на улицах и площадях котлы для варки асфальта, которым в те годы усиленно заливали корявые булыжные мостовые и плиточные тротуары, тоже не очень удобные для хождения. В этих котлах по ночам ютились беспризорники — дети голодных лет гражданской войны. В страшных, грязных лохмотьях, в жалких опорках, с взъерошенными грязными волосами, часто нападавшие на прохожих и отнимавшие всякую мелочь, эти несчастные жертвы политических и военных бурь долго отравляли покой тогда еще тихого города, оставались его позором и болью. Усилиями Дзержинского и его чекистов в 1921–1924 годах их ловили, отправляли в трудовые колонии, но еще и в конце двадцатых годов многие из них, привыкшие к вольной, хотя и голодной жизни, бежали из колоний, вновь появлялись на улицах Москвы, как затравленные и злые зверьки. Часть из них нищенствовала. В трамваях и пригородных поездах они пели жалостливые песни, собирая копейки, и это было повседневным явлением, к которому все привыкли. Складывался особый беспризорнический фольклор. Сейчас многое из него забылось. Помню отдельные слова и строфы из наиболее распространенной песни такого рода:

…Я не знаю покоя с молодых, юных лет. Я родился сиротой, счастья-доли мне нет. Посмотрите все люди — разве я человек? Соберите же, граждане, мне хотя б на ночлег.

Вообще, в городе было много нищих. Они собирались на церковных папертях, там, где церкви работали, стояли просто на улицах с протянутой рукой или сидели на углах. Среди них встречалось много инвалидов и калек. Я боялась их; мне было почему-то стыдно проходить мимо них, и я старалась из своих скромных карманных денег положить монетку в их руки или в разложенные на земле шапки.

Москва в целом одевалась бедно, если не считать нэпманов и их жен, разъезжавших на извозчиках-лихачах в мехах и бриллиантах. Но их встречалось мало, а после 1925 года они постепенно исчезли. Толпа же была одета больше в темные, скромные цвета, которые считались более практичными. Одежду детям шили и покупали на вырост, и тоже по большей части скучных тонов, обувь преобладала обычно или черная или коричневая, если не считать белых летних парусиновых туфель на кожаной или резиновой, калошной подошве. Зимой носили или валенки, или разного вида «боты» на каблуках, а дети — черные, резиновые, доходящие до щиколотки, наподобие закрытых калош, с металлической пряжкой-застежкой, похожие на теперешние «прощай молодость». Так мы жили, учась, озорничая, развлекаясь, как могли, не очень заботясь о красоте одежды и радуясь каждой новой скромной обновке.

 

Глава 9.

Новые события, родственники и знакомые

А жизнь между тем шла, как пишет Ч.Диккенс в своем романе «Домби и сын», «сердитой стопою». Она все круче взвинчивалась вверх, уходила вперед от старых, патриархальных порядков, еще гнездившихся в обществе. Важным рубежом в этом движении стала смерть В.И.Ленина в 1924 году. Я училась тогда в третьем классе. В день похорон стоял сильный мороз — двадцать четыре градуса, и нас отпустили из школы и из-за траура, и из-за мороза. Но мы, конечно, вертелись на улице, смотрели на мрачные колонны людей, двигавшихся в центр к Дому Союзов для прощания с Лениным, на яркие костры, которыми обогревались долго ожидавшие своей очереди манифестанты, видели ранний закат морозного зимнего дня. Мне было тогда десять лет, и я не понимала всей важности случившегося для моей личной судьбы и судьбы всей страны. Но я и окружавшие меня люди, в том числе мои подруги и, особенно, домашние, ощущали смутную тревогу, которую всегда возбуждает неясность жизненных перспектив, задавались вопросом, что же будет дальше. В.И.Ленин — творец Октябрьской Революции, ее душа и мозг — ушел из жизни, оставив страну в начале нового пути, у распутья многих дорог, на людей, во многом не согласных друг с другом в выборе пути. Взрослым была ясна неизбежность борьбы между ними, которая не заставила себя долго ждать. Объединявшая всех необходимость выстоять в совместной борьбе с белыми армиями, с голодом и разрухой, непререкаемый авторитет Ленина, теперь, в мирной обстановке и с его кончиной перестали играть роль сдерживающего фактора. Не было второго вождя, способного силой разума и убеждения объединить их.

Мало кто знал тогда о существовании так называемого «завещания Ленина», о котором хорошо известно сегодня, поэтому большинство сразу не могло увидеть и понять, что власть попала в руки тех, от кого он предостерегал. Но пока все это было впереди. А моя жизнь дома и в школе шла своим чередом. Летом 1924 года папа отбыл свой двухгодичный срок пребывания в Суздале и был выслан в Минусинск, казавшийся тогда невероятно далеким. Ехать туда предстояло десять-двенадцать дней. Папа же мечтал скорее свидеться со мной, провести вместе лето. Отправить меня одну в столь дальний путь мама боялась, ехать со мной не могла, так как имела всего двухнедельный отпуск, да и денег не было на дальнюю дорогу. Я же рвалась к папе. И вот нашелся неожиданный выход: мама пошла в ОГПУ на прием к заведующему отделом политзаключенных Андреевой (о патриархальность тогдашних нравов!) и подала заявление, чтобы папе, который отправлялся в Сибирь под конвоем, но не по этапу, разрешили взять меня с собой. Такое странное разрешение было неожиданно быстро получено, и я вместе с папой и пятью охранниками (вот как был «опасен» мой папа) на казенный счет отправилась в Минусинск. Мы все вместе заняли одно купе, и наши соглядатаи очень быстро с нами сдружились. Они приносили нам кипяток, покупали на станциях, где всюду были богатые пристанционные базары, всякую снедь за наши деньги и вообще всячески за нами ухаживали. Единственным стеснением стало то, что они не выпускали нас из вагона, сопровождали (в том числе и меня) даже в туалет, ожидая в тамбуре у дверей. При таких вот обстоятельствах из окна вагона, мне довелось впервые увидеть Сибирь, огромную, таинственную страну, место ссылки и каторги декабристов, петрашевцев, Чернышевского, а потом и Ленина, Мартова и многих других социал-демократов (обо всем этом я уже знала). Ехали мы летом, все цвело и благоухало. Я не отрывалась от окна, а папа рассказывал все, что знал о местах, которые мы проезжали, хотя сам раньше тоже не бывал в Сибири. Мы проехали Вятку и мост через широкую реку того же названия, затем через мощную Каму. На Урале я впервые увидела горы и как они постепенно вырастали из холмистых предгорий, красоты Кунгурской долины и окрестностей Свердловска, затем унылую Барабинскую степь, поросшую низкорослыми березками, между Омском и Ново-Николаевском (так назывался тогда Новосибирск) и снова холмы и увалы Восточной Сибири между ним и Красноярском. На шестой день к ночи мы приехали в Красноярск, тогда небольшой, деревянный, незамощенный город купцов и золотопромышленников. Так кончилась первая часть нашего путешествия. Дальше нам предстояло плыть на пароходе вверх по Енисею, единственной в ту пору дороге в Минусинск. Пароход должен был уйти наутро, и начальник пересыльной тюрьмы, которому сдали нас под расписку наши хранители, возвращавшиеся в Москву, предложил нам переночевать в тюрьме. Деваться было некуда. И вот нас повели по длинным гулким коридорам губернской тюрьмы, впустили в большую пустую камеру, где не было коек, но только нары, заперли на ключ и оставили вдвоем. Вот здесь мне стало страшно, и несмотря на уговоры и успокоения ко всему привыкшего папы, я плохо спала на жестких нарах от внутренней тревоги и невероятного количества клопов. Утром я увидела себя в настоящей тюрьме. Где-то под потолком находилось маленькое зарешеченное окошко, комната тонула в полумраке. Нам принесли кипяток и по куску хлеба, а вскоре явился дежурный начальник и не без злорадства сообщил, что на пароходе, который отправляется сегодня, нет свободных мест и следующего нам придется ждать дня три-четыре. Тут я совсем приуныла и впервые пожалела о своем опрометчивом решении сопровождать папу. Перспектива сидеть три-четыре дня в этом мрачном, сыром каземате была неприятна. Но я тут же вспомнила «русских женщин» Некрасова и устыдилась, решив спокойно перенести эту небольшую невзгоду. И только я это решила, как пришел сторож и велел нам с вещами идти в комендатуру. Там рядом с начальником тюрьмы нас встретил веселый невысокий человек с добрым лицом, в зеленой шапке пограничника. Он представился как начальник погранотряда Минусинского округа (рядом с Минусинском проходила тогда тувинская граница) и одновременно местного ОГПУ. Улыбнувшись, он заметил, что папа поступает теперь под его надзор и что он раздобыл нам местечко на пароходе, так что мы должны немедленно отправиться на пристань. К нам присоединили теперь уже одного добродушного охранника, и вместе с нашим новым начальником (я не помню его фамилии) мы отправились к причалу и взошли на пароход. Там нам отвели санитарную комнату — светлую, всю белую, с двумя жесткими кушетками, но мы были рады, после мрачной камеры, и наш пароход под названием «Ленин», вертя во всю колесами, гудя и разбрасывая брызги, двинулся вверх по Енисею.

Маленький пароход с трудом полз против течения, а Енисей, мощный, коричнево-серый, весь в больших и малых водоворотах, несся с мощным гулом нам навстречу. Стесненный под Красноярском высокими скалами, он бурлил и сверкал в лучах утреннего солнца. Небо было безоблачным, веселый ветерок обдувал лицо, сметая тяжелый зной. Мы с папой стояли у борта и, не отрывая глаз, смотрели на раскрывающиеся перед нами чудесные картины. Никогда ни до ни после этого я не видела столь мощной, могучей реки, как Енисей. Он то сужался в теснинах, то выбегал на широкие просторы, растекаясь бесчисленными протоками на ширину нескольких сот метров, а то и километров, так что и берегов не было видно, обтекал многочисленные пустынные островки, а затем вновь с грохотом врывался в скалистые, поросшие лесом берега. Людей по берегам мы почти не видели, редкие остановки у небольших деревянных дебаркадеров самых крупных в том крае селений прерывали время от времени наше движение и пополняли наши пищевые запасы. На пароходе мы были свободны, наш добродушный страж спокойно сидел на палубе, зная, что мы никуда не убежим. А начальник ОГПУ время от времени подходил к нам, спрашивал, как нам нравится путешествие, хвалил Минусинск, говорил, что папе там будет хорошо, и разрешил ходить в салон, чтобы обедать. Среди пассажиров первого и второго класса, на верхней палубе, где мы ехали, оказалась какая-то делегация немецких коммунистов. Чего им нужно было в Сибири — не знаю. Они сразу же обратили внимание на меня с папой, так как мы резко отличались своим видом от местных пассажиров. И один из них, молодой, красивый парень в белом костюме и с веселыми карими глазами стал заводить с нами разговоры. Ему очень хотелось узнать, кто мы такие, но папа благоразумно молчал, не желая иметь неприятностей, но чтобы объяснить свое умение говорить по-немецки, сказал, что когда-то, до революции, жил в Германии. Начальник ОГПУ посматривал на нас, но не препятствовал этим разговорам. Немец восторгался Сибирью, Енисеем и вообще всем, что он видел, а папа ему поддакивал.

Много чудес встретилось мне на этом пути. Горные, голубые, чистые реки вливались в Енисей, долго текли, не смешиваясь с его бурыми водами; необычно яркими цветами были убраны луга и острова. С наступлением темноты я любовалась красными огоньками бакенов, при свете дня — синими ирисами, непроглядными, на сотни верст простиравшимися лесами. Наконец, на четвертый день утром мы подошли к Минусинску. Он стоял на правом берегу Енисея по нашему ходу, на так называемой «протоке», отделенной от основного русла, и казался большим, безбрежным островом пяти километров в длину и трех в ширину. Город лежал на равнине, но сзади и слева от него, вверх по течению реки, на горизонте в утренней дымке поднимались далекие отроги Саянского хребта, отделявшего СССР от Тувы и Монголии.

На пристани нас встречали дядя Сергей с детьми, Юликом и Верой, и лошадкой, которую они успели там приобрести, так как без этого транспортного средства в Минусинске жить было нельзя, особенно зимой. Они отвезли нас к себе, в большой, снимаемый ими дом. Тетка Конкордия встретила нас радушно, накормила завтраком, и после краткого отдыха папа пошел снимать квартиру. Так что уже к вечеру мы переехали в маленький домик, где у нас были две чистенькие комнатки с крашеными полами и необходимой мебелью, с цветами на маленьких оконцах и добродушной старушкой-хозяйкой. Так началась моя жизнь в Минусинске, наполненная новизной и всевозможными неожиданностями. Работать папе в Минусинске было негде. Он, правда, привез с собой перевод, но, пока я была рядом с ним, старался все время проводить со мной. Минусинск оказался небольшим, в основном деревянным городком с добротными бревенчатыми домами. До революции в нем заправляли богатые ското- и золотопромышленники, теперь экспроприированные, многие из них сбежали. Однако в городе оставались их родственники, жившие в своих домах, и довольно безбедно. В степной глухомани этот город издавна играл роль своего рода культурного центра. Минусинские богатеи не чурались меценатства. На их средства один из крупных местных краеведов, сам богатый человек, Мартьянов, выстроил на главной площади большой кирпичный дом, где разместил замечательный краеведческий музей с великолепной по тем временам библиотекой художественной и научной литературы. В городе работал камерный театр, где периодически появлялись гастролеры (своей труппы не сложилось). Была и местная интеллигенция. Во многих домах имелись рояли и пианино (я ходила в один такой дом играть, чтобы не потерять навыков, ибо в то время училась музыке). Вместе с тем город оставался немощеным, с деревянными тротуарами. При сильном ветре поднималась ужасная пыль, а ветры в этом степном краю дули почти постоянно. Больше всего, как только я сошла с парохода, поразило меня то, что прямо на улицах в этих пыльных песках росли огромные сине-белые ирисы, которые у нас бывают только в садах, а там считаются чем-то вроде одуванчиков.

Мы с папой жили размеренной и спокойной жизнью. Утром и вечером ели дома, покупая все нужное на базаре или в многочисленных, тогда еще частных лавочках, а обедали у дяди Сережи и Конкордии, с которыми таким образом, встречались ежедневно. И здесь я смогла оценить обоих, их доброту и отзывчивость при внешней ершистости, их заботу обо мне, как о самой маленькой в доме. Лето в Минусинске было жаркое и богатое дарами природы. Изобилие ягод, грибов, овощей, фруктов и, что меня совсем удивило, дынь и арбузов, которые вызревают там в августе. Все это дешево продавалось на рынке приезжими крестьянами, среди которых в то время преобладали зажиточные. Мы с папой много гуляли, разговаривая на самые разные темы — от истории до астрономии включительно. Папа знал обо всем на свете! Он подбирал мне книги для чтения и вечерами я зачитывалась ими, или он сам читал мне. Мы оба наслаждались столь надолго прерванным общением, и я чувствовала себя вполне счастливой.

Жизнь наша разнообразилась поездками в окрестности Минусинска на дядиной резвой лошадке. Вера, моя кузина, которая была старше меня на три года, считалась главным конюхом. Она научила меня запрягать лошадку и править ею, что мне очень нравилось. И часто в компании ссыльных мы отправлялись за город, на пикники. Особенно запомнилась поездка на заброшенный Даниловский завод. Не знаю, что он производил, но располагался в очень красивом месте: сосновый лес, озера, тишина и одуряющий воздух. Ездили мы и в Абакан, что в сорока километрах от Минусинска. Там проходила железная дорога, а край этот в то время считался царством тувинцев, или «сайотов», как их называли русские. Их своеобразные одежды, монголоидные лица, бесчисленное множество косичек у женщин, их непонятная речь — все возбуждало любопытство и интерес. Чаще всего мы ездили на остров. У ссыльных имелась в складчину купленная лодка, и мы с папой и еще с кем-нибудь катались по тихой протоке (в Енисей вылезать было опасно). Я научилась там грести и не бояться воды. На острове, в то время диком и запущенном, мы собирали огромные букеты душистых белых лилий, таких, как наши садовые, но тоже растущих здесь в диком состоянии — такова была мощная земля Сибири и Минусинского края.

Так прошло наше первое лето в Минусинске. Потом я ездила туда еще два лета, правда уже не столь экзотическим способом, но чувствовала себя так же хорошо и привольно.

В 1925 году на обратном пути в Москву я остановилась в уральском городке Камышлове, где в это время тоже в ссылке жил дядя Володя Иков, а у него гостили Сережа, Игорек и Дима. Там я провела счастливые три недели в веселых забавах, играх и пикниках в лесах, окружавших этот маленький уральский городок. Это было последнее счастливое и безмятежное лето в моей жизни. После него началась череда горьких лет. В 1927 году я узнала, что мама с папой расходятся, и это стало для меня страшным ударом. Но за ним последовал еще более страшный. Вернувшись из Минусинска в конце августа 1927 года, я узнала, что за две недели до моего приезда умер от брюшного тифа Игорек. Ему исполнилось тогда шестнадцать лет. Он ездил на лето со своей подругой Олей в кубанскую станицу, к ее отцу. Там он, очевидно, и заразился гибельной тогда болезнью и по дороге, остановившись в Туле у дяди Володи Икова, в то время там жившего, слег, проболел две недели и умер — не выдержало сердце.

Эта первая встреча со смертью стала для меня великим горем: я потеряла старшего брата, друга и покровителя, который должен был шагать рядом со мной по жизни, чудесного, красивого мальчика, мою гордость, и может быть, первую детскую любовь. Память о нем и о наших последних встречах с ним до того, как мы разъехались, о наших играх и развлечениях не давали мне покоя. Дома все стало мрачным и грустным. Тетя Соня мучилась и терзалась, как всегда, молча, но я знала, что страдает она невыносимо.

Начались печальные вечера в нашей когда-то веселой квартире. Почти каждый вечер приходила Оля — она как-то тянулась в наш дом, к памяти Игорька. Часто что-то шила на машинке. Соня с остановившимся, равнодушным взглядом молча сидела где-то рядом, уйдя в себя. Мы с Димой, притихшие и испуганные, сидели здесь же, у стола, что-нибудь читали или тихо говорили. Сережа тоже погрустнел. Из нашего дома точно ушла жизнь. Вскоре Соня заболела, видимо, от нервного потрясения, как теперь говорят, стресса. У ней обнаружилась опухоль в груди, оказавшаяся раковой. Начались хождения по врачам, куда ее сопровождала мама, в конце концов ее оперировал самый крупный тогда онколог — профессор П.А.Геруш. Операция прошла успешно, потом Соня еще долго «лечилась радием» и прожила после этого много лет. Но в тот год это еще более омрачило нашу общую жизнь.

Единственно, что хоть немного отвлекало от тяжелых мыслей была школа и подруги. С ними я забывалась, хотя и считала в душе это изменой памяти Игорька. С его смертью на мою душу легла еще одна горькая тень, долго, долго в ней сохранявшаяся. Но время и молодость брали свое, школьные заботы, подготовка спектакля «Горе от ума» — все это как-то высветляло жизнь. А за границами моего маленького домашнего и школьного мира бушевали бури и страсти, в которые я тогда не вникала, но которые рано или поздно должны были вторгнуться и в мою жизнь. В стране шел бурный процесс индустриализации, велись не менее бурные споры в партии о судьбах страны. Сначала левая троцкистская, затем правая бухаринская оппозиция курсу Сталина бередили и тревожили партию и всю страну. Пафос новостроек, чудеса трудового героизма соседствовали уже тогда с жестоким преследованием инакомыслящих, в чем явно слышались раскаты будущей грозы. Все неполадки и задержки в сложном деле создания мощной тяжелой индустрии относились за счет «вредителей», к которым обычно причисляли старых, дореволюционных специалистов, пошедших на службу к Советской власти. Конечно, среди них было немало недовольных, жалевших об утраченном благополучии, но большинство любили свое дело, работали честно, и, может быть, лишь единицы действительно ставили палки в колеса. Тем не менее руководство страны, все больше сосредотачивавшееся в руках Сталина, чтобы ужесточить режим, раздувало проблему «вредительства». Жизнь оставалась тяжелой, зарплата невысокой, после ликвидации нэпа начались перебои с продуктами, жилья не хватало. Рай, обещанный революцией, не получался. Эти недостатки нашей жизни надо было на кого-то свалить. На помощь и пришла проблема «вредительства».

И вот совершенно неожиданно нашей, и без того ущемленной, семье пришлось столкнуться с этой проблемой. Весной 1928 года, незадолго до того, как я должна была окончить школу, открылся первый из «антивредительских» процессов — Шахтинский. На нем судили группу наиболее видных горных инженеров из Донбасса, которым инкриминировались шпионаж и вредительство в горном деле, проводившиеся на средства иностранных разведок, банков и промышленных компаний. И среди обвиняемых оказался муж маминой младшей сестры Беллы, до того времени процветающий и очень известный инженер Юрий Николаевич Матов. Эта семья до начала процесса никак не была с нами связана. Они жили в Харькове, совсем другой, благополучной и веселой жизнью, среди вечеринок, флирта и т. п. Ю.Н. Матов считался одним из крупнейших горняков того времени и абсолютно честным человеком, в чем я и убедилась позднее. Моя тетя Белла, очень красивая, веселая, кокетливая, всегда окруженная поклонниками представляла собой типичную инженерскую жену. Их дочь, тоже Женя, была на два года старше меня. Белла много лет не имела связи с мамой и Соней. С начала двадцатых годов она с мужем раза два бывала в Москве и посещала нас. Красивая, нарядная, в котиковом манто, которое меня поразило (до этого я никогда не видела вблизи мехового пальто), окруженная запахом французских духов, она мнилась пришелицей из другого, счастливого мира и, как мне кажется, считала нас всех несчастными, заслуживавшими сострадания. И вот теперь она попала в беду, неподготовленная, растерявшаяся, никогда не работавшая и не понимающая, что происходит. Как это часто бывает в таких случаях, друзья, окружавшие ее, разбежались, над нею и Женей сгустился страх, боязнь общения с ними, угроза выселения из квартиры и конфискации имущества. Женю выгнали из художественной школы, где она училась. Положение их было ужасным.

Теперь тетя Соня, еще не оправившаяся от своего горя, после только что перенесенной тяжелой болезни, ринулась в Харьков на помощь сестре. Она забрала Женю с мамой к нам, сначала на время процесса, который должен был проходить в Москве, а потом и на постоянное жительство. Когда процесс закончился, Белла с Женей через некоторое время переехали к нам совсем. Мама отгородила шкафом большой кусок в нашей комнате, и там на несколько лет поселились моя новая тетя и двоюродная сестра.

Белла посещала процесс, проходивший публично и подробно освещавшийся в газетах. Почти все подсудимые, в том числе и Ю.Н.Матов, давали щедрые, как по писанному, показания, клевеща на себя и своих товарищей. Тетя, жившая с мужем очень дружно, только диву давалась, когда слышала, как он говорил, что получал заграничную валюту на свои вредительские дела, устраивал совещания, на которых планировались акции и т. п. Мне было четырнадцать лет, но я уже тогда чувствовала, что все эти показания представляли причудливую смесь правды и лжи и что за спиной обставленного всеми атрибутами суда стоит опытный и ловкий руководитель. Суд длился около месяца. В результате пятерых приговорили к расстрелу, остальных — к разным срокам тюрьмы. Юрий Николаевич получил десять лет с конфискацией имущества (имущества особенного, правда, и не имелось) и был отправлен в Сибирь.

В результате всех этих бурных и тогда нам непонятных событий (в них еще предстоит подробно разобраться историкам), в мою жизнь вошли два очень близких и дорогих мне человека, с которыми тесно переплелась моя последующая жизнь.

Тетя Белла, или Иза, как мы стали называть ее потом (по паспорту ее именовали Елизаветой Яковлевной — именем, данным ей при крещении), прожила со мной рядом почти сорок лет. Я узнала ее молодой и красивой тридцатишестилетней женщиной, а провожала в последний путь семидесятипятилетней, тоже красивой и значительной, старухой. Она была, несомненно, самой красивой из всех маминых сестер и вместе с тем более всего походила на мою маму: те же большие глаза, четко прочерченные брови, густые темно-каштановые волосы, красивый нос с небольшой горбинкой. Характером тетя обладала веселым, жизнерадостным, но беды, свалившиеся на нее, как и тяжелые болезни, которыми она страдала всю оставшуюся часть жизни, изменили его. Изменился постепенно и весь ее духовный облик. Из красавицы, занятой флиртами и романами, она превращалась постепенно в серьезную, строгую женщину, стала интересоваться газетами, политикой, общими вопросами жизни. При всем своем внешнем легкомыслии она осталась верной женой, не вышла больше замуж и не искала нового замужества, почти всю остальную жизнь прожив одна. Очень нервная, необычно чуткая, Иза несла в себе что-то трагическое, странным образом смешанное с некоторой мелочностью. Строгая и иногда резкая, она на самом деле была добрым и отзывчивым человеком. Разразившаяся над ней катастрофа разрушила ее жизнь, изменила весь настрой ее души, поселила в ней тревогу, беспокойство, часто пессимистический взгляд на окружающее. Мне она казалась порой прекрасным надломанным цветком, который не может жить полной жизнью.

Иза очень полюбила маму, и жили они в одной комнате на редкость дружно. Полюбила она и меня. Ей казалось, и это было так, что я на нее очень похожа, но осуждала мой слишком скромный, застенчивый характер, поучала меня, как нужно одеваться, вести себя с «поклонниками» и т. п. Все это было мне внове и очень интересно. По мере того как я росла, а она старела, мы становились с ней все дружнее. А после смерти мамы (тетушка умерла через восемь лет) она, как и Соня, в какой-то мере заменила мне ее.

В лице моей кузины Женечки судьба послала мне как бы замену моего незабвенного Игорька — верного друга на всю мою жизнь. Мы с ней были очень разными и внешне и внутренне, хотя носили одно и то же имя (в честь нашей бабушки). Из-за светло-золотых волос дома ее сразу стали называть Женя Беленькая а меня из-за темно-коричневых — Женя Черненькая. Кажется, эти обозначения придумал однажды Сережа, но так нас называли общие знакомые и позже. Женя не стала красавицей, как ее мать, однако обладала необыкновенной женственностью и обаянием, привлекавшими к ней сердца и женщин и мужчин. Иза говорила: «Она некрасивая, но очень симпатичная». Между тем Женя была хороша своей особой, мягкой, как бы несколько размытой красотой, обладала неповторимо прекрасной, светлой, белозубой улыбкой, освещавшей все ее лицо. В юности она носила короткую стрижку; ее золотые волосы волнились надо лбом и на висках, вся она источала изящество и элегантность. Друзья юности в Харькове называли ее Лол Джен.

По характеру Женя была одновременно мягкая и решительная. Конечно, обрушившиеся на нее невзгоды надломили и даже во многом перевернули ее жизнь. Очень способная (она прекрасно рисовала, писала стихи, хорошо знала английский язык), моя кузина если бы ей дали закончить художественную школу, наверняка стала бы неплохим художником. Но ей, увы, не дали ее окончить. После процесса на ее хрупкие плечи легли все заботы об избалованной мужем и нездоровой матери, сделав как бы главой семьи. Изу она любила всегда не только как мать, но как ребенка, о котором надо заботиться. И всю жизнь Женечка многим жертвовала, чтобы обеспечить ей покой и благополучие. Любила она и отца, хотя по-другому, как товарища, друга, и очень страдала от разлуки с ним. В первые годы после процесса она работала где и кем могла: чертежником, позднее (в Сибири, куда они с Изой на короткое время поехали, когда Юрий Николаевич в начале тридцатых годов оказался на свободе) — преподавателем английского. Там же она окончила английский факультет Владивостокского педагогического института и потом до конца дней оставалась преподавателем английского в Московском пединституте им. Ленина.

Женя, впоследствии по мужу Сергиевская, была незаурядным человеком и, наверное, достигла бы большего, если бы не исковерканная юность. Человек исключительной честности, добросовестности и внутренней чистоты, она навсегда останется в моей памяти именно такой: светлой, благородной и отзывчивой.

Между мною и Женей, как уже говорилось, было много различий, когда мы познакомились. Я — скрытная, скромница, трудно сходившаяся с людьми, мечтательная и романтически настроенная; она — живая, веселая (несмотря на свое горе), общительная, непроизвольно кокетливая, активная и смелая. Тем не менее мы быстро стали друзьями и пронесли эту дружбу и взаимную любовь через всю последующую жизнь. Этому способствовало и долгое совместное проживание в одном доме, и общая горькая судьба детей разрушенной семьи. Когда я думала о нашей дружбе, я часто вспоминала слова, вложенные Некрасовым в уста Марии Волконской, встретившейся в Сибири с Трубецкой на пути в ссылку: «И тот же поток твое счастье умчал, в котором мое потонуло». Милый мой, бесценный друг! Я прошагала с тобою рядом всю жизнь, деля вместе немногочисленные радости и многочисленные горести! Тебя уж нет, но твой светлый, милый образ — со мной, пока я живу и дышу, пока не утратила разума и памяти!

Так население нашей квартиры увеличилось на двух человек. К двум одиноким женщинам, маме и Соне (Володя тоже был в ссылке, а потом фактически с ней разошелся), прибавилась еще одна. К нашим горестям и тревогам — новые.

 

Глава 10.

Наша коммуналка

Существовала еще одна область жизни, моей и советских людей вообще, без которой нельзя понять, как и из чего складывалась их повседневность — строй коммунальной квартиры, «коммуналки», где человек того времени оставался от колыбели до могилы. Это было тоже одно из созданий послереволюционного общества, порожденных, конечно, его бедностью и нищетой, стремлением все разделить поровну, отняв у прежних господ и богачей квартиры и населив их жителями чердаков и подвалов. Но кроме того, эти уродливые образования, дававшие крышу подавляющему большинству населения вплоть до шестидесятых годов, а многим и теперь, претендовали на то, чтобы стать первичной формой социалистического общежития, прообразом будущих коммун, для которых они должны были воспитывать людей, обуздывая их индивидуализм и эгоизм. Мне пришлось провести в таком гибриде нищеты и коммунистических добродетелей почти всю свою жизнь, во всяком случае до сорока пяти лет. В ней прошло мое детство, юность и около двадцати лет после замужества, а также детство и юность моего сына.

Я уже писала, что в нашей квартире, большой, но рассчитанной на одну семью, сначала жили две семьи. Но начиная с середины двадцатых годов ее население росло в геометрической прогрессии. Семь первоначально составлявших квартиру комнат превратились к началу тридцатых годов в девять, вместо одиннадцати человек там оказалось около тридцати. Делились перегородками комнаты, отпочковывались новые семьи, в них рождались дети, вселялись какие-то новые люди со стороны, взамен выезжавших и арестованных.

Обо всех этих переменах и смене соседей можно написать целый бытовой роман. Поскольку жители этой большой барской квартиры, в том числе и я, могли, а порой вынуждены были наблюдать детали быта своих соседей, видеть, что они варили, как стирали, слышать, о чем говорили по телефону, — все в значительной мере лишены были того, что называют частной жизнью. Соответственно и наша семья постоянно торчали на виду и к тому же привлекала особое внимание части наших жильцов, считавших нас «барами», «контрреволюционерами», «гнилыми интеллигентами», но вместе с тем всегда в чем-то завидовавших нам: что к нам ходили гости, что мы держали домработницу, что мы ни с кем не ругались на кухне и в коридоре, ни у кого ничего не просили.

Конечно, среди наших соседей бывали в разное время и хорошие люди, с которыми можно было поддерживать добрые отношения. Но, как почти во всяком человеческом сообществе, верховодили всегда наиболее дурные и кляузные, подминавшие под себя всех остальных, а в атмосфере всеобщей подозрительности и доносительства, признававшегося высшей добродетелью, выступать против них было небезопасно, что ежедневно и подтверждала жизнь. К началу тридцатых годов в таком качестве злобных диктаторов в нашей квартире выступала семья Цесаркиных, состоявшая из мужа — слепого и злого люмпена, но убежденного коммуниста и общественника; его жены Ксений Львовны — женщины более интеллигентной, может быть даже с подмоченной какими-то семейными связями репутацией, но опустившейся до такого же люмпенства, всегда грязной, лохматой, раздраженной, и трех маленьких, немытых, сопливых и тоже злобных детей. Кроме того, с ними жила мать главы семейства, которую мы по аналогии с одной из жительниц «вороньей слободки» в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок» называли «ничьей бабушкой». Это была сгорбленная, уродливая старуха, напоминавшая жителей бывшего «Хитрова рынка», с хитрым и одновременно елейным лицом. Хотя семья их жила в то время не так уж бедно (глава ее преподавал в каком-то техникуме или институте), старуха нищенствовала и мы часто видели ее на соседних улицах с протянутой рукой.

Это «святое семейство» сразу же объявило нам «классовую борьбу» не на жизнь, а на смерть, главной целью которой было любым способом выжить нас из квартиры, чтобы занять нашу площадь. Остальные соседи, милая чета врачей, жившая еще в одной комнате, и другие, хотя и сочувствовали нашей семье, но боялись стать открыто на нашу сторону, в чем я их не обвиняю — таково время и таковы нравы. Чем круче заворачивала судьба жизнь родственников репрессированных, тем активнее наши квартирные враги действовали против нас всюду, где только можно.

Так что в нашем прообразе будущей социалистической коммуны царили злоба, ненависть и всеобщий страх. Квартира представляла собой как бы сколок окружающего общества, а потому оказалась плохой крышей для нашей семьи. И дома, где так хотелось укрыться от напряжения, царившего за его пределами, не было покоя и душевного отдыха: постоянные мелочные придирки на кухне и в коридоре (не так поставили кастрюлю, не так убрали места общего пользования), подслушивание наших разговоров по телефону (как только кого-то из нас звали к телефону, приоткрывалась щелка в двери Ксении Львовны, которая замирала внутри комнаты, пока шел разговор), не говоря уже об отравлявших жизнь доносах в домоуправление, милицию и, наверное, в ОГПУ. Все это делало наше существование неуютным даже за запертыми дверьми своих комнат. Страдали и наши домработницы, которые в разное время служили у нас и над которыми наши «классовые враги» не уставали издеваться, попрекая их в пресмыкательстве перед недорезанными «буржуями» и стараясь перетянуть их на свою сторону. Правда, это никогда не удавалось — работницам жилось у нас хорошо, они ценили доброе к себе отношение, предоставлявшуюся им самостоятельность, уважали маму, Соню, Изу и скорее сочувствовали им и нам всем, оставаясь всегда на нашей стороне.

 

Глава 11. Перед катастрофой

Весной 1928 года, окончив семилетку и поступив в новую — девятилетку, я отказалась поехать в Свердловск к папе, где он жил с молодой женой и ребенком, выразив таким образом свой протест. Не помню, где я отдыхала тем летом, но папа не выдержал разлуки и добился разрешения провести лето со мной поблизости от Москвы — в Тарусе. Мы сняли там дачу и хорошо прожили три месяца в обществе Димы и домработницы (мама и Соня только приезжали). Это было последнее пребывание папы вблизи Москвы и даже в самой Москве, где ему удалось провести несколько дней. Я запомнила, как в эти дни тетя Соня, усталая и подавленная, но не сломленная, очень хорошо к нему относившаяся, умоляла его жить тихо, «как трава растет», не привлекать к себе внимания, чтобы покончить со своими тюрьмами. Бедная, как она была наивна, полагая, что его будущая судьба может зависеть от его поведения! Да и мы все, не могли себе представить, какой движется на нас «девятый вал».

За стенами дома продолжались бурные события. Началась перестройка в деревне — сплошная коллективизация, которая, как теперь это очевидно, по существу означала ликвидацию крестьянства, а вместе с тем истинной культуры земледелия. Над многострадальной русской деревней разразилась страшная беда: раскулачивания, повальные высылки в Сибирь, а затем, как считают теперь, спланированный голод, который приводил в Москву массу истощенных, голодных людей, одетых в сермяги и лапти, просивших милостыню у прохожих. Я и сейчас не знаю до конца, нужны ли были столь крутые меры или существовала возможность перестроить сельское хозяйство по-иному. Но склоняюсь к последнему. Так или иначе, эти страшные годы оставили в душе горький и мрачный след, ощущение надвигающейся катастрофы. В стране было голодно, вновь ввели карточную систему, жизнь снова стала совсем скучной. А в газетах гремели фанфары триумфальных шагов коллективизации, печатали победное выступление Сталина на первом съезде колхозников-ударников и пр.

Что могла думать обо всем этом я, пятнадцатилетняя девочка, выросшая в атмосфере постоянной раздвоенности? С одной стороны, меня увлекали те величественные изменения, которые происходили в стране, пафос Днепростроя, Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, хотелось как-то приобщиться ко всему этому, разделить энтузиазм комсомольцев, работавших на всесоюзных стройках, поверить в необходимость этих свершений. А с другой — меня смутно тревожили нищие на улицах Москвы, вообще — вся известная мне изнанка этой блестящей жизни. За Шахтинским процессом последовал в 1930 году процесс Промпартии, столь же мало убедительный. Репрессии протягивали свои щупальца уже не только к старым врагам советской власти — меньшевикам, эсерам, анархистам, но и к широким слоям технической интеллигенции. Со страшной закономерностью судебные процессы перемежались с шумихой вокруг всевозможных экстраординарных событий, подчеркивавших героизм и величие наших свершений, — эпопеи челюскинцев, полетов в стратосферу, беспосадочных перелетов в Америку, вхождения в авиацию женщин. Все это было так интересно и захватывающе увлекательно, но вместе с тем оставляло ощущение зыбкости, фантасмагоричности всего происходящего, непомерной жестокости к людям. Трудно оказалось принять душой «подвиг» Павлика Морозова, предавшего своего отца, непонятные, необъяснимые покаяния обвиняемых на судебных процессах: если эти люди имели мужество восставать против советской власти, то почему они так торопливо «раскалывались» на следствии и в судах? Тут присутствовала какая-то тайна, раскрывающаяся только теперь, спустя шестьдесят лет.

Я уже в то время увлекалась историей, запоем читала исторические работы. Перед моими глазами стоял опыт английской и французской революций. Становилось ясно, что революции чреваты жестокостями и террором, что в такие моменты человеческой истории жизнь, так сказать, сходит с рельсов и судьба отдельных людей безжалостно перемалывается в мясорубке событий. Очевидно, все должно было повториться и в нашей революции. Так в своем детском смятении я старалась остаться объективной, проверять окружающую действительность опытом истории, утешать себя неизбежностью и необходимостью происходящего. Ведь жизнь моя только начиналась. Могла ли я отнять у себя надежду на то, что в конечном счете все наладится, а буря принесет обновление? Кроме того, рядом существовал мир прекрасных книг, театра, мир девичьих мечтаний, друзья. Так что и эта жизнь, несмотря ни на что, была прекрасна, разнообразна, многокрасочна, а юный ум поглощал и усваивал богатую духовную пищу и из школьных уроков литературы, и из домашней библиотеки, где прочитывалось все и без разбору, начиная от греческих трагедий и скандинавских саг до современной литературы. Никогда, ни до ни после этого, я не читала так много, с такой жадностью и восприимчивостью.

* * *

Новую свою школу я не любила так, как старую. Она казалась мне и Юле, с которой мы продолжали учиться вместе, казенной и холодной. На всем здесь лежала печать формализма и педантизма, в значительной мере исходивших от нашего директора Евгения Ивановича Сахарова (злые языки говорили, что он Цукерманн и настоящий немец), которого мы все не любили и в просторечии звали «Евгешкой». Учили нас, однако, хорошо.

Профилирующим предметом были иностранные языки — немецкий и английский. В школе, кстати, училось много немцев. Немецкому языку учили нас немцы по шесть-восемь часов в неделю, английскому — англичане. Сначала нам с Юлей приходилось очень трудно, так как большинство ребят в классе знали немецкий — основной предмет — лучше нас. Но на второй год я уже освоилась с большими дозами немецкого языка, стала свободно читать и немного говорить. Английский в несколько меньших дозах я учила впервые, и он мне очень нравился. Тогда я еще не знала, что он станет моим основным рабочим языком.

Нам посчастливилось в этой школе № 4 Бауманского района и с учителями литературы. В восьмом классе ее вел у нас молодой, красивый учитель Николай Николаевич Волков. Впоследствии он стал известным художником-акварелистом, был хорошо знаком с моим мужем. Тогда же этот молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех, только что окончивший университет, не знавший учительских шаблонов, старался рассказать нам как можно больше и лучше из того, что он знал. Свои занятия с нами он начал серией лекций по истории искусства, о которой мы раньше ничего не ведали. И эти лекции были для нас откровением. Впервые из них я узнала о романском стиле, готике, искусстве Возрождения, классицизме, искусстве и литературе романтизма, за что осталась на всю жизнь благодарна Николаю Николаевичу, которого мы, не знаю почему, называли «Холстомером», по имени лошади, описанной Л. Н. Толстым в повести под тем же названием. После этих лекций, уже на фоне развития художественных стилей, наш наставник стал изучать с нами историю литературы. Он рассказал нам об искусстве стихосложения и разных формах стиха, научил меня слушать, понимать и любить лирику Пушкина и Лермонтова, раньше мало трогавших мое сердце, рекомендовал нам в качестве пособия статьи Белинского, которые мы с увлечением читали, давал оригинальные, вольные темы для сочинений: «Суд над Евгением Онегиным», «Исповедь Печорина», «Чацкий и „Горе от ума“ в современной им критике». Все это было необычно, оригинально, увлекательно и придавало урокам Николая Николаевича и нашей работе с ним постоянный живой интерес.

В девятом классе Николай Николаевич, которого взяли на военную службу, предстал нам в совсем ином качестве «военрука», обучавшего нас обращению с винтовкой, правилам гражданской обороны, химической защиты и т. п. После целого года увлечения литературой это казалось кощунством и мы возмущались, как наш обожаемый учитель согласился на подобную профанацию.

Литературу же стала у нас преподавать не менее замечательная учительница Софья Николаевна (фамилии ее я не помню) по прозвищу «Софья», которую мы все одновременно и обожали, и боялись до смерти, в отличие от Николая Николаевича, с которым мы были, что называется, запанибрата. В чем заключалось необыкновенное обаяние Софьи я и теперь затрудняюсь сказать. Она вела занятия по более строгой и официальной программе, давала писать обычные сочинения, но в ее преподавании было что-то захватывающе интересное, многоплановое, совершенно чуждое социологизированию, полное темпераментного увлечения материалом уроков. С нею мы проходили Тургенева и Гончарова, Островского и Лескова, Гаршина, Толстого и Достоевского, Некрасова и Блока, Маяковского и многих других.

И для каждого писателя Софья находила свои слова, умела дать почувствовать его своеобразие, тонкую нюансировку образов, особенности литературного метода и стиля, языка его произведений. Софья Николаевна задавала учить наизусть не только стихи, но и прозаические отрывки. Сначала мы возмущались и недоумевали, какой смысл учить наизусть прозу, видели в этом каприз нашей учительницы. Однако теперь я понимаю, как это было прекрасно и нужно, чтобы понять до конца внутренние особенности этих произведений, особенности стиля русских классиков. Я до сих пор помню певучий отрывок из эпилога к «Дворянскому гнезду», где Лаврецкий вспоминает прошлое спустя много лет, знаменитый фрагмент из «Войны и мира» Толстого, когда раненый Андрей Болконский, лежащий на поле боя, смотрит на небо; не менее замечательный отрывок из этого же романа, в котором описывается «встреча» князя Андрея с расцветающим весной дубом.

Все мы от корки до корки прочитывали произведения, разбираемые в классе, знали их до мельчайших подробностей, учились восхищаться отдельными эпизодами и сценами и целыми романами. Если я и раньше любила Тургенева, Толстого, Достоевского, то теперь отчетливо знала, почему и за что люблю их. Восхищение учителем вольно или невольно порождало восхищение литературой, проникновение в ее таинственную ткань, в мир ее богатых образов и ситуаций. Софья Николаевна открывала нам чудесный мир, одновременно и фантастичный и реалистичный, учила нас видеть, как живая жизнь преломляется в великой литературе. Она была строга, порой без жалости, и резка, щедра на «неуды» (я неоднократно получала их за хорошие сочинения из-за орфографических ошибок), но все это ей прощалось, рассеивалось перед лицом тех чар, которые рождались из ее уроков литературы. Мне выпало великое счастье иметь такую учительницу.

В эти годы расцвела и приобрела новую окраску наша дружба с Юлей. Детские шалости отступили на задний план, их место заняла мечтательная юность, предчувствие любви и общее увлечение литературой. Сколько чудесных вечеров провели мы вдвоем на улицах Москвы, делясь своими переживаниями, главным образом литературными, — по поводу героев, языка и стиля книг, которые мы читали! Мы могли вместе восхищенно обсуждать страницу из «Войны и мира» или из романов Достоевского, наполненные чувствами их героев, их переживаниями и любовью.

Это была не настоящая жизнь, далекая от того, что совершалось вокруг, но для нас неотъемлемая реальность — мир мечты, в котором мы жили, упиваясь и наслаждаясь им. В то время мы вовсе не говорили между собой о настоящих увлечениях. У меня их еще не было, мне исполнилось только шестнадцать лет, а развивалась я в этом отношении медленно. У Юли они, конечно, были. Она превратилась в красивую, даже очень красивую, стройную девушку, на которую все обращали внимание и часто оборачивались на улице. Прекрасные голубые глаза, красиво вырезанный нос и небольшой рот, страстное, живое выражение лица — все это придавало ей большую привлекательность в глазах мужчин. Но со мной она избегала говорить на эти темы, чувствуя, что я далека еще от этого и, может быть, боясь своими откровениями, спугнуть мою беззаботную преданность ей.

Для таких откровений больше подходила Фаня, уже не учившаяся с нами вместе, так как ей пришлось скорее начать зарабатывать. Она поступила на вечерние курсы стенографии и машинописи, готовясь стать квалифицированной секретаршей, а днем работала продавщицей в нотном магазине на Кузнецком мосту. Однако мы по-прежнему оставались друзьями, постоянно бывали в ее приветливом, шумном доме, проводили веселые вечера среди собиравшейся там молодежи. Фаня, загадочная, хранившая тайну в своих умных черных глазах, была для Юли более подходящим, чем я, конфидентом. Хотя она не сделалась краше, но юность, свежий цвет лица, живые, умные глаза и затаенность, ей присущая, также привлекали поклонников. Более практичная, чем мы обе, она была умнее и опытнее нас, и Юля находила в ней по-своему мудрого советчика во всех ее личных делах и уж, во всяком случае, всегда готового слушателя. Галя же от нас отошла. Она поступила учиться в школу с химическим уклоном, встречалась с нами редко, и постепенно мы потеряли с ней регулярную связь. Вместо «четверки» осталась «тройка».

Весной 1930 года мы закончили вторую школу. Я умудрилась в апреле сильно заболеть воспалением легких и не смогла сдавать выпускные экзамены. Но так как я хорошо училась, мне выдали аттестат, и таким образом я в шестнадцать, Юля в семнадцать лет оказались перед взрослой, настоящей жизнью. Вопрос, что делать дальше, встал передо мной во всей своей пугающей остроте. Я хотела продолжать учиться, меня влекли гуманитарные науки — история или литература, но шансов реализовать эти планы было очень мало. С гуманитарным образованием в то время дело обстояло плохо, но главное заключалось в том, что путь в вуз был мне закрыт. Во-первых, в вузы принимали преимущественно рабочих и крестьян либо людей «от станка» или «от сохи», а также их детей. Во-вторых, требовался рабочий стаж. В-третьих, меня, с моей громкой фамилией и испорченной анкетой, вообще никто бы не взял, что и подтвердили мои последующие попытки двинуться в этом направлении. Это была глухая стена, преодолеть которую мне, маленькой и робкой девочке, не представлялось возможным. Оставалось идти работать, чтобы помогать больной и мало зарабатывавшей маме. Но куда?

Я не имела специальности, да и не умела ничего делать; в ту пору, когда еще не вполне была решена проблема безработицы, это тоже представляло немалое препятствие. Я стояла перед жизнью в недоумении и тревоге. У Юли все обстояло проще. Конечно, шансов поступить в гуманитарный вуз, как хотелось и ей, у нее тоже не было, но отец ее, крупный горный инженер, которого миновали беды Шахтинского процесса, мог устроить ее в Горный институт и настаивал на том, чтобы она туда пошла. Юля ничего не знала о горном деле и не любила его. Однако другого выхода не было, отец настаивал, и она в конце концов согласилась, в чем потом всю жизнь горько раскаивалась.

Я стояла на перепутье, когда папа стал усиленно звать меня к себе на лето в Свердловск, где он тогда жил с новой семьей. Желание увидеть папу пересилило неприятие его новой жизни. После долгих раздумий я решила к нему приехать. Мне было очень страшно познакомиться со своей «мачехой» и трехлетним братом. Но все же я решилась. Выехали из Москвы мы вместе с Юлей — она отправилась к родителям в Новосибирск. В одном с нами купе ехал в Алма-Ату молодой студент-путеец со своей невестой. Мы быстро познакомились. Ему было года двадцать два. Из простой рабочей семьи, не шибко интеллигентный, но веселый, разбитной и простой в общении, он ухаживал за нами, приносил кипяток, покупал на станциях всякую снедь, и мы весело провели время. Я добралась до места своего назначения первая. Мои попутчики поехали дальше. Позднее этот молодой человек, Гавриил, или как мы его звали Гаврюшка, занял некоторое место в моей жизни, о чем расскажу дальше.

Приехала я в Свердловск ночью, но по какому-то неудачному стечению обстоятельств папа меня не встретил. Я не знала, куда деваться в чужом городе. Однако тут едва ли не впервые убедилась, что мир не без добрых людей: со мною вместе с поезда сошел совсем незнакомый мне молодой человек. Увидев мою растерянность, он подсел ко мне, узнал, в чем дело, и сказал, что посидит со мною до утра, а там, если меня не встретят, проводит по данному мне адресу. Так мы просидели на вокзале до семи часов утра, когда папа прибежал за мной: ему неверно назвали время прихода поезда. Я попрощалась с моим добрым телохранителем, и мы на извозчике поехали к папе домой на Обсерваторскую улицу.

Она располагалась на окраине, около здания обсерватории и прежде чем попасть туда, мы проехали почти через весь город. Кроме двух-трех центральных проспектов, застроенных новыми, каменными домами, Свердловск был тогда деревянным, преобладали одно-двухэтажные строения, многие из которых оставались еще частными. В городе ходил автобус и, по-моему, трамвай, но преобладали извозчики, в основном все передвигались пешком. Папа жил на первом этаже частного двухэтажного дома. Его семья занимала квартиру из двух комнат с кухней, одна из комнат была очень большая; другая поменьше. Кроме папиной жены Шуры (Александры Сергеевны Доброхотовой) и моего братишки, кудрявого, милого малыша Левы, с ними жила еще мать Шуры Полина Федоровна — строгая на вид, но добрая старушка из русских провинциальных интеллигентов, бывшая учительница. Войти в новую семью для меня оказалось не так просто. Легче всего наладился контакт с Левушкой. Я любила детей, и мне было приятно ощущать, что у меня есть младший братик, да еще такой милый, ласковый мальчик. Мы играли с ним, я читала ему книжки. Он быстро ко мне привязался, тем более что днем родители были на работе, а бабушка занята по хозяйству. Тогда я, конечно, не знала, что обрету в этом ребенке будущего верного и преданного друга на всю мою жизнь.

С Шурой было сложнее. Она была резка и порывиста и, как я теперь понимаю, ревновала папу ко мне. Ей было тяжело, что все свободное время он проводит со мной, что я сплю в его комнате, что я как бы нарушила обычный ход их жизни. Тем не менее — и я за это ей благодарна — она старалась быть со мной ласковой и приветливой, много рассказывала мне о своей жизни, учебе, левоэсеровской деятельности. И, прожив с ней несколько месяцев, я, в общем, с ней подружилась. Но более всего наслаждалась я общением с папой, которое было насыщенным и разнообразным. В то время он работал в проектной организации Уралмаша, тогда еще только проектировавшегося и строившегося. Работа была ему интересна, относились к нему хорошо. Все свободное время он проводил со мной. Мы гуляли по городу, вместе читали и обсуждали прочитанное или просто говорили о самых разных вещах. В Свердловске с помощью папы я полюбила оперное искусство, стала заядлой меломанкой, знала наперечет всех ведущих певцов местного театра и наслаждалась спектаклями, которые регулярно посещала.

Вокруг папы, как всегда, клубились люди. Дом его был гостеприимным, и там можно было встретить самых разных людей из довольно пестрой колонии ссыльных. Папа интересовался людьми и даже к чуждым ему по духу и взглядам относился терпимо. Его навещали и многочисленные ссыльные сионисты, и товарищи социал-демократы и эсеры, и какие-то совсем случайные люди, например выселенная сюда за что-то жена белого офицера, красивая, хотя и не очень молодая женщина, являвшаяся в этой колонии демократов своего рода королевой. Я с любопытством наблюдала посещавших наш дом людей, слушала их разговоры. Все они где-то работали, зарабатывая себе на хлеб, в большинстве своем жили бобылями, семейный дом папы с приветливыми хозяевами постоянно привлекал их.

Я довольно быстро вошла в этот новый мир, отчасти знакомый мне по Минусинску. Однако теперь он меньше притягивал меня. Большая девочка, почти девушка, имевшая за плечами опыт советской школы, я уже не могла относиться с полным доверием к тому, что там говорили, хотя по-прежнему безоглядно верила папе, но не могла принять того злобного отношения к совершавшимся событиям, которое чувствовала в атмосфере, царившей вокруг меня.

Что касается папы, то он был всегда максимально объективен. Не любя Сталина и уже тогда видя в нем жестокого диктатора и тирана, он все же с интересом следил за всем, что происходило в стране. Даже его в какой-то мере привлекал размах нараставшей индустриализации, который ощущался и в Свердловске, и папа с интересом участвовал в планировании этого процесса применительно к своей работе. Однако и он не знал, что произойдет дальше. Время было поворотное, неясное и, хотя жестокий погром коллективизации уже по сути дела уничтожил крестьянство, все же оставались надежды, что какой-то эффект от колхозов будет. Между тем и за рубежами страны начали сгущаться тучи, шумно заявлял о себе фашизм. И именно тогда, как мне кажется, папа сказал мне уже приведенные мною слова о том, что в случае войны он примет сторону советского правительства, каким бы оно ни было.

Я загостилась у папы до самой зимы. Прошла осень, лег белый снег, начались уральские морозы, а я все жила в Свердловске, откладывая свое возвращение в Москву, хотя мама все настойчивее меня звала. Я как будто чувствовала, что в Москве меня ничего хорошего не ждет, словно закрывала глаза на неясное будущее и наслаждалась общением с папой.

Но вот в мою безмятежную, казалось бы, жизнь ворвалось тревожное письмо. Не сообщая никаких новостей, мама просто требовала моего возвращения, и я почувствовала в этом нечто такое, что сразу заставило собираться в путь. Папа не удерживал меня. Знала ли я, что это была наша последняя длительная встреча с ним? В ноябре я вернулась домой. Здесь я узнала причины маминой тревоги: в начале осени арестовали многих бывших меньшевиков, в том числе Володю Икова. Хотя он не жил у нас, так как разошелся с Соней и женился на женщине, тоже связанной с социал-демократическими кругами, у нас был произведен грандиозный обыск. Но самое плохое, что мама ждала ареста папы и вообще всяких серьезных неприятностей, поэтому так настойчиво звала меня. Ходили слухи, что намечается новый меньшевистский открытый процесс, долженствовавший полностью покончить с остатками партии. Предполагалось, что в нем может участвовать и В.К.Иков, новая жена которого тоже была арестована. События разворачивались быстро. Вскоре после моего отъезда из Свердловска и в самом деле арестовали папу и многих его товарищей. Его увезли в Москву, а Шуру с семьей выслали в Уфу. Так год окончания школы стал новым рубежом в моей раздвоенной жизни, открыл новую полосу бедствий, обрушившихся на нашу семью. Она и в самом деле составляла целый букет предполагаемых врагов Советской власти: Иза — жена участника Шахтинского процесса; Соня — бывшая жена В. К. Икова, над которым нависла угроза нового процесса, и моя мама — бывшая жена моего папы. На работе и дома, в нашей многонаселенной коммунальной квартире, все мы оказались как бы в круговой обороне, хотя никто из нас ни в чем не был повинен, живя простой человеческой жизнью, работая и учась.

Атмосфера вокруг нашей семьи все более накалялась. Шел 1931 год, в ближайшие месяцы должен был начаться очередной меньшевистский процесс. В доме царила мрачная тишина. Никогда не забуду, как Соня после обеда бессмысленно водила тряпкой по чистому столу, погруженная в неотвязные мысли, в тревожном ожидании какой-то неясной угрозы. Мы все молчали, затравленные и подавленные.

Кульминация наступила однажды зимней ночью. Раздался долгий звонок, и по длинному коридору нашей квартиры протопало много ног, раздался властный стук в дверь нашей общей комнаты и вошли несколько человек в форме ГПУ во главе с невысоким подтянутым полковником. Он предъявил ордер и начал обыск во всех наших четырех комнатах. Мы с Женей к этому времени уже лежали в постели. Наскоро вскочив, накинув халаты, в таком виде вошли в столовую, где нас всех собрали и велели сидеть. Мы уселись на диван и с презрительным выражением на наших тогда хорошеньких личиках, наблюдали за действиями непрошенных гостей. Рядом на диване тихо плакали домработница Оля, мама и Соня. Сережа, недавно вернувшийся из армии, где он проходил обязательную воинскую службу, с окоченевшим лицом сидел у стола. В комнате царило гробовое молчание, изредка прерываемое краткими распоряжениями полковника, который с нами, впрочем, был безукоризненно вежлив. Только мы с Женей перебрасывались время от времени насмешливыми взглядами и шумливыми репликами, невольно привлекавшими внимание молодых солдатиков, работавших умело и сосредоточенно. Все это с нашей стороны было наигрышем, попыткой скрыть охватившее нас отчаяние, сохранить самообладание, не показать слабость своим мучителям. Но лишь за редкими исключениями катастрофических исторических периодов все в конечном счете остаются людьми. И наши испуганные и гордые, симпатичные лица, наше мужество не остались незамеченными. Военные стали заговаривать и шутить с нами, чтобы как-то смягчить впечатление от происходившего действа, хотя мы и старались не отвечать. Их начальник держался безукоризненно любезно со старшими, подчеркивая некоторыми словами, что он, собственно, знает: у нас нет ничего компрометирующего, но приказ есть приказ. Обыск продолжался всю ночь, главным образом, из-за обилия книг, которые надо было все перелистать. Ничего криминального не было найдено, и под утро гэпэушники ушли, но, увы, взяли с собой Сережу.

Опечатывая его комнату — он жил после ухода Володи в маленькой комнатке около ванной, где когда-то ютились мы с папой и мамой, полковник — фамилия его была, как сейчас помню, Гуве — сказал Соне, что ничего криминального он у нас не нашел и что, если кто-нибудь станет нас притеснять, чтобы она позвонила ему, и оставил свой телефон. Последнее обстоятельство, как я теперь думаю, было вызвано тем, что это ночное нашествие спровоцировали наши соседи, которые хотели использовать ситуацию, чтобы или совсем выгнать нас на улицу или хотя бы захватить часть нашей квартиры и расширить свою территорию. К этому времени, помимо слепого и его семьи, о которых я уже писала, в квартире поселился некий военный, якобы бывший военный прокурор Хаверсон с женой. Это был нахал первой степени, который ходил по квартире в одних трусах и вел наглые разговоры с нашими мамами, убеждая их, что они красивые женщины (это было правдой), что им надо выйти замуж и устроить свою жизнь. Однако он заключил тесный союз со слепым и его женой, стремившимися заполучить площадь, занимаемую «семьей контрреволюционеров».

Худшие опасения полковника Гуве оправдались: не прошло и недели после обыска, как этот союз начал действовать. Когда все, кроме меня и Димы, были на работе, они стали ломиться в дверь и, несмотря на ярое сопротивление домработницы Оли, ворвались на нашу территорию и пытались сорвать печать, наложенную ГПУ. После нескольких попыток такого рода Соня, хотя ей очень этого не хотелось, позвонила по оставленному телефону. Не знаю, что произошло, но скандалы прекратились, печать была восстановлена, стало легче дышать. Однако Сережа не вернулся. Несмотря на то, что никаких дел за ним не обнаружилось, его выслали в Калугу, а его комнату занял сотрудник ОГПУ с женой Зоей. Как потом выяснилось это был обычный филер, который нес вахту в определенных местах в штатской одежде, а такие места в то время встречались почти на каждом шагу.

Весной 1931 года состоялся процесс меньшевиков с участием Володи. Большинство, кроме него самого, имели к меньшевикам довольно отдаленное отношение, состояли в этой партии недолго, затем отошли и мирно работали в советских учреждениях. Это были Шер, Фальк и еще несколько других. Володя смотрелся среди них «лидером», так как действительно поддерживал какие-то связи с заграницей, получал эмигрантскую газету «Социалистический вестник», общался с другими бывшими меньшевиками. На процессе он, как все его сопроцессники, «раскололся», рассказывал невероятные небылицы о своих встречах с якобы приехавшим из-за рубежа известным меньшевиком-эмигрантом Абрамовым, вел себя позорно для старого революционера. Что же говорить о других? Процесс должен был окончательно развенчать меньшевиков, показать их контрреволюционную сущность, опозорить и измазать грязью. Он послужил сигналом к расправе со всеми остальными бывшими членами этой партии. Пострадал, конечно, и мой отец, после длительного тюремного заключения получивший три года лагеря строгого режима в Верхнеуральске. Переписка его была ограничена, хотя изредка он мне все же писал, свидания почти не разрешались. Мы с мамой время от времени посылали ему посылки, чтобы как-то поддержать физически. Несмотря на то, что я еще два раза потом виделась с папой, это было начало конца нашей столь дорогой для меня связи. Он постепенно уходил из моей жизни в далекую, туманную даль светлых воспоминаний. А мне, тогда шестнадцатилетней, надо было как-то жить в окружавшей меня сложной действительности, находить в ней свое место, что с моими пятнами в биографии оказалось непросто.

Мама моя во время и после процесса была в прострации. Приходя с работы, безмолвно ложилась и лежала, не читая, не говоря ни о чем. Она с ужасом вспоминала шумные собрания на работе, на которых требовали казни «виновных». Мне кажется, что эти месяцы ее окончательно сломили: то, чему она отдала свою жизнь, ради чего бросила учебу, рушилось в страшную бездну несправедливости и беззакония. Мама не верила нелепым признаниям обвиняемых, громовым речам прокуроров Крыленко и Вышинского, она была раздавлена и убита.

Несмотря на бурные собрания, никого из обвиняемых не приговорили к смерти (Володя получил восемь лет тюрьмы) — лучшее доказательство, что все приписываемые подсудимым преступления были на семьдесят пять процентов липой.

Но худшим наказанием для моего некогда столь любимого дяди было презрение товарищей. Они не могли ему простить некоторых его «признаний», погубивших многих людей. Это стало одним из первых горьких разочарований моей юности в людях «без страха и упрека». Теперь я не сужу его так строго. Все, что произошло позднее, в 1937–1938 годах, сделало его прегрешения ничтожными и невинными. Но мое уважение к нему было поколеблено навсегда.

 

Глава 12.

Моя первая работа и первые поклонники

Ну а моя жизнь шла своим чередом. Весной, когда кончился процесс и, как всегда, наступило временное затишье, Соня, одна сохранившая в нашем доме остатки энергии, устроила меня на работу. Она в то время работала в Торговой академии — вузе для торговых работников, где их усиленно натаскивали для будущей деятельности. Там ей приходилось встречаться с многими вузовскими преподавателями, в частности, с молодой женой тогда известного эконом-географа Н.Н.Баранского, брата Любови Николаевны Радченко, о которой я уже писала. Через окружавших их географов ей удалось устроить меня лаборантом в кабинет географии Московского областного комвуза, образовывавшего партийных работников. Невзирая на мою одиозную фамилию, тогда достаточно широко известную, меня туда взяли. В мои обязанности входило сидеть в кабинете на Кировской ул., д.6 (кажется), выдавать географические карты на время занятий и книги для наиболее прилежных студентов, занимавшихся в кабинете, также получать из типографий и учреждений разного рода программы, методички, географическую литературу. Мои начальники — заведующий кафедрой профессор Тутышкин и его заместитель, милейшая Анна Исааковна Зиман, — относились ко мне хорошо, так как я была милой девочкой и старательно исполняла все поручения. Получала я за свой труд сто рублей в месяц, что было тогда немного, но и не совсем мало, так что я могла, наконец, помочь маме. На работу я ходила с удовольствием, окунаясь в совершенно другой, чем дома, мир; мне приходилось общаться с людьми далекими от моих семейных переживаний: партийными работниками, не знавшими страхов и сомнений, искренне верующими в правоту революции, необходимость бороться за социализм. И в общении с ними, слушая их беседы, их споры, знакомясь с их мнениями, я невольно приобщалась к их строю мыслей, так что двойственность моего существования усугублялась.

В ту пору мне исполнилось уже семнадцать лет. По теперешним моим понятиям, я была очень хороша собой. У меня были две длинные, толстые косы, стройная фигурка, свежий цвет лица, красивые серо-голубые глаза, маленький ротик, ровный нос. Даже моя тетя Иза называла меня красивой. Но я сама этого тогда не осознавала.

Мне казалось, что я дурна и неизящна, а главное — плохо одета. Последнее было правдой. Одевалась я бедно, в какие-то старые перекрашенные платья, кое-как приспособленные Изой к моей фигурке. Но мило наброшенная косынка на черное или голубое платьице, освещали мое лицо и неожиданно придавали мне изящность и элегантность. Не сознавая того, я нравилась и взрослым и юным, и женщинам и мужчинам. Все на работе со мной были ласковы и приветливы, и я отдыхала там от тяжелой атмосферы нашего дома.

Еще до того, как я начала работать, вдруг возник в моей жизни мой случайный попутчик Гаврюша Дубровин. Он позвонил Юле, мы встретились втроем, но затем то ли Юля отвергла его, то ли я была больше в его вкусе, но он сделался моим верным поклонником, хотя до поры до времени держался со мной по-дружески, без каких-либо выражений любви и увлечения. Он мне вовсе не нравился и не волновал меня ничуть, хотя мне и льстили его осторожные ухаживания. Он же, быстро подметив мою страсть к театру и сам очень им увлекаясь, без конца стал водить меня на спектакли. Благо, у себя в институте он был культоргом, через него проходили все театральные билеты, распространяемые среди студентов, и он выбирал то, что ему или мне хотелось.

Никогда я еще так не наслаждалась театром. Сначала общение с Гаврюшей меня смущало. Его не совсем грамотная речь, часто нелепые суждения о спектаклях меня шокировали. Но надо отдать должное его способности и умению приспособиться к окружающим условиям. Он быстро рос интеллектуально и в смысле манер, умения одеться, поддержать разговор. И постепенно я привыкла к нему, стала относиться как к доброму другу, охотно с ним встречалась — ведь у меня не было других поклонников.

Моя прозорливая мама нередко говорила мне, что следует отдать себе отчет в наших отношениях: он в тебя влюблен, ты же его не любишь, все это может кончиться печально. Но я мало думала об этом — мне было с ним легко и хорошо. О любви я тогда не помышляла и беззаботно продолжала эти ставшие привычными отношения.

Тем временем начали появляться у меня воздыхатели и в комвузе. Некоторые слушатели «комсомольской группы» особенно рьяно посещали мой кабинет, подолгу просиживая там, но не за книгами, а в болтовне со мной. Мне, не скрою, это было приятно, но сердце мое оставалось спокойным, и от этого делалось еще веселей. Однако в конце концов явился и тот, кто впервые серьезно меня взволновал, стал моей первой печальной любовью, которая прошла так же быстро, как и возникла, но оставила в душе на всю жизнь ощущение светлой, зеленой травки, только что распустившихся листочков, светлой весны. Таковой, наверное, и должна быть первая любовь.

Володя, красивый юноша невысокого роста, с мягкими, но вместе с тем четкими чертами красивого лица, с озорными серыми глазами и прекрасной шевелюрой темно-русых волос, отброшенных со лба назад (так называемый тогда «политзачес», любимый партийными работниками) — он происходил из большой рабочей семьи, сам был рабочим, пока не стал комсомольским работником. Среди своих довольно серых товарищей он выделялся и внешним видом, и острым языком, и умом, и способностями. Одним словом, был лидером в комсомольской группе. К тому же он слыл порядочным сердцеедом, очень нравился девушкам, легко покорял их и привык к легким победам. На моем горизонте, в кабинете географии, он появился позже своих товарищей, увивавшихся вокруг меня, и, видимо, от них узнал о моем существовании. Я тоже уже знала о нем по восторженным отзывам ребят, и наше знакомство состоялось легко и просто.

Однако я была диковата, а так как он мне сразу понравился, держалась с ним более строго и отдаленно, чем с другими, что, естественно, раззадоривало его инстинкт охотника за женскими душами. К тому же я со своими длинными косами, застенчивостью, затаенностью совсем не походила на комсомольских девчат того времени. Убедившись, что меня не так легко покорить, Володя повел осаду по всем правилам искусства — беспрерывно торчал у меня в кабинете, выдумывая какие-то необходимые книги и карты для занятий, отваживал от подобных же посещений своих товарищей, провожал меня, когда по работе мне надо было пойти в какое-то другое учреждение, носил книги и методички, которые мне надлежало доставать и приносить в кабинет. Поскольку он с самого начала, не подозревая того, завоевал мое сердце, я в конце концов стала держаться с ним проще, не скрывая своей симпатии. Мы увлеклись друг другом не на шутку. Была весна, все цвело и благоухало в городе, еще не так задымленном и загазованном, как теперь.

Вечерами мы отправлялись куда-нибудь в парк, много разговаривали о разных разностях, нежно смотрели друг на друга и где-нибудь в темной тени деревьев целовались. Володя был немного старше и поопытнее меня в таких делах. Но со мной вел себя осторожно, ласково. Я же, испытывая великое счастье первой, ничем не замутненной любви, беззаботно отдавалась этому чувству. Мне хотелось стать лучше, добрее к людям, лицо мое светилось приветливостью и лаской ко всем меня окружавшим, и наша тайна ни для кого в комвузе не была тайной.

И все же даже в эти счастливые дни я была внутренне зажата, не могла, боялась рассказать Володе все до конца о себе. Между нами оставалась тайна, и, кроме того, мне казалось, что его увлечение недолгое, что оно скоро пройдет, и эти мысли отравляли мое светлое и чистое чувство.

Тем временем приближался момент распределения комсомольской группы, закончившей учебу, на работу. Мы часто говорили с Володей о том, что его могут послать в другой город и волновались, что же будет с нами. Но он надеялся все же остаться в Москве и не расставаться со мной.

И вот наступили дни распределения. И Володя вдруг исчез с моего горизонта: ни телефонного звонка, ни встреч, никаких известий. Прошла целая неделя. Я мучилась и страдала, более всего от оскорбленного самолюбия. Мне казалось, что он забыл меня, что я ему надоела, что он уже увлекся другой девушкой. В этом, как и во многих других случаях, я проявила ненужное нетерпение и излишнюю самолюбивость, отчасти бывшую следствием ощущения своей неполноценности в окружающем мире. Все это и привело к крушению моей первой любви. Через неделю, возвращаясь из столовой по двору комвуза, я увидела Володю, который, сидя на бревнах, поджидал меня. Он пошел навстречу мне с веселой, открытой улыбкой, схватил мои руки и сказал: «Ну вот теперь вопрос мой решился, я остаюсь в Москве. Мне это далось нелегко, но все же удалось». А я, гордая дуреха, ответила ему холодно и насмешливо, что меня это мало интересует. Володя, тоже достаточно самолюбивый, был поражен и оскорблен. Он не стал ни убеждать меня, ни уговаривать и быстро пошел прочь. А мое глупое сердце уже разрывалось от боли и от сознания, что все потеряно.

Я думала, что Володя не оставит меня так просто, что он еще найдет меня или позвонит и тогда я все прощу и забуду. Но он не пришел и не позвонил. Так оборвалась наша светлая и легкая любовь. Однако сердце мое было ранено надолго. Прошло не меньше года, прежде чем утихла боль и грусть потери. Я упрекала себя в том, что держалась грубо и эгоистично, но от этого не делалось легче. Все время думая о Володе, тоскуя по нему, я продолжала встречаться с Гаврюшей, не подозревавшем о страстях, бушевавших во мне все лето. Бывать на работе мне стало мучительно — все здесь напоминало о нем, о наших веселых, легких встречах, о порвавшейся любви.

Я часто ходила домой по Кировской до Спиридоновки пешком. Это отнимало около часу. По дороге, на Кузнецком мосту, я заходила в нотный магазин, где работала Фаня, чтобы поболтать с ней. Фане все мои переживания казались дурью. Если он нравится тебе, позвони ему, найди его, и все будет в порядке. Но я, конечно, не могла себе этого позволить.

Однажды, идя домой, на углу Петровки и Кузнецкого, я вдруг столкнулась с Володей — он работал там в редакции журнала «Молодой большевик». Неожиданная встреча оказалась теплой и нежной. Он зазвал меня к себе в редакцию, познакомил со своими товарищами, рассказал о своей работе, которой был увлечен, расспрашивал обо мне. Мы договорились снова встретиться, условились, что он позвонит мне. Однако он не позвонил, и я снова пережила несколько тягостных дней, но почему-то после этого мне стало легче. И когда уже осенью встретила его на том же месте еще раз, то оставалась грустно-спокойной и написала прощальное стихотворение, печальное, но светлое, без злобы и обиды. Так закончился мой первый, почти детский роман.

Окончательно излечила меня от моих печалей поездка в Ленинград в начале декабря 1932 года. После отъезда из него в 1918 году я никогда не бывала в городе, где родилась и провела первые несколько лет своей жизни. Нашлись знакомые, которые приютили меня там на две недели, и я провела четырнадцать счастливых дней, бродя одна, невзирая на плохую погоду, по улицам и площадям одного из самых красивых городов мира, как я могла потом убедиться в своих путешествиях по другим странам.

Помимо удивительной прелести архитектурного ансамбля, в этом городе чувствовалась душа Пушкина, декабристов, Гоголя, Достоевского и, конечно, самого Петра — «Медного всадника», его создателя и властелина. С этой влюбленности в Ленинград, в его историю, началось мое никогда не проходившее увлечение Пушкиным и декабристами. Я читала о них, изучала их портреты, рассказывала себе по своему обычаю целые романы на эти темы, а некоторые из них записывала в свой заветный альбом. Тут было не просто увлечение, а щемящая любовь к людям, которых я ощущала близкими и родными себе, восхищалась ими и сострадала им, переживая все это как живое чувство.

Я вернулась домой просветленная и успокоенная. Однако работа в комвузе, бесперспективная и малооплачиваемая, по-прежнему казалась мне скучной и тоскливой. Жить нам с мамой было туго, чувствовалось, что служить ей становилось все тяжелее. К трудностям ежедневной восьмичасовой статистической работы с цифрами прибавлялись нервные перегрузки, связанные с так называемыми периодическими «чистками аппарата от чужеродных элементов» — эти чистки еще были обычны. Маме постоянно приходилось объяснять комиссиям свои «поступки» в прошлом, свои отношения с папой, сообщать о том, что он в тюрьме. И хотя обычно все кончалось благополучно, каждая такая чистка стоила маме сил и здоровья. Страх за нее, постоянные мысли о том, как мы будем жить, если она совсем разболеется, отсутствие у меня профессии, страстное желание учиться без особых надежд на его осуществление — все это угнетало меня. Я решила искать новую работу. Помог в этом мой дядя Яша Яхнин, муж тети Жени. В то время он работал в области организации производства, очень важной, как потом оказалось, необходимой для налаживания промышленности и сельского хозяйства, но быстро угасшей. В дни моей юности, однако, эта сфера процветала. Используя свои связи, Яша устроил меня в странное учреждение под названием Союзоргучет при ЦУНХУ СССР, занимавшееся главным образом новыми методами организации бухгалтерского и статистического учета. Там работало много народа, главным образом опытные бухгалтера, т. е. люди довольно скучные. Все они были по-большей части не очень молодые, солидные и, как мне тогда казалось, очень важные. Мое появление в этом типичном советском учреждении, чем-то напоминавшем описанные в произведениях Зощенко, Ильфа и Петрова, было встречено с любопытством и настороженностью. Ведь я не только не была бухгалтером, но вообще представляла собой совсем неопытную девчонку. Однако вскоре и здесь ко мне все стали хорошо и ласково относиться. Так я впервые вошла в коллектив обычного советского учреждения с администрацией, партячейкой, профкомом, комсомольским бюро и, так называемым, «треугольником» (руководство, партбюро, профком), со всеми заботами мелкого чиновного люда.

Работала я в недавно созданной группе «графического учета», возглавляемого энтузиастом этого нового дела, милейшим и добрейшим Леонтием Алексеевичем Бызовым — небольшого роста и несколько полноватым человеком в очках, похожим чем-то на хлопотливого ежика и обладавшим доброй, хорошей улыбкой. Глава большой семьи: жена и, кажется, пятеро детей, что было тогда редкостью, — он относился ко мне ласково, как-то по-отечески, я бы сказала, даже с нежностью. Ему, хорошо знакомому с Яшей, наверное, известны были мои обстоятельства. Мне кажется почему-то, что и сам он когда-то состоял в меньшевистской или эсеровской партии либо «сочувствовал» тем или другим. Леонтий Алексеевич считал, что графика — это самая совершенная и научная форма учета, доступная пониманию даже не шибко грамотного рабочего. Исходя из этого, он и создал целую систему графиков на все случаи жизни и производства, написал по этому вопросу книгу, которую тут же мне презентовал. Наша группа должна была заниматься внедрением этих систем в учет на производстве, чему активно противодействовали хозяйственники, так как подобная система требовала новых подходов, штата чертежников и т. п. Тем не менее мы работали по хоздоговорам с предприятиями. Кроме меня и Л. А. Вызова, в группу входила толстая, веселая и приветливая дама лет сорока по фамилии Гольденблат, имени которой теперь не помню, — наш главный чертежник и секретарь группы. Время от времени у нас работали практиканты — студенты техникумов и вузов, изучавшие экономику и разные формы учета. Так что бывала здесь и молодежь. Моя коллега-чертежник тоже относилась ко мне очень хорошо, по-матерински, и помимо черчения обучала меня всевозможным житейским премудростям (а в них она была немало искушена). От нее я впервые узнала о многих жизненных ситуациях, о которых раньше слыхом не слыхивала, и мне было с ней легко и весело.

Немного научившись чертить (это и составляло главный познавательный интерес моей новой работы), я стала иногда по месяцу и более работать на крупных московских заводах, внедряя наши формы учета. Занималась хронометражем различных операций на станках и других агрегатах вплоть до сталеплавильных печей. Для этого мне надо было вникнуть в технологию производства, общаться с рабочими и мастерами. Таким образом, мне довелось поработать на автомобильном заводе им. Сталина (теперь Лихачева), на только что отстроенных Велозаводе и «Шарикоподшипнике», на старых, но обновленных тогда заводах «Динамо» и «Серп и Молот», на ремонтном автозаводе в Каретном ряду и на многих других. И хотя ездить туда было в то время очень далеко и неудобно и вставать приходилось очень рано, чтобы попасть к началу смены, эта работа казалась мне очень интересной. Я впервые столкнулась тогда с этими детищами бурной индустриализации, а главное, с рабочими, о которых и от папы, и из газет слышала много хорошего. Мне посчастливилось в ту пору увидеть еще настоящий, частично старой закваски рабочий класс, не испорченный и не размытый деревенщиной, люмпенами или, как потом, «лимитчиками». Эти люди с большими, крепкими руками, умными и острыми глазами не пили во время работы, не матерились, во всяком случае в моем присутствии, терпеливо отвечали на мои, с их точки зрения, наверное, наивные и глупые вопросы. Сначала, когда я появилась в цехах со своими длинными косами, в сером рабочем халатике, они посмеивались надо мной и моими заданиями, но потом привыкли ко мне, называли «дочкой», оказались приветливыми и внимательными. Я с интересом наблюдала, как они работают; научилась различать разные типы станков — токарные, слесарные, шлифовальные; видела, как на заводе им. Сталина работает конвейер, тогда бывший у нас новинкой, как в мартеновских печах плавится сталь. Росло мое уважение к этим смелым людям в спецовках, и я не на словах, а на деле ощущала мощь нашей молодой промышленности и ее творцов. Кое-где удавалось внедрить наши формы учета, нас благодарили и меня это тоже радовало.

 

Глава 13. Радости и тревоги

А дома все было по-прежнему, хотя шок 1931 года постепенно проходил. Сережу выслали в Калугу, откуда время от времени приходили письма. Он работал там в библиотеке, завел знакомых. В квартире после вмешательства Гуве наступило временное затишье. Моя личная жизнь вновь вернулась к своему медленному течению: встречи с Гаврюшкой и хождения с ним в театр, регулярные посещения Фаниного дома, где теперь жила Юля, студентка Горного института, и где встречалась молодежь: друзья Фаниного брата Исаака, в том числе Витя Розтивим, безумно влюбленный в Юлю, друзья Фани — Митя и Лена, которая уже закончила курсы и работала секретарем у какого-то большого начальника, ее сестры — Бася и Фира. Все вместе мы чувствовали себя хорошо, сидели за большим столом с самоваром, из которого мать Фани Мария Исаевна поила нас чаем с вареньем, танцевали под патефон, пели. Засиживались допоздна, и я возвращалась домой в час, иногда в два ночи, непроизвольно расплачиваясь с мамой за свои былые переживания, связанные с ее вечерними уходами.

В стране стало поспокойнее. Наступил перерыв в той непрерывной трепке нервов, которая началась с 1927–1928 годов, процессы временно прекратились, появилось больше продуктов и промтоваров, отменили карточки, введенные после коллективизации, на улицах не стало голодных людей. В «торгсинах» за золото можно было купить товары, которые почти не появлялись в магазине. Помню, как мама, желая приодеть меня, сдала туда свое единственное богатство — два золотых кольца и кулон — и купила мне ситца на два платьица и новые красивые туфли.

Одевались мы с Женей по-прежнему совсем плохо и скромно. Иза ухитрялась приспосабливать для нас свои платья и платья моей тети Жени, которая часто дарила мне что-нибудь из одежды. Но, странно, мы от этого нисколько не страдали и не ощущали себя неполноценными, да и наши поклонники не очень этим смущались. «Престижность» в одежде вовсе не принималась тогда в расчет. Отношения в нашей среде складывались совсем по другим принципам. Изредка я получала письма от папы (переписка его была ограничена), посылала ему письма и посылки. Однако новые впечатления жизни захлестывали меня и как-то отдаляли мою всегдашнюю боль и тревогу за него. Не то, что я стала его меньше любить, просто теперь больше сомневалась в его правоте, за которую он страдал. Дурочка, я не понимала лишь одного, что вся его «неправота» была лишь в мыслях, а не в делах, способных помешать «победоносному шествию» страны к социализму, который, как обещалось, наступит вот-вот! Как и все кругом, я верила в это, восторженно принимала все наши успехи, была убеждена, что выпавшие на долю мою и нашей семьи горести представляли собой исключение из общего правила, что наступит день, когда они уйдут навсегда.

Я была молода, счастлива своей молодостью и добрым отношением ко мне коллег по работе и друзей. Мне трудно теперь поверить, с какой легкостью я по утрам, наскоро выпив чашку чая и съев бутерброд, как вихрь неслась на работу, не дожидаясь редко ходившего трамвая, по улице Герцена, затем по Моховой, через Красную площадь, мимо ГУМа к Рыбному переулку, где в огромном гостиннорядском здании располагался наряду с многими другими конторами Союзоргучет. Прибегая в последний момент, я отстукивала табель и являлась в нашу комнату, запыхавшаяся от долгой пробежки. И ощущение легкости не покидало меня весь день, я всем улыбалась, со всеми здоровалась и не замечала, как летело рабочее время. Скоро мне повысили зарплату, и я стала получать больше, чем мама. Нам жилось теперь немного легче, и я радовалась этому, хотя не оставляла надежды пойти куда-нибудь учиться.

Однако все мои попытки оставались безуспешными. В 1932 году я хорошо сдала экзамены в Институт иностранных языков, но не была принята, в 1933 году решилась даже на то, чтобы поступить в какой-нибудь технический вуз, но меня приняли после трудного экзамена только на заочное отделение. Чтобы не терять времени, я продолжила занятия английским и немецким языками частным образом. Появилась возможность оплачивать эти уроки из своей зарплаты. Все же я как-то двигалась вперед, хотя еще и к неясной для меня цели.

В стране 1932–1934 годы прошли более или менее спокойно: еще ощутимее стали успехи индустриализации, разворачивались новые стройки: Магнитогорск, Днепрогэс, Комсомольск-на-Амуре, начиналось стахановское движение. Молодежь была охвачена энтузиазмом, надеждами на близкое счастливое будущее. Но за рубежами разрасталась страшная темная туча фашизма. Пока он креп в Италии, тогда далекой и имевшей мало связей с СССР, это почти меня не волновало. Но когда он быстро стал набирать силу в Германии, когда на страницах газет впервые всерьез замелькало имя Гитлера и сообщения о его бредовых теориях, даже мне, в ту пору далекой от политики, стало страшно. Нарастало ощущение какой-то надвигающейся на мир угрозы.

В доме у нас редко говорили о политике: это считали небезопасным, да и мало кто у нас бывал. Большинство старых друзей были в тюрьмах и ссылках, другие боялись нашего разрушенного гнезда, а новых заводили только мы с Димой, который к этому времени кончил семилетку, но не пошел учиться дальше и стал рабочим. С нашими молодыми друзьями тоже не приходилось говорить о политике, да и меня больше занимала работа, учеба, литература и театр, а также романы. В основном не мои (у меня не было, кроме Гаврюши, особых поклонников), но моих подруг Юли и Фани, у которых они имелись в изобилии. На мою долю оставалась роль конфидента. В силу моей невероятной застенчивости я трудно заводила новых знакомых, тем более поклонников. Поэтому в числе последних оказывались ребята понахальнее, которые мне не нравились и шокировали меня. Я грустно шутила, что в меня влюбляются только полотеры и монтеры и считала себя неудачницей в любви, потенциальной старой девой, если не надеяться на Гаврюшу.

Одним из немногих старых знакомых, по-прежнему посещавших нашу семью, был Владимир Николаевич Розанов, бывший второй муж Любови Николаевны Радченко (о нем я писала выше) со своей молодой и очень милой женой Ольгой Андреевной. Их квартира находилась неподалеку, в Гранатовом переулке, и они часто, навещая нас вечерком, засиживались в столовой за чашкой чая с вареньем, запасы которого у Сони никогда не иссякали. Теперь Владимир Николаевич жил тихо, работал в Наркомздраве (он был врачом), наслаждался радостями новой семейной жизни. Политикой, однако, особенно международной, живо интересовался и вел разговоры с нами на эту тему. Меня очень любил с детства, был со мной ласков и с интересом наблюдал, как из маленькой девочки я превращалась во взрослую девушку. Он внимательно следил за газетами, говорил о возможности скорой войны, втягивая меня в сферу политических интересов. Очень умный и скептически настроенный, Владимир Николаевич рассуждал о позиции разных стран в наступающей ситуации, высказывая опасения, к сожалению, оправдавшиеся, что мы к войне не готовы и не скоро будем готовы. Именно он зародил во мне живой интерес к истории международных отношений, потом сохранившийся у меня на всю жизнь.

Сжавшись в комочек среди враждебного нам мира, наша семья тем не менее жила дружно, сплоченно, деля вместе и горести и радости. Я по-прежнему очень дружила с Соней, но в эти годы обрела нового друга в Изе. С ней мы беседовали совсем на другие темы: о нарядах, поклонниках, романах. Ведь она была еще совсем молодая — ей не исполнилось и сорока лет. Красивая, кокетливая, она обучала нас с Женей этому искусству. С Женей я, конечно, тоже дружила, но не так, как потом: у нее оставались старые друзья в Харькове, с которыми она переписывалась, а часто и лично общалась. С моими же давними подругами у Жени оказалось мало общего.

Обе мы проводили большую часть дня на работе, а вечерами Женя отправлялась гулять со своим новым поклонником, ее начальником, который за ней усиленно ухаживал и за которого она в конце концов вышла замуж (правда, на очень короткое время), а я ходила к Фане или с Гаврюшкой в театр. Жизнь текла довольно однообразно, и тем не менее все в ней было для меня интересно: и встречи с новыми людьми на работе или где-нибудь в гостях, и свершения пятилетки и начавшееся в эти годы освоение Арктики — оптимистическая трагедия челюскинцев, походы через Северный морской путь и многое другое. Меня, как и всех тогда, эти события будоражили, создавали атмосферу невольного подъема, искреннего советского патриотизма, рождали стремление как-то участвовать в происходящих событиях. Домашние горести казались исключением из правила, вызванным стечением обстоятельств. Хотелось надеяться, что и они пройдут, растворятся в победоносном шествии нового мира. Ведь у нас совершалась революция, а революции не обходились без крайностей, без жертв, иногда невинных, и жестокостей. Об этом я знала из книг, которые продолжала поглощать, беря их в нашей домашней библиотеке. Значит, все эти издержки революции были неизбежны, надо только, чтобы прошло какое-то время и поднятая буря улеглась. Так хотелось в это верить!

Однако действительность упорно разрушала эту веру, и моя жизнь по-прежнему шла в двух измерениях, порождая в душе раздвоение. Весной 1933 года нежданно-негаданно налетела очередная буря. Началась выдача новых паспортов. Дело в том, что после революции паспорта, как позорное пятно царизма, были отменены. Вместо них существовали разные виды на жительство, удостоверения с работы, метрики и т. п. Решено было их унифицировать и восстановить паспортную систему, что, вообще-то, наверное, диктовалось необходимостью. Но как и все мероприятия такого рода, эта реформа имела весьма неприятный подтекст. Во-первых, паспорта выдавались только горожанам, в деревнях же — только тем, кого отпускали в город. Тем самым ограничивался исход колхозников из деревни, что многие из них стремились сделать ввиду неустроенности колхозов, падения доходов сельского хозяйства и т. п.

Во-вторых, при выдаче предполагалось лишить паспортов тех, кто нежелателен был в столице и вообще в крупных городах, то есть обречь их на высылку с получением паспортов по новому месту жительства. В нашей семье с самого начала это мероприятие вызвало тревогу. Ожидалось самое худшее. Иза, еще раньше лишенная избирательных прав, числилась «лишенкой». Мама и Соня были хотя и «бывшими», но все же женами государственных политических преступников. Опасения не обманули нас. Не знаю, планировалось ли это где-то наверху или являлось плодом усилий наших домоуправленческих общественников, которыми верховодили, в частности в паспортной комиссии, наши соседи: слепой Цесаркин и Хаверсон, не оставившие надежд заполучить нашу площадь, но в марте 1933 года на заседании паспортной комиссии нам всем без каких-либо оснований было отказано в паспортах и предписано в десять дней покинуть Москву. Для трех усталых, измученных женщин с тремя еще не оперившимися детьми это оборачивалось просто катастрофой. Куда ехать, где искать пристанища, на какие деньги, в надежде на какую работу? В доме нашем воцарилась зловещая тишина. Эти дни остались одним из самых страшных переживаний моей горькой юности. Они отнимали, как мне казалось, последние надежды на будущее, снова возвращали в сети цепко державшего меня прошлого. За что?

Снова началась борьба за выживание. Сначала в районном отделе милиции нам дали отсрочку на десять дней. За это время мама и Соня через Е. П. Пешкову обратились с просьбой об исправлении этой ошибки в ГПУ, и оттуда вскоре пришел приказ на выдачу паспортов нам всем. Из этого я заключила, что инициатива данного грязного дела исходила снизу. Тяжелые три недели миновали, все мы были счастливы как никогда. Тем временем подошел мой день рождения, 11 апреля 1933 года мне исполнилось девятнадцать лет. Как всегда, отмечался он в нашем доме. Были приглашены гости. Пришла Фаня (Юли тогда не оказалось в Москве), два ее приятеля: Леша и Митя (бывший какой-то шишкой в ВЦСПС), — Гаврюшка плюс я, Женя и Дима. В этой компании мы опустошили бутылку портвейна, попили чай с пирогом, завели патефон и стали танцевать. Конечно, все присутствовавшие знали о наших злоключениях с паспортами и радовались за нас, возмущались пакостностью наших соседей, которые в свою очередь были переполнены злобой из-за неудавшейся операции.

И вот в разгар очень скромного веселья в комнату с искаженными ненавистью лицами ворвались Цесаркины и Хаверсон, утверждая, что наши танцы мешают им спать, и угрожая, что все равно выживут нас из Москвы, а потому радуемся мы преждевременно. Вечер был испорчен. Но Митя, отстранив нас всех от двери, вышел вперед, властным движением вытеснил незваных гостей в коридор и несколько минут о чем-то говорил с ними, а вернувшись в комнату, только заметил, что больше они приставать не будут, и пригласил нас на танцы. (И в самом деле, на некоторое время потом травля со стороны соседей прекратилась). Наше веселье усилилось. Мы восприняли все произошедшее как торжество добра над злом, еще долго смеялись над этим инцидентом, пели, танцевали. Так завершилась эта очередная эпопея. Надо сказать, что в ней Гаврюша показал себя как истинный друг. Он не переставал бывать у нас, утешал и успокаивал меня, уверяя, что все решится хорошо, что несправедливость будет исправлена, и впервые пробудил в моей душе симпатию, даже некоторое подобие нежности.

Но в начале лета мы с ним бурно поссорились. Наступил момент, о котором предупреждала меня мама. Мне исполнилось девятнадцать лет, и Гаврюша впервые обнаружил свои истинные намерения. Его отношение ко мне резко изменилось. Из бескорыстного друга он превратился во влюбленного поклонника, а такого рода отношения никак не входили в мои планы. Теперь я думаю, что он давно был в меня влюблен, но ждал, пока «созреет плод».

Он тоже почувствовал холодок с моей стороны, некоторую неестественность моего поведения и ускорил события, сделав мне формальное предложение, которое я, однако, сразу же отвергла. Я сказала ему, что не собираюсь замуж ни за него, ни за кого-либо другого, что хочу учиться и буду ему плохой женой; просила в такой ситуации прекратить наши встречи, желая главным образом облегчить его положение. Но он был упорен, не терял надежды и предложил мне подумать еще. Однако в период раздумий он сорвался. Однажды, когда мы были в гостях, куда я неосторожно с ним пошла, он сильно выпил и обида, раздражение, накопившиеся в его душе, вдруг сразу прорвались. Он устроил мне скандал, упрекая меня в неверности, лживости, жестокости, плакал и ругался. Дело кончилось тем, что его товарищ быстро отвез меня домой на машине, оставив Гаврюшу бушевать дальше.

Через несколько дней он мне позвонил, извинился и сказал, что ничего больше от меня не требует и не ждет. И на этом наши почти пятилетние отношения прекратились. Мне было в чем-то их жаль, но я понимала: другого выхода нет, и корила себя за то, что долго сохраняла их, зная в душе о его любви ко мне, и выступая в роли злой кокетки. Порой я скучала без него — ведь раньше мы встречались почти через день. Но после истории с Володей этот разрыв показался мне пустяком. В мои девятнадцать лет вся жизнь еще была впереди. Вернулся из Калуги Сережа, поселившийся теперь в нашей столовой, но вскоре он женился на милой, доброй, некрасивой женщине Рае, «поповне», которая была намного старше него и искренне его любила. У нее имелась комната в Москве, и он переехал от нас. Летом отправились в Иркутск Иза и Женя, там уже на свободе работал Юрий Николаевич, и мы расстались почти на три года. Все как-то налаживалось…

 

Глава 14.

Вторая любовь. Мой муж Эльбрус Гутнов

В конце лета в моей жизни произошло новое важное событие, резко изменившее мою жизнь. Я встретила своего будущего мужа Эльбруса Александровича Гутнова, с которым в целом счастливо прожила потом вместе сорок восемь лет.

Произошла наша встреча при странных, как мне иногда казалось, мистических обстоятельствах. В этот период я изредка виделась со своей старой школьной подругой Лилей, о которой писала раньше. Она к этому времени стала журналисткой, вращалась в богемной среде и вела довольно беспорядочную жизнь, часто меняя мужей и любовников. Оставаясь, как и прежде, полной противоположностью мне в этом отношении, она иногда, испытывая приливы покаяния и жажду исповеди, звонила мне и встречалась со мной. Считая меня чистой, невинной девушкой (что в общем так и было) она как бы стремилась почерпнуть во мне то, что давно утратила сама, относилась ко мне с какой-то особенной нежностью, точно боясь испачкать меня. Как-то весной она сообщила, что вышла замуж, теперь уже прочно, за очень интересного человека (звали его Женя, фамилии не помню), что у нее родился ребенок, а сама она превратилась в добродетельную жену и мать. Мы встретились с ней на Патриарших прудах, где она гуляла с малышом в коляске. Я порадовалась за нее, и мы снова не видели друг друга несколько месяцев.

В один прекрасный жаркий августовский вечер Лиля позвонила мне в истерике и в слезах, сообщив, что муж ее бросил, уехал навсегда в Ленинград к родителям и она в полном отчаянии не знает, что делать. Утешать ее было трудно, но она потребовала, как всегда с необыкновенной настырностью, которой я не могла сопротивляться, чтобы я поехала с ней на Центральный телеграф, откуда она позвонит в Ленинград Жене, чтобы умолить его вернуться.

Около девяти часов мы встретились у Центрального телеграфа. Несмотря на свое горе, Лиля была очень шикарно одета. По сравнению с ней выглядела я как маленькая девчонка. Как раз тогда я единственный раз в жизни постриглась: вместо моих кос остались гладко висевшие по щекам густые, прямые волосы, мало меня украшавшие. Я терпеливо ждала, пока Лиля в истерике беседовала со своим Женей, прося у него прощения и умоляя вернуться, и он милостиво согласился приехать послезавтра. Лиля распрощалась с ним, утерла свои горючие слезы, которыми обливалась в течение всего нашего свидания, и просияла своей милой, детской улыбкой. Затем она бросилась меня целовать, благодарить за сочувствие в тяжелую минуту. И вдруг, преисполнившись свойственной ей энергией, объявила, что мы сейчас же поедем к одному человеку. Она давно собиралась познакомить меня с ним, так как мы созданы друг для друга. Было уже почти десять часов вечера, и, по моим представлениям, идти в такую пору к незнакомому мужчине, да еще одному из Лилиных приятелей, которых я считала сомнительными людьми, было просто неприлично.

Но Лиля, желавшая разделить со мной свое счастье, стала уверять, что это очень хороший человек, совсем не такой, как все ее друзья, что он будет рад нашему приезду. Тут же по телефону она сообщила ему о своем желании навестить его с подругой и получила разрешение. Я позвонила маме, сказала, что задерживаюсь, и мы отправились в дальний тогда путь, на Пресню. Там, наискосок от Трехгорки, под Московской обсерваторией, мы нашли двухэтажный длинный дом новой постройки и позвонили в одну из дверей на первом этаже. Нам открыл невысокий стройный человек, много старше нас с Лилей (как я потом узнала, ему было тогда двадцать семь лет), с красивым, нерусского типа лицом и густой темной шевелюрой, в вельветовом костюме, что в то время считалось признаком иноземного происхождения. На лице его обращали на себя внимание прежде всего проницательно умные, вместе с тем затаенные, глубоко сидящие карие глаза, правильный точеный нос и красивой формы большой рот. Движения его были мягкие, грациозные, ласковые; голос тоже — мягкий и теплый.

Лиля расцеловалась с ним и познакомила нас, сказав, что я та самая Женя, с которой она давно обещала его познакомить. Эльбрус пригласил нас в небольшую, метров шестнадцать комнату, где стояло два дивана, книжный шкаф и письменный стол и царила самая спартанская обстановка. Он включил электрический чайник, стал поить нас чаем с бутербродами и печеньем. Потекла довольно непринужденная беседа. Лиля рассказала о своих делах и заботах, а он все время поглядывал на меня, потом спросил, чем я занимаюсь, почему не учусь. Я же из его слов поняла, что он коммунист, партийный работник, т. е. человек из современного, нового для меня мира. Хотя говорил он по-русски хорошо, без всякого акцента, иногда в построении фраз чувствовались германизмы. Узнав, что я изучаю немецкий, он заговорил со мной на чистейшем немецком языке. Я смутилась и забыла все, что знала, и мы снова перешли на русский.

Так мы просидели часов до двенадцати ночи. Эльбрус пошел нас провожать. Лилю мы усадили в трамвай, который должен был довезти ее до дома, а потом он дошел со мной до калитки моего дома. Там мы расстались. Он взял мой телефон, дал мне свой и, сказав, что обязательно позвонит, ушел, оставив сильное, чарующее впечатление: с ним казалось все легко и как-то спокойно, ведь он был взрослым, самостоятельным человеком. Правда, по этой же причине мне казалось невозможным, что он заинтересуется мной.

Но вышло все иначе. На следующий же день Эльбрус позвонил, мы стали встречаться почти каждодневно, гуляли, иногда заходили к нему или ко мне — я познакомила его с мамой, и он начал бывать у нас запросто. Месяца через два попросил меня выйти за него замуж. Я долго колебалась. Пугало то, что я мало его знаю, какая-то его скрытность и затаенность. Мама тоже была против. Лишенная всяких национальных предрассудков, она все же была смущена тем, что он осетин, кавказец; боялась, что будет ревнивым (в чем не ошиблась), будет стеснять мою свободу. И все же в декабре 1933 года, через четыре месяца после начала нашего знакомства, мы стали мужем и женой. Я сознательно говорю: не поженились, а стали мужем и женой. Мы никак не оформили наш брак, а просто стали жить вместе, в нашей с мамой комнате. Официально же мы зарегистрировались в загсе только спустя несколько месяцев, уже в 1934 году. В то время это считалось обычным явлением: пышных свадеб с подвенечными нарядами, со свидетелями, ресторанами в нашей среде не устраивали. На нашей «свадьбе» собралось человек двадцать друзей и родственников. Мы выпили шампанское и съели скромный ужин, приняли поздравления без всяких подарков и обручальных колец и были признаны мужем и женой.

Так пересеклись наши судьбы — судьбы двух людей с совершенно разным прошлым, с абсолютно разными характерами — и постепенно стали одной судьбой. Как чертик из волшебного ящичка, выскочила Лиля, соединила наши руки для долгой жизни и сразу же исчезла, пропала, как будто бы ее и не было. Она позвонила мне только месяцев через семь и, не спрашивая даже, как я живу, спросила: «Ну, вы поженились?» И на мой растерянный утвердительный ответ, рассмеявшись, сказала: «Ну я так и знала, я же тебе говорила!» И снова исчезла, на этот раз на долгие годы. В этом проглядывала какая-то мистика!

Мой муж — Эльбрус Александрович Гутнов, был человеком по-своему ярким и неординарным. Он пропустил через свой разум и свою душу все превратности нашей революции, испытал все радости и горести, которые она принесла народу. Осетин по национальности, он принадлежал к тому красивому и гордому народу (как я потом убедилась), который до Октябрьской революции жил еще в условиях феодализма. Он родился в горах Кавказа, в Куртатинском ущелье, которое у осетин считалось наиболее чистой в этническом отношении частью Осетии, сохранявшей кровь и гены (это я говорю современными словами) своих предков, северных иранцев — аланов. Отец его, бедный крестьянин, имел шестнадцать детей, Эльбрус был самым младшим.

С трудом добывая свой хлеб на скудной горской земле, отец Эльбруса еще до революции переселился в город Владикавказ и стал рабочим. Сам малограмотный человек, он пользовался огромным авторитетом старейшины среди своего родственного клана и стремился всем, чем мог, помочь своим сыновьям получить хоть какое-то образование. Я успела познакомиться с ним в том же 1934 году, когда Эльбрус повез меня на Кавказ. Это был высокий, худой, красивый старик, лет семидесяти пяти, с черными еще волосами и седеющей бородой, носивший черкеску и папаху. В нем проглядывало одновременно что-то строгое и ласковое; в его чертах сквозила глубокая народная мудрость. Хотя я и не была осетинкой, а в то время такие браки встречались в Осетии в штыки, он принял меня приветливо, не укорял Эльбруса, видимо понимая его и подчиняясь духу времени.

Во всем его облике было какое-то внутреннее благородство, я бы даже сказала, врожденная интеллигентность, перешедшая ко всем его сыновьям, кроме одного. Недаром никому из них он не помешал идти своей дорогой и выйти в люди. Его старший сын Евгений стал рабочим, квалифицированным наборщиком, сначала во Владикавказе, потом в Петербурге, куда переехал. Он был революционером, социал-демократом. В период реакции его арестовали, выслали, но он из ссылки бежал за границу — в Германию. Грамотный, умный, умелый, он быстро освоился на новом месте, выучил немецкий язык, работал сначала наборщиком, потом сам завел небольшую типографию, где печатал русскую революционную литературу. Потом от революции отошел, женился на немке и, как считал Эльбрус, омещанился; хотя и после Октябрьской революции Евгений продолжал печатать русскую литературу, как советскую, так и эмигрантскую, а также книги на осетинском языке. Он пережил в Германии фашистскую диктатуру, войну и много позже прислал Эльбрусу пару писем, а затем исчез, видимо, ушел в небытие. Я его никогда не видела.

Второго брата, Кирилла, мне еще довелось узнать. Очаровательный, красивый, исключительно благородный человек, он также стал квалифицированным полиграфистом, занимал важное место в центральной газете Орджоникидзе (бывшего Владикавказа), был коммунистом, преданным партии и революции, но его расстреляли по лживому доносу в 1937 году.

На долю Эльбруса выпало нелегкое детство. Бедность, частая нехватка хлеба, шлепки старой, всегда раздраженной матери. Когда ему пришло время учиться, Евгений чтобы облегчить для семьи бремя и устроить его будущее, забрал брата с собой в Петербург, рассчитывая устроить его там в гимназию или в профучилище.

Однако арест и высылка сорвали эти планы. Товарищи Евгения отправили мальчика домой к отцу. Во Владикавказе он закончил четырехклассное городское училище. В это время началась революция. В четырнадцать лет Эльбрус вступил в комсомол, записался добровольцем в ЧОН — Чрезвычайный отряд особого назначения, боровшийся с белыми. Для него, бедняка по рождению, не было вопроса, на чью стать сторону. И пока война на Северном Кавказе не завершилась, он оставался в этом отряде вместе со старшим и еще одним братом, которого белые изрубили на его глазах. Будучи взят в плен, Эльбрус чуть не погиб и сам, но его освободил отряд красноармейцев. К шестнадцати годам это был уже закаленный боец и убежденный революционер. Примерно тогда же он вдруг стал рисовать чем попало и где попало. Командир отряда это заметил. Как рассказывал сам Эльбрус, после победы Красной Армии во Владикавказе состоялся огромный митинг во главе с Кировым и Орджоникидзе, и последний вдруг спросил у командира: «Где тот парень, что хорошо рисует?». Командир позвал Эльбруса. В его планшетке были рисунки. «Покажи», — сказал Серго. Эльбрус, смущаясь, показал. Орджоникидзе их долго рассматривал, а затем, потрепав его по плечу, сказал: «Вот что, парень, сдавай оружие. Война здесь кончилась, тебе надо учиться. Отправляйся в Москву к товарищу Луначарскому. Он набирает способных ребят из национальных республик для учебы за границей, а если не подойдешь, то — в Москве. Я тебе дам направление и — поезжай». Для Эльбруса это было неожиданным и фантастическим предложением. Идя на гражданскую войну, он не спрашивался у отца, теперь же пришел к нему за советом. Отец, как рассказывал Эльбрус, сказал ему: «Сынок, мне горько отпускать тебя в далекие страны, но я не смогу дать тебе того, что тебе нужно; поезжай, может быть, там найдешь свое счастье, научишься, чему хочешь».

И с направлением за подписью Серго Орджоникидзе Эльбрус поехал в Москву. Тем временем его брат Евгений из Германии стал писать в Наркомпрос, чтобы Эльбруса прислали к нему на учебу. Так эти два потока встретились в Москве. В то время нравы были просты. Он без труда попал к Луначарскому. Тот, посмотрев его рисунки, сказал: «Поедешь учиться в Германию, но так как ты из национальной республики, нужна виза Наркомнаца — И.В.Сталина. Вот письмо, пойди к нему». Столь же просто Эльбрус прошел и к Сталину, тогда еще не ставшему «великим». Поговорив с ним недолго и посмотрев его рисунки, Иосиф Виссарионович наложил свою визу, сказал, где получить деньги и обмундирование, и благословил его на учебу в Германии. Эльбрус, шестнадцатилетний мальчишка, сел в Петрограде на пароход и в 1921 году, не зная ни слова по-немецки, отправился в Германию, тогда единственную более или менее дружественную нам страну на Западе. Если бы он знал тогда, как дорого придется платить за эту авантюру всю жизнь, он, может быть, от нее отказался бы. Но он этого не знал и даже не мог этого себе вообразить, как и те, кто посылал его в дальний путь.

Пароход отчалил от родного берега и повез его в неизвестность. Так началось его большое и трудное плавание по жизни. Прожив в Германии до 1928 года, а затем еще побывав в этой стране в 1931 году, он выучил в совершенстве немецкий язык, окончил полиграфическое училище по отделению оформления книг, а затем поступил в Берлинскую академию художеств, где учился у таких известных в то время профессоров-графиков, как Орлик и Кокошка. Окончив академию с отличием по специальности «художественная графика», получил в качестве премии право на бесплатную поездку в Италию и Францию. Так он одновременно стал полиграфистом и художником.

Живя в Германии, Эльбрус подрабатывал в типографии своего брата, одно время жил у него и в результате приобрел навыки опытного наборщика, метранпажа, оформителя книги. Там же, в Берлине, стал членом КПГ, что соответствовало убеждениям его революционной юности и темпераменту. Хотя он никогда прямо не говорил об этом, но, по некоторым его намекам, полагаю, что он выполнял и некоторые разведывательные функции для СССР, так как жил в Германии не под своей фамилией, а в качестве немца. К концу его пребывания в Германии начал поднимать голову фашизм. Будучи членом КПГ, Эльбрус успел принять самое активное участие в схватках коммунистов с фашистами во время митингов и демонстраций. Озорной и отчаянный, он вместе со своими товарищами выкидывал немало штучек. Он рассказывал мне, как во время очередной избирательной кампании в рейхстаг, вместе с товарищами привязал на одной из центральных площадей Берлина барана, прикрепив к его рогам свастику и надпись: «Голосуйте за меня!» В другой раз мой будущий муж прославился тем, что при очередном разгоне коммунистической демонстрации или митинга в отличие от аккуратных немцев, убегавших от полиции по дорожкам сквера, побежал по газону, на который полицейские не осмелились ступить, и таким образом скрылся от преследования.

После всех этих подвигов в 1928 году Эльбрус был отозван в Москву. Здесь он работал сначала в Первой Образцовой типографии, а затем, когда я с ним познакомилась, — в Моспартиздате, где возглавлял отдел оформления книги, получая партмаксимум: триста рублей, что считалось относительно высокой зарплатой. Искренний революционер, большевик, долго живший вдалеке от родины и безоговорочно веривший в правоту всех действий Советского правительства, идеалист, убежденный в скором торжестве социализма, он очертя голову ринулся в новую жизнь, не зная брода. В 1929 году он работал уполномоченным по проведению коллективизации, затем — в журнале «Красное студенчество» в качестве его редактора и оформителя, где и познакомился с Лилей. Воспитанный на современном левом искусстве, поклонник Маяковского и Мейерхольда, противник старого искусства и литературы, он очень быстро примкнул к левой группировке деятелей искусства «Октябрь» и некоторое время исполнял должность ответственного секретаря. Там он познакомился с Маяковским, известными художниками Моором, Черемных и другими, с архитекторами Весниными, Мейерхольдом, Эйзенштейном, которого боготворил. Это участие в «Октябре» дорого обошлось ему в последующие годы. К тому времени, когда я встретила Эльбруса, «Октябрь» был давно распущен, Маяковский застрелился, РАПП и РАПХ охотились за всеми инакомыслящими, которые вели лишь арьергардные бои. Но Эльбрус еще верил в торжество справедливости, считал, что эта «охота за ведьмами» плод отдельных буржуазных и реакционно мыслящих людей, был исполнен оптимизма и умел радоваться жизни.

Таким оказался мой избранник! Его жизненный путь до нашей встречи был во всем противоположен моему. С первых же дней нашего знакомства между нами начались жестокие споры: он восхвалял Маяковского, не знал и не любил Пушкина, я же — как раз наоборот. Он восхищался театром Мейерхольда и высмеивал Художественный театр, я же ни разу не была у Мейерхольда и не хотела туда идти. Зато мне нравился Художественный театр. Он свято верил тогда в истинность процессов вредителей, в величие коллективизации и индустриализации. Я же, хотя и признавала необходимость последних, сомневалась в обоснованности первых. Мы спорили непрерывно и по всякому поводу, что тоже было одной из причин моих колебаний в связи с замужеством. Но вместе с тем меня покоряли его искренность и энтузиазм, то, что он был человеком нового мира, созданным и выращенным революцией. Если бы все ее адепты были такими же, как он, то ее можно было бы безоговорочно принять. Больше же всего меня покоряла его беззаветная, нежная, заботливая любовь ко мне, дружеское отношение, исходившая от него ласка. С первых дней знакомства он проникся всеми моими тревогами и заботами. Главное — очень хорошо понимал мою жажду учиться. Уговаривая меня выйти за него замуж, он повторял мне, что тогда я смогу учиться, что мне не надо будет работать, так как он зарабатывает достаточно. В одну из наших размолвок, я, чтобы отвратить его от себя и не желая обманывать, рассказала ему о своем папе, о дяде — Мартове. Но это не оттолкнуло его. В следующую нашу встречу он сказал мне, что посоветовался с каким-то своим товарищем, работавшим в НКВД, и тот сказал, что ничего страшного в этом нет, и он может жениться. Я до сих пор не знаю, была ли это правда или выдумка, чтобы сломить мое сопротивление. Однако меня немного успокоило.

Выходя замуж за Эльбруса, я мечтала о том, что вырвусь, наконец, из заколдованного круга моих семейных неурядиц, что кончится двойственность моего существования, что он введет меня в новый, светлый мир, снимет с меня пятно изгоя и я смогу жить как все, легко дыша и не раздваиваясь. Конечно, оставался папа, но у него была другая семья. Кроме того, я надеялась, что мытарства его кончились. Как раз к моменту моего замужества он вышел из Верхнеуральского лагеря и поселился с Шурой и Левой в Уфе, устроился там на работу, намеревался жить тихо, избегая новых арестов. Я думала, что все образуется и здесь.

Папа в письмах не скрывал, что огорчен моим замужеством. Его смущало, что я вышла замуж за коммуниста, по его понятиям, идейного противника, а может быть, он ревновал меня к новой жизни. Однако никаких упреков мне не сделал.

Мне же мое замужество не принесло желанного покоя. Чем дальше, тем больше возникало сложностей в жизни моего мужа. Ему предстояло расплачиваться и за долгую жизнь за границей, и за членство в КПГ, и за участие в «Октябре». Время не щадило нас. К тому же он был человек страстный, всегда боролся за справедливость, бросался в бой ничего не боясь, постоянно вызывая огонь на себя и приобретая все новых врагов. Поэтому после первых двух лет относительно спокойной жизни, я вновь оказалась в водовороте постоянных тревог, страхов и новых для меня забот.

Когда мы поженились, Эльбрус еще вел последние, безнадежные бои за внедрение изобретения, сделанного им вместе с его закадычными друзьями Зямой Амусьевым и Галей Гладышевой, которые скоро стали и моими друзьями. Еще работая в Первой Образцовой типографии, он организовал из них «Первую бригаду по оформлению массовой книги», продолжавшую работать и в Моспартиздате. «Первая бригада» предлагала новый, конвейерный способ печатания книг, крайне удешевлявший и ускорявший процесс производства. Кроме того, они предложили новые методы оформления книги, сообразно которым внутренний текст, особенно в массовой литературе, должен был быть набран различными шрифтами, украшен заставками и т. п. Это подчеркивало особо важные места. Той же цели была подчинена цветовая гамма издания. В итоге все служило единой цели — сделать книгу доходчивой и легко читаемой даже для малоподготовленного читателя. Идея конвейера, очень прогрессивная в то время, как и всякие почти изобретения, натолкнулась на ожесточенное сопротивление ОГИЗа. После жестокой и неравной борьбы эта идея была похоронена и только в наши дни обрела второе рождение, а вместе с тем и полупризнание первенства в этом деле «Первой бригады». Что касается новой системы оформления книг, то она тоже встретила активное сопротивление художников-графиков старой школы — Кузьмина и ряда других. Впрочем, в первые годы нашей совместной жизни «Первая бригада» еще кое-что делала в этом плане, и в общем удачно: ею был оформлен в новом стиле ряд книг в Сельхозгизе, знаменитая речь И.В.Сталина «Шесть условий экономического развития страны», доклад Сталина на XVII съезде партии и ряд других работ. Но и здесь развить успех не удалось.

Вскоре после нашей женитьбы деятельность «Первой бригады» прекратилась, Эльбрус стал работать как художник. Но заработать этим было трудно, так как ему редко давали работу как «леваку», тем более что он не признавал взяток за получение работы, что уже начало входить в моду. В отличие от Телингатера, который тоже был причастен к «Первой бригаде», а впоследствии стал знаменитым художником-графиком, Эльбрус, более талантливый, не обладал такой большой настойчивостью в работе, часто отрывался от нее ради общественных дел, помогая другим, забывал о себе. Тогда по молодости лет я этого не понимала, мне это даже нравилось. Когда же позднее я поняла тот ущерб, который он причиняет себе, то пыталась направить его на путь совершенствования мастерства, но это было очень трудно как в силу неистребимого общественного инстинкта моего мужа, так и в силу тех суровых испытаний, которые все время посылала ему судьба. Всю жизнь, почти до последнего вздоха, он жил для других, забывая себя, зарывая свой талант в землю. Сын революции, он ничего не получил от нее, кроме своего образования и жестоких разочарований, о которых я скажу дальше.

 

Глава 15

.

Я решаю стать историком

Однако в первый год нашей совместной жизни мы оба были заняты другим: моим устройством на учебу. Весной 1934 года вышло правительственное постановление о возвращении прав гражданской истории, как важного и даже необходимого предмета в школе, о создании всюду прикрытых в 1930–1932 годах исторических вузов, в том числе и в Московском университете. И я загорелась желанием стать историком хотя до этого мечтала заниматься историей литературы, но теперь вдруг поняла, что в наш бурный, исторический век надо быть историком. И мы с Эльбрусом решили, что я попытаюсь поступить на исторический факультет МГУ. Туда предстояло сдавать много экзаменов: по алгебре, геометрии, физике (?), по русскому языку и литературе. По истории экзамена не проводили, так как в школе не было такого предмета, не было и учебников. Экзамены не смущали меня, фамилию я носила новую — Гутнова, не столь одиозную, муж — коммунист. Имелись все основания попытать счастья.

Летом Эльбрус повез меня в Орджоникидзе представить своим родным (о чем я уже рассказала). Оттуда мы поехали в горы, в Цейскую долину и провели там счастливые полтора месяца в горном простеньком санатории вблизи Цейского ледника, среди высоких снежных пиков. Впервые я увидела тогда горы во всей их красе, умывалась холодной водой пенистой реки Цей, стекавшей с ледника, собирала ягоды в окружавшем нас лесу, любовалась восходами солнца, окрашивавшими в пурпур вздымавшиеся над нами вершины, с любопытством смотрела на массовые осетинские пляски на поляне, которыми развлекались обитатели санатория, слушала их красивые хоровые песни. В то же время я готовилась к экзаменам, а Эльбрус рисовал. Чтобы поступить в институт, к этому времени я ушла с работы. Даже новые впечатления не отвлекли меня от подготовки.

Это был один из счастливых, спокойных моментов нашей жизни. К этому времени мы с Эльбрусом уже привыкли один к другому, научились уважать мнения друг друга, перестали так отчаянно спорить. Нам было хорошо вместе.

В августе мы вернулись в Москву и начались экзамены. Я выдержала их, если не на «отлично», то на «хорошо», однако меня опять не приняли. Да и наивно было ожидать иного: моя девичья фамилия значилась в анкете, так же как и имя моего папы. На истфак же принимали проверенных из проверенных партийцев и комсомольцев, рабочих и колхозников, рабфаковцев и ребят с производственным стажем. Я была в отчаянии, Эльбрус и мама утешали меня как могли, но, по сути, тоже понимали, что игра проиграна. И тогда моя мама решилась на отчаянный шаг: добилась приема у А.С.Енукидзе, которого хорошо знала и который в то время занимал важный пост секретаря ВЦИКа. И мы пошли с ней к нему. Я близко увидела большого, высокого человека с рыжевато-седой шевелюрой и добрым взглядом. Он хорошо принял маму, расспросил, как она живет, где папа, и затем спросил, по какому мы пришли вопросу. Тут мама предоставила слово мне, и я, волнуясь и сбиваясь, объяснила ему мою просьбу. Он ласково посмотрел на меня и сказал: «Ну мы постараемся этому делу помочь». На этом аудиенция окончилась. А через несколько дней меня вызвали в Министерство просвещения к тов. Габибулину, и он объявил мне, что меня зачисляют на истфак «кандидатом», т. е. условно, на полгода, и, если я покажу свои успехи и общественное лицо, меня зачислят окончательно. Полгода я лезла из кожи, чтобы получать «отлично» по всем предметам, не отказываясь ни от какой общественной работы. И, наконец, в январе 1935 года стала полноправной студенткой истфака. Одна из главных целей моей тогдашней жизни была достигнута. За это следовало благодарить Эльбруса, который не задумываясь обрек себя на то, чтобы пять лет содержать жену-студентку, терпеть ее постоянную занятость и малые заботы о себе. Не меньшей благодарности заслуживала и мама, которой дорого стоил ее визит к А.С.Енукидзе, который вскоре исчез в страшной бездне 1937 года.

К этому времени мама снова заболела, у нее опять появились признаки туберкулеза и, хотя ей было всего пятьдесят два года, мы решили, что ей надо уйти с работы. В эти мирные годы ей удалось за свои революционные заслуги получить очень, правда, небольшую персональную пенсию. Так что главная тяжесть содержания семьи легла на Эльбруса. Он не роптал. За это время он сумел подружиться с мамой, и с тех пор у них всегда сохранялись хорошие, добрые отношения. Она постепенно привязывалась к нему, а он стал называть ее «мамой». Знал, что в ином случае я буду с ним ссориться, да и у мамы моей был прекрасный характер и много мудрости.

Правда, мы жили втроем в нашей большой комнате. Мама за шкафом, там, где раньше жила Иза с Женей, а мы в другой части комнаты, возле окна. Нам нельзя было жить у Эльбруса, так как он делил свою комнату с Зямой, хотя и оставался там прописан. Теперь эта жизнь втроем представляется дикой, но тогда воспринималось почти как норма. Однако, вспоминая об этом, я понимаю, насколько ненормальна, испорчена была наша личная жизнь, наша любовь и только удивляюсь, как она выдержала столь долгое испытание временем?! Нелегко приходилось и маме. Однако тогда я считала, что во всем этом нет ничего особенного. Правда, с появлением Эльбруса наши соседи снова активизировались. Теперь они все время обращались в районную милицию с жалобой, что в квартире ночует непрописанный человек, к тому же нацмен. И время от времени к нам в час-два ночи являлся милицейский патруль. Мы предъявляли брачное свидетельство и наши паспорта с московской пропиской, и милиция, извинившись, удалялась. В конце концов Эльбрус пошел к начальнику отделения милиции (его фамилия была Пушкин), и эти ночные визиты тоже прекратились.

С замужеством и поступлением в университет закончились мое детство и юность и начался новый важный этап в моей жизни.