По обе стороны утопии. Контексты творчества А.Платонова

Гюнтер Ханс

Часть вторая

УТОПИЯ В ИСТОРИИ

 

 

6. Жертва у А. Платонова

Жертвы на «алтаре истории»

Если сама идея жертвы первоначально была связана с религией, то политические и идеологические представления о жертве XIX–XX веков сложились в другом контексте, который можно определить как сакрализацию прогресса. Показательны в этом отношении высказывания Гегеля, для которого мировая история является местом реализации свободы и духа. В лекциях по философии истории он говорит: «Эта конечная цель есть то, к чему направлялась работа, совершавшаяся во всемирной истории; ради нее приносились в течение долгого времени всевозможные жертвы на обширном алтаре земли», а плацдарм истории становился «бойней, на которой приносятся в жертву счастье народов, государственная мудрость и индивидуальные добродетели». В марксизме эта оценка подкрепляется призывом к пониманию научной необходимости, которой должны быть подчинены все поступки.

С утверждением марксистской идеи в России на рубеже XX столетия возникает дискуссия о том, необходимо ли пойти на жертвы ради прогресса и будущего социального счастья. Решающий вопрос об оправдании жертв во имя истории поднимал еще Ницше: «Скажем, в нас есть стремление к самопожертвованию: что запретит нам тогда жертвовать вместе с собою и ближним? Ведь до сих пор именно так делали государство и монархи, принося одних граждан в жертву другим, как было принято говорить, „в общих интересах“. Но и у нас есть общие и, может быть, еще более общие интересы: почему же не принести в жертву грядущим поколениям некоторых индивидов из нынешнего?»

Начало дискуссии о необходимости жертв во имя прогресса совпадает с концом революции 1905 года. Принципиальными противниками постницшеанской концепции жертвы выступали бывшие марксисты Сергей Булгаков и Николай Бердяев, противоположную позицию заняли Анатолий Луначарский, Максим Горький и Алексей Гастев. В своей книге «Религия и социализм» Луначарский, один из главных представителей богостроительства — течения, в котором смешались ницшеанские, христианские, мифологические и марксистские компоненты, — пропагандировал настоящий культ жертвоприношения. Так, в главе «Мифология труда» автор объединяет трех подвижников труда — Прометея, Геркулеса и Христа, причем закованный и измученный Прометей олицетворяет принцип разума, страдающий Геркулес репрезентирует угнетаемый труд, а Христос — грядущего мессию труда. Вот как описывается мученичество античного героя: «Страдает от унижений, вражды, хитрости. Его опутывают отравленной одеждой, которая связывает его крепче цепей, цепей, которые он порвал бы, ядовитая рубашка ест его тело, сушит его кровь. Он не выносит этой рубашки рабства на своем теле: он предпочитает смерть в пламени — рабству и медленной муке, но вот, как Феникс, из пламени смертельного борения он выходит для новой жизни, выходит победителем».

Воскресший Геркулес вместе с освобожденным Прометеем, по мысли Луначарского, будут стоять у входа в храм нового человечества. В этом храме отводится место и Христу, мессии труда: «И на гору Голгофу всходит новый Мессия, кровь его лилась, его пригвождали к кресту. И глумясь говорили ему: „Ты, освободитель мира, освободись-ка сам из каторг тюрем и могил, куда уложили тебя за твои порывы“. Но нельзя убить Труд, он воскреснет и продолжит свою проповедь, свою тяжкую борьбу, он понесет снова свой крест, от Голгофы к Голгофе, по пути, уставленному крестами, ибо воистину не один раз умирает Спаситель Мира».

Мотив Голгофы как метафоры «страстей» пролетариата восходит к движению голгофского христианства, в свое время влиятельного в среде пролетарской культуры. Это направление, зародившееся около 1905 года в петербургских рабочих кругах, требовало революционной социальной перестройки общества на основе Нового Завета. Тем самым мотив Голгофы символизирует не только страдание, но и победоносное воскресение пролетариата.

В отличие от подобных христианских представлений, Максим Горький, примкнувший к богостроительству Луначарского в начале века, создал в повести «Старуха Изергиль» (1894) жертвенного героя Данко, представляющего собой нечто среднее между Прометеем и ницшеанским сверхчеловеком. Данко ведет свой отчаявшийся, подобный стаду овец народ из темноты леса в свет. Вырывая сердце из груди, он освещает этим факелом людям дорогу. В конце легенды патетическими словами рассказывается о смерти красивого и сильного героя: «Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко. Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и — умер».

Такая же фигура, подобная Прометею, находится и в центре напыщенной поэмы Горького «Человек» (1904). Одинокий путник и потомок Заратустры поднимается все «выше и выше» в неизвестность для того, чтобы каждый стал Человеком с большой буквы. Для носителей трагического сознания победителями являются не те, кто пожинает плоды победы, но оставшиеся на поле битвы: «Иду, чтобы сгореть как можно ярче и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня — моя награда».

Если здесь мы имеем дело с самопожертвованием, совершающимся, строго по Ницше, из избытка жизненной силы, то в романе «Мать» прометеевское сверхчеловечество уступает место ярко выраженной христианской доминанте с преобладанием темы жертвенной смерти и воскресения. Один из персонажей романа, крестьянин Рыбин, упоминает притчу о пшеничном зерне, которое принесет плоды, только если умрет. Словами пасхальной литургии он говорит о том, что добиться воскресения народа можно, лишь смертью смерть поправ. И революционер Находка в своем выступлении на первомайском митинге говорит о неизбежности терновых венцов и призывает отойти в сторону тех, кто не верит в себя и боится страданий. В центре событий стоит молодой рабочий Павел, он хочет нести красное знамя во главе шествия и готовится к этому жертвенному пути.

В ином виде жертвенная мысль в дореволюционную эпоху проявляется у пролетарского поэта Алексея Гастева, у которого катастрофизм смешивается с историческим оптимизмом. В центре поэмы «Башня» (1913), являющейся, как мы уже показали, одним из предтекстов «Котлована», стоит представление о неизбежных жертвах, которых технический прогресс требует от рабочих. Текст кончается словами:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Все могилы под башней еще раз тяжелым бетоном зальются, подземные склепы сплетутся железом, и на городе смерти подземном ты бесстрашно несись

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В то время как Гастев считает строительную жертву необходимой для достижения общества будущего, знаменитый вопрос Ивана Карамазова наталкивает на противоположный ответ. Для Достоевского неприемлема мысль, что можно основать «здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей» на неотмщенных слезах одного невинного ребенка. Известный фольклорный мотив, согласно которому строение дома или города обязательно требует жертв, проецируется Гастевым на возникновение современной технической цивилизации. В его «Башне» без труда распознается и пафос горьковского «Человека», и полемика Луначарского с пророчеством Достоевского о гибельном высокомерии строителей Вавилонской башни.

Резкой критике подвергает самозабвенную веру в прогресс Сергей Булгаков, который видит в марксизме секуляризованное хилиастическое стремление к земному раю: «Во имя этой веры, во имя спасения человечества путем прогресса приносятся жертвы, отдается жизнь, покой, свобода». Не без иронии говорит он о сомнительном счастье «наслаждаться социалистическим блаженством Zukunftsstaat’a на костях своих исторических предков, впрочем, тоже с перспективой присоединить к ним и свои собственные кости». Ссылаясь на Достоевского, Булгаков подчеркивает безнравственные последствия теории прогресса: «Страдания одних поколений представляются мостом к счастью для других; одни поколения должны почему-то страдать, чтобы другие были счастливы, должны своими страданиями „унавозить будущую гармонию“, по выражению Ивана Карамазова. Но почему же Иван должен жертвовать собою будущему счастью Петра и не имеет ли Иван, как человеческий индивид, с этой точки зрения, таких же прав на счастие, как будущий Петр?» Если будущее счастье реализуется посредством страдания других, то «наши потомки представляются вампирами, питающимися нашей кровью». И для Бердяева подобным же образом «совершенное и благое состояние, к которому ведет прогресс, это какое-то чудовище, пьющее кровь поколений былых и современных, истязающее каждую живую личность во имя свое, во имя своей отвлеченности».

Безоглядная готовность русской интеллигенции пойти на жертвы ради прогресса вызывает критику со стороны авторов сборника «Вехи» (1909). Александр Изгоев видит у современных радикалов стремление к смерти, которое он комментирует так: «Твои убеждения приводят тебя к крестной жертве — они святы, они прогрессивны, ты прав». Однако, согласно Изгоеву, жажду современных революционеров принести себя в жертву не следует отождествлять с древними христианскими мучениками, для которых стремление к смерти не являлось сознательной самоцелью. Другой автор «Вех», философ Семен Франк, критикует этический нигилизм воинствующего народника-социалиста, который любит не конкретного человека, а идею всечеловеческого счастья: «Жертвуя ради этой идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей».

Риторика жертвы ради прогресса служит цели противопоставить господствующей власти что-то вроде «антимира угнетенных». В этом понимании жертва приносится во имя супериорной власти будущего, по отношению к которой данная власть является инфериорной. Поскольку в православной культуре доминирует архетип пасхальности, не удивительно, что и жертвы, принесенные пролетариатом ради будущего лучшего мира, часто окрашены мотивами воскресения. Критики подобных взглядов, напротив, предполагают, что за квазирелигиозной риторикой радикалов скрывается нигилистическая, утилитарная этика, стремящаяся к прогрессу любой ценой.

Самоотверженные инженеры — мученики любви к дальнему

Свидетельством тому, что раннее творчество Платонова носит отмеченный выше отпечаток пролетарской культуры, служит в первую очередь публицистика воронежских лет и рассказы в стиле научной фантастики 1920-х годов об изобретателях и инженерах. Смерть борцов за революцию рассматривается Платоновым как жертва ради нового общества: «Привет же всем погибающим и погибшим, привет смерти, рождающей новую высшую жизнь». Или: «Бессмертье заработали мы смертью и могилой. <…> Живут в нас все — погибшие от смерти, кто ночью падал в городах».

Труд, в особенности труд дореволюционной эпохи, считается героической жертвой: «От рабочих требовался не просто труд, а труд героический, труд-жертва, может быть — труд-смерть». В одной из статей 1920 года, в которой автор повествует о биографиях трех рабочих — среди них отца писателя, Платона Фирсовича Климентова, — жизнь рабочего до революции описывается как служебное мученичество и «жертвоприношение во имя врага своего».

Для инженеров и конструкторов научно-фантастической прозы Платонова мотив любви к дальнему, заимствованный у Ницше, имеет основополагающее значение. Он уже звучит в рассказе об отце, который живет «как чужой»: «Никому до него нет дела, только ему есть до всех». Ницшеанская идея любви к дальнему, в противоположность христианской любви к ближнему, окрашена у Платонова в специфические тона. Она сочетается с мотивом восторженного, самоотверженного, одержимого труда над проектами овладения природой и космосом для блага общества. Здесь следует отметить героев таких рассказов, как «Сатана мысли» (или «Потомки солнца»), «Лунные изыскания» (или «Лунная бомба») или повести «Эфирный тракт». Любовь к дальнему сопровождается мотивом одиночества и крайней человеческой изоляции. У инженера Вогулова из «Сатаны мысли» глубокая скорбь о потере возлюбленной и энергия любви преобразуются в техническое творчество. Крейцкопфа из «Лунных изысканий», живущего только мыслями о своих конструкциях, покидает жена Эрна. А Егор Кирпичников из повести «Эфирный тракт», который по образцу отца выбирает путь странника-скитальца, оставляет возлюбленную ради достижения своих целей на чужой земле: «Не ищи меня и не тоскуй, — сделаю задуманное, тогда вернусь. <…> Я тоскую о тебе, но меня гонят вперед мои беспокойные ноги и моя тревожная голова». Любовь к ближнему и к дальнему исключают друг друга: «Что же делать — полюбить ли одного человека или любовную силу обратить в страсть познания мира?» В рассказе «Маркун» парадоксальная и трагическая логика героев Платонова формулируется наиболее отчетливо: «Отчего мы любим и жалеем далеких, умерших, спящих. Отчего живой и близкий нам — чужой?»

Последовательная любовь к дальнему приводит не только к разрушению личных связей, но в большинстве случаев и к смерти героя. Крейцкопф не возвращается из космоса на землю, а Кирпичников подвергается смертной казни в Южной Америке. В рассказе «Эфирный тракт» существует «Дом воспоминаний» с пустыми урнами, к которым прикреплены мемориальные доски со сведениями о научных подвигах погибших ученых. Но последнее слово остается все же не за смертью, так как над входом в дом значится: «Вспоминай с нежностью, но без страдания: наука воскресит мертвых и утешит твое сердце». Здесь христианский мотив воскресения из пролетарской традиции начала века под влиянием философии Н. Федорова уступает место представлению о воскрешении отцов. Мученикам любви к дальнему, приносящим себя в жертву для реализации своих технических проектов, обещано воскрешение при помощи науки. Продолжением рассказов о жизни самоотверженных инженеров и изобретателей является повесть «Бессмертие» (1936), герой которой, Эммануил Левин, отказывает себе в близости с другими людьми ради того, чтобы организовать на своей станции железнодорожный транспорт для далеких, незнакомых людей.

Жертвы социалистического строительства

В отличие от абстрактной научной фантастики ранних рассказов о самоотверженных изобретателях, повесть «Епифанские шлюзы» (1927) посвящена теме «государственного строительства» в России на историческом материале. Речь идет о проекте канала между Доном и Окой, строящегося по приказу Петра Великого. Параллель между насильственными новациями Петра и большевистской модернизацией России проводилась не раз, она относится как к огромным масштабам проектов (среди которых строительство каналов занимало видную роль), так и к потерям «человеческого материала». В этом контексте «жертва» фигурирует уже в ином понимании — не как добровольное самопожертвование (officium), а как жертва насилия (victima).

Одинокий и измученный личными проблемами английский инженер Бертран Перри впадает в немилость у царя, поскольку строительство канала сильно затягивается и кончается неудачей. Арестованного по велению царя инженера ждет жестокая судьба в тюрьме — его отдают в руки палача-гомосексуалиста. Однако Перри является не только жертвой царя, но и виновником трагедии, поскольку именно под его строгим руководством погибают бесчисленные рабочие. Характерная деталь повести в том, что народ уже заранее знает, что «прожект» не реализуем: «А что воды мало будет и плавать нельзя, про то все бабы в Епифани еще год назад знали. Поэтому и на работу все жители глядели как на царскую игру и иноземную затею, а сказать — к чему народ мучают — не осмеливались». На фоне бессмысленности всего предприятия напрашивается вопрос о том, были ли оправданы все эти жертвы, принесенные ради строительства канала.

В обостренной форме эта проблематика лежит в основе повести «Котлован» (1929–1930). По отношению к «Епифанским шлюзам» бессмысленность строительного проекта в «Котловане» увеличена до абсурдных размеров: вместо башни сооружается пропасть, в которой строители «предчувствуют собственный гроб». В повести явно звучит распространенная в фольклоре мифологема строительной жертвы. Гибнут рабочие и крестьяне, работавшие с таким усердием, «будто хотели спастись навеки в пропасти котлована», но особенно значительной оказывается жертва девочки Насти, аллегорического воплощения будущего. Несмотря на то, что судьба Насти на первый взгляд слабо связана с центральным строительным сюжетом повести, смерть девочки интерпретируется всеми персонажами повести как крушение надежды, а сам автор подтверждает, что в ее смерти он изобразил «гибель социалистического поколения».

Настя играет роль жертвы в двойном смысле. Несмотря на то что она в прямом значении слова жертва (victima) потерпевшего неудачу проекта, автору явно очень хочется верить в то, что ее жертвоприношение (officium) «на алтаре прогресса» не останется втуне. На этот факт указывает и имя девочки — Анастасия, то есть «воскресшая». Известное утешение автор находит в восходящей к Н. Федорову мысли о том, что в истории ничто не пропадает даром и память сохраняет все: «И новые силы, новые кадры могут погибнуть, не дождавшись еще, не достроив социализма, но их „кусочки“, их горе, их поток чувства войдут в мир будущего. Прекрасные молодые лица большевиков, — вы уже не победите; победят ваши младенцы. Революция катится дальше вас! Привет верующим и умирающим в перенапряжении». Неизбывность «закона жертвы» присутствует в творчестве Платонова, несмотря на все исторические разочарования. Более того, можно предположить, что смерть-жертва у Платонова не исключительно пессимистична: согласно платоновской космологии, земная жизнь является лишь проходной стадией, а не окончательной точкой человеческой жизни, так что возвращение в землю представляет собой лишь переход в другую форму жизни, в другое «вещество существования».

Известную параллель к финалу «Котлована» представляет смерть ребенка в «Чевенгуре». Если вспомнить мысль Ивана Карамазова о том, что гибель невинного ребенка является событием особого значения, смерть пятилетнего сына пришедшей в город бедной женщины можно интерпретировать как свидетельство краха чевенгурского эксперимента. Копенкин сразу догадывается, «что в Чевенгуре нет никакого коммунизма — женщина только что принесла ребенка, а он умер». Как и в «Котловане», причинная связь между смертью ребенка и крушением всего проекта в «Чевенгуре» прослеживается достаточно слабо. Тем не менее, все персонажи романа понимают, что это событие означает конец их надеждам.

В то время как в «Котловане» мертвое тело девочки хоронят в специальной могиле для возможного воскрешения в будущем, умирающий мальчик в «Чевенгуре» видит в приступе лихорадки, как его мама раздает куски его тела, обросшего шерстью от пота и болезни, другим нищим бабам. В космогонической мифологии дележ и поедание тела символизируют создание мира из расчлененного тела ритуальной жертвы. Тем самым в «Чевенгуре» мы имеем дело с инвертированной космогонией — не с рождением нового космоса, а с его распадом. В отличие от жертвенной смерти Насти в «Котловане», сопровождаемой коннотацией воскресения, гибель ребенка как аллегорического представителя будущей жизни в «Чевенгуре» оказывается напрасной жертвой.

Мотив смерти ребенка встречается и в драме «14 красных избушек» (1933), финал которой посвящен теме страшного голода 1932–1933 годов. Между матерью умирающего ребенка и колхозником Антоном происходит следующий разговор:

АНТОН. <…>Нагревай ребенка, храни его жизнь в запас будущности!

СУЕНИТА. Я храню его.

АНТОН. Он будет жить вечно в коммунизме!

СУЕНИТА ( разглядывая ребенка ). Нет, он умер теперь. ( Подает ребенка Антону .)

АНТОН ( беря ребенка ). Факт: умер навсегда.

СУЕНИТА. Женщина где-то умерла.

АНТОН. Неважно. Вскоре наука всего достигнет: твой ребенок и все досрочно погибшие люди, могущие дать пользу, будут бессмертно оживляться, обратно к активности! <…>

СУЕНИТА. Нет. Не обманывай меня. Дай мне ребенка — я буду плакать по нем. Больше ничего не будет [166] .

Здесь сталкиваются две интерпретации смерти ребенка — перспектива «вечной жизни в коммунизме» и скорбь матери, отвергающей «обман» и подтверждающей, что «ничего не будет». Вопрос в диалоге не решается, но зритель пьесы скорее склонен принять сторону матери, для которой ребенок является лишь жертвой голода, чем мысль о «бессмертном оживлении» в коммунизме.

Изувеченные жертвы тоталитарного общества

Создание повести «Мусорный ветер» (1933) совпадает с началом работы Платонова над романом «Счастливая Москва». Темою их становятся два варианта тоталитарной власти — национал-социализм и сталинизм. Поскольку оба произведения возникают в период глубокого личного кризиса и изоляции автора, между ними много общего. Поражает прежде всего преобладание соматического кода в обоих текстах: человеческие отношения и смысловые связи описываются преимущественно в терминах телесности. В первую очередь это касается центральных персонажей каждого произведения, Альберта Лихтенберга и Москвы Честновой.

Немецкого ученого Альберта Лихтенберга, подобно многим героям Платонова мечтающего о завоевании космоса, за нападение на памятник Гитлеру подвергают пыткам, лишают ушей и кастрируют. О последнем он, впрочем, не жалеет, поскольку половое влечение ему всегда казалось чем-то мучительным. За этой оценкой стоит ранняя мысль Платонова о том, что в буржуазном обществе господствует сексуальность, а в социалистическом — сознание и наука. Однако этим телесное мученичество Лихтенберга только начинается. Он живет в помойной яме, питаясь мусором и крысами. Из-за повреждения ног он не может ходить прямо, на его теле растет шерсть и он превращается в звероподобное существо, реализуя таким образом нацистскую метафору «недочеловека». После бегства из концлагеря он встречает истощенную безумную женщину, качающую люльку с двумя умершими детьми, и отрезает у себя кусок мяса с левого бедра, чтобы накормить ее. Лихтенберг умирает от потери крови, женщина — от голода, а приготовленное Лихтенбергом мясо съедает полицейский. Тем самым жертва героя обесценивается, став в прямом смысле добычей государственного людоедства.

Жертвоприношение Лихтенберга контрастирует со светлой мученической смертью коммунистки Гедвиги Вотман, которая бесстрашно шла на расстрел, «точно уходила не в смерть, а в перевоплощение». В то время как Гедвига Вотман, почти ангельское воплощение женской красоты и надежды на будущее, чудесным образом остается целой, тело Лихтенберга подвергается поступательному расчленению. Будучи жертвой тоталитарной власти, он сам жертвует собственным телом — единственным даром, которым располагает. Представления о целостности и увечности тела получают в контексте повести аллегорическое значение. Если женщина репрезентирует неуязвимость идеала, то расчлененное, звероподобное тело Лихтенберга соответствует состоянию тоталитарного общества. Сам Лихтенберг формулирует центральную мысль рассказа, «что прошло время теплого, любимого, цельного тела человека: каждому необходимо быть увечным инвалидом».

В романе «Счастливая Москва» также идет речь о разрушении человеческого тела. Красивая и жизнерадостная сирота Москва Честнова, приехавшая в столицу в подражание героическому идеалу «новых людей», теряет ногу в результате несчастного случая в шахте метро. Несмотря на телесное увечье, героиня очень привлекательна для мужчин и заглушает чувство одиночества и грусти мимолетными сексуальными приключениями. Противопоставление цельности и распадения тела является основной оппозицией романа. Во время операции Москве Честновой снится, что ее тело уменьшается, потому что животные отрывают от него куски мяса и съедают их. Под профессиональным взглядом хирурга Самбикина тела пациентов превращаются в научные объекты, и мечту о победе над смертью и восстановлении жизни не удается воплотить в реальность.

Является ли Москва Честнова жертвой общества? На связь ее судьбы со сталинским обществом нет прямых указаний, есть лишь ряд намеков. Москва видит у входа в метро плакат с призывом: «Комсомолец, комсомолка! Иди в шахту метро…» — Москва Честнова «поверила и вошла в ворота». Тем самым фраза Лихтенберга об ушедшем времени для «цельного тела» сохраняет смысл и по отношению к обществу «Счастливой Москвы»: если Лихтенберг страдает от «зоологической» регрессии национал-социализма, то Москва Честнова оказывается жертвой сталинского общества распадающихся человеческих отношений и тел. Имя героини подсказывает аллегорическую интерпретацию повести, согласно которой образ Москвы Честновой можно трактовать как софиологический эквивалент города Москвы, а ее изувеченное тело, соответственно, — как репрезентацию искалеченной России. «Мусорный ветер» и «Счастливая Москва» обозначают крайнюю точку кризисного периода в творчестве Платонова, поскольку в них мотив жертвенности проявляется без всякого оправдания и утешительной перспективы. Эта оценка меняется лишь в дальнейшем — в рассказах второй половины тридцатых годов и в военной прозе.

Жертва служит у Платонова средством примирения энтузиазма героев с окружающей средой. Мученическое стремление персонажей возникает на основе мысли «об искуплении томительности жизни». На протяжении пятнадцати лет развития платоновской поэтики можно наблюдать знаменательную эволюцию трактовки этой тематики. В ранней публицистике преобладает пролетарская риторика жертвенности, нередко окрашенная в квазирелигиозные тона. Затем следует нарратив о самоотверженных изобретателях и инженерах, жертвующих своей жизнью и своим счастьем для блага человечества. С середины 1920-х годов возникает мотив строительной жертвы, который связан с критическим пересмотром собственных ранних позиций. Глубокий перелом темы жертвы происходит в прозе начала 1930-х годов, в которой дезинтеграция человеческого тела представляет собой аллегорическую картину тоталитарного общества. Основной вектор развития проблематики жертвы у Платонова — сдвиг от пафоса декларации самопожертвования (жертва как «officium») в сторону жертвы враждебного общества (жертва как «victima») — отражает и весь ход русской истории первых десятилетий XX века.

 

7. От безотцовщины к «отцу народов»

По сравнению с ранним творчеством Платонова, вдохновленным прежде всего технико-утопической стороной философии Н. Федорова, в его текстах второй половины 1920-х годов происходит примечательная перемена. Если раньше взгляд молодого энтузиаста был устремлен в будущее, то теперь автор обращается к прошлому, к «отцам». В романе «Чевенгур» проблема безотцовщины и поиска отца — один из опорных пунктов федоровской философии — занимает видное место. Ведь «Философия общего дела» вмещает в себя оба измерения — утопический проект воскрешения отцов и философию памяти.

Общество, как и исторические процессы, Федоров моделирует в терминах родственно-родовых отношений. При этом связь между отцами и детьми представляет собой диахроническую ось, а братство — синхронное состояние. Существенно то, что оба плана обусловливают друг друга, «что братство основывается на отечестве, и только по отцам мы — братья <…> братство без отечества непонятно и братское единение сынов может быть полным только в деле отеческом» (2, 13). Это и реализуется в проекте воскрешения отцов объединившимися ради означенной цели сыновьями.

Моральный долг воскрешения рождается из чувства вины перед предками — по Федорову, сыновья живут за счет своих родителей, поглощая их силы, плоть и кровь. Поэтому, считает философ, трагедия рождается именно на основе «патрофагии» или «отцеедства», а не дионисийства, как думает Ницше. «Трагедия (т. е. изображение гибели или смерти отцов), — пишет Федоров, — возникла из духа музыки, если эта музыка есть выражение печали об утратах рожденными родивших и особенно о роковом вытеснении сынами отцов» (2, 163). В качестве литературного примера «забвения отцов», греховной заносчивости молодого поколения перед старшим Федоров приводит основной конфликт романа Тургенева «Отцы и дети», где антагонизм между молодежью и старшим поколением выражен гораздо более остро, чем в западноевропейской литературе (см. 1, 51). Мысль об особой радикальности этого конфликта в русской культуре высказывалась не раз. Представляется, что нигилистический бунт юношеской незрелости против жестких канонов патриархальной традиции — характерное явление русской истории. В своей интерпретации «Братьев Карамазовых» Достоевского Н. Бердяев видит корни революции в отрицании отчества, в безбожном своеволии человека.

Культ отцов или, в более широком смысле, культ предков — ответ Федорова на угрожающие тенденции в обществе, на опасность «эпохального срыва в безотцовщину». По мнению русского философа, понимавшего историю как «науку об отцах» (2, 418), просветительская идея прогресса и индустриального развития является «могильщиком» традиционных ценностей и авторитетов. В отрыве от прошлого Федоров видит болезнь эпохи. Как уже говорилось, главным примером разрушительных тенденций служит ему парижская Всемирная выставка 1889 года с ее изобилием продуктов промышленности, расточительным комфортом и искусительным культом моды и женщины. Поэтому Федоров считает, что выставка как концентрированное выражение европейско-американской цивилизации — это предательство отцов сыновьями, или, говоря его собственными словами, «дефратернизация чрез депатриацию» (1, 453).

Только «отеческое дело» может, как считает Федоров, преобразить толпу с ее стадным инстинктом в «союз сынов», в котором братское состояние возникает через родство и каждый осознает себя «сыном всех умерших отцов, а не бродягою, не помнящим родства» (1, 44). Забвение отцов характерно не только для буржуазного общества, но и в еще более радикальной степени — для революционного духа четвертого сословия «с его ребяческим и диким презрением к прошедшему» (1, 226). По этой причине Федоров противопоставляет марксистской «материократии» принцип «психократии» (1, 257) и делает такое заключение: «Социализм — обман; родством, братством он называет товарищество людей, чуждых друг другу, связанных только внешними выгодами» (1, 59).

Такие мысли ведут непосредственно к проблематике платоновского «Чевенгура», в котором феномен безотцовщины и мнимого братства находится в центре внимания. Когда Прошка Дванов в своем приветственном выступлении называет «прочих» братьями, Чепурный поправляет его: «Прокофий назвал вас братьями и семейством, но это прямая ложь: у всяких братьев есть отец, а многие мы — с начала жизни определенная безотцовщина. Мы не братья, мы товарищи, ведь мы товар и цена друг другу». В данном случае толкование значения слова «товарищ» через «товар» пластически выражает то, что Федоров называет «материократией».

В романе можно выделить несколько аспектов проблематики безотцовщины: во-первых, тема сиротства как индивидуальной судьбы развивается в поиске отца Сашей Двановым; во-вторых, безотцовщина как коллективный социальный феномен отображена через образы «прочих»; в-третьих, вопрос о религиозных и политических сверхотцах связан с образом Алексея Алексеевича.

Биография Александра Дванова определена постоянным стремлением к сохранению связи с утонувшим в озере отцом. Отец как «первый утраченный друг» (323) играет в жизни рано осиротевшего Саши решающую роль. Обделенный вниманием приемных родителей ребенок чувствует себя привязанным к отцовской могиле, рядом с которой он хочет вырыть себе землянку, чтобы быть ближе к умершему. На кладбище Саша делает первый шаг к приобретению собственной идентичности: «В первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, — а всюду было чужое и непохожее на него» (42). В знак привязанности он оставляет отцу вместо себя палку, из которой со временем вырастает дерево.

Мысль об отце не покидает Сашу и в Чевенгуре, где он задается вопросом: «Что нам делать в будущем коммунизме с отцами и матерями?» (181). Саша чувствует свой долг перед отцом, который требует от него: «Делай что-нибудь в Чевенгуре: зачем же мы будем мертвыми лежать…» (248). Когда на закате Чевенгура стало ясно, что ничего сделать для избавления умершего не удалось, Сашу в первую очередь волнует мысль о возвращении к отцу: «А разве мой отец не мучается в озере на дне и не ждет меня?» (398). В озере Мутево Саша находит, наконец, то «тесное, неразлучное место», где «ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына» (411). Овладевшее Сашей чувство «стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого томились в могиле» (411), говорит о тщетности предпринятых в Чевенгуре усилий к искуплению отца. Вместо «воскрешения» лишний раз совершается очередной циклический круг истории.

Из-за отсутствия родного отца в жизни Саши Дванова большую роль играют лица, выполняющие отцовские функции. Его приемные отцы, крестьянин Прохор Дванов и паровозный механик Захар Павлович, воплощают прямо противоположные ипостаси отцовского образа. Ленивый Прохор Абрамович, у которого постоянно рождаются дети, не в состоянии прокормить семью и посылает Сашу нищенствовать. Его сын Прошка, сводный брат Саши, идущий по его следам, становится в Чевенгуре Сашиным антиподом.

Иное дело — Захар Павлович, который позднее принимает сироту к себе в дом. Он живет, целиком и полностью одержимый своей беззаветной любовью к машинам. Это перенесение либидозной энергии на технику контрастирует с ярко выраженной половой активностью Прохора Абрамовича. Характерно, что Прошка в связи с новой беременностью матери оскорбительно предлагает отцу занять его место. Отчетливо звучащий здесь эдипов мотив противопоставляется техническому эросу Захара Павловича. Не случайно именно он выступает в роли защитника отцовского начала, напоминая Саше о его долге перед утонувшим отцом.

Критическая оценка чевенгурского коммунизма осуществляется прежде всего через призму Саши Дванова, разделяющего сиротство многих других персонажей. Судьба сироты охарактеризована не только бездомностью, беззащитностью и бедностью, но и оторванностью от культурной преемственности. Сиротство является ключевым платоновским понятием широкого смыслового диапазона. Как отмечает Н. Корниенко, оно не означает индивидуальную судьбу, а представляет собой «знак-символ разрушенной целостности национальной жизни и обезбожения мира». В. И. Мильдон вообще считает «комплекс сироты» основной ситуацией русского человека. По мнению М. Геллера, платоновское сиротство отсылает к версиловскому видению Золотого века в «Подростке», где речь идет о «великом сиротстве» человечества, оставшегося без идеи Бога. Он считает, что Платонов в «Чевенгуре» буквально реализовал высказывание Достоевского о необходимости тепла и единения для «осиротевших людей». Ю. Левин рассматривает тему сиротства на фоне мировоззренческого экзистенциализма Платонова. Нам кажется, что платоновское понятие, поставленное в более широкие рамки общих тенденций культуры модерна, примыкает к «трансцендентальной бесприютности» человека в богооставленном мире, о которой пишет Г. Лукач в своей «Теории романа».

Мотив сиротства имеет и другие импликации. К. Кларк обращает внимание на то, что многие из героев сталинского времени — как фиктивные, так и реальные — выросли без отцов и нашли свое место лишь в Большой семье советского общества. В центре социалистического «романа воспитания» находится процесс развития персонажа, который под влиянием идеологических «отцов» превращается в образцового социалистического героя. Павел Власов из романа Горького «Мать» рано теряет «негативного» родного отца и воспитывается своими товарищами. Павка Корчагин из романа Н. Островского «Как закалялась сталь» растет без отца и обязан своим идеологическим ростом «учителям» из рядов партии. В сочинениях А. Макаренко описывается процесс перевоспитания беспризорников. Осиротевший герой, вырванный из семейных обстоятельств, становится объектом процесса, в конце которого должен стоять «новый человек».

В «Чевенгуре» Платонов подвергает сомнению легитимность подставных авторитетов на месте родного отца. Сашу Дванова отличает от остальной безотцовщины последовательная связь с отцом, из которой он выводит решающие ориентиры для своей жизни. Чувствуя себя обязанным перед отцом в радикальности поиска истины, Дванов может сделать вывод о мнимости чевенгурского братства, в котором целиком отсутствует отцовское измерение. Проект будущего без памяти о прошлом осужден в его глазах на провал.

Судьба чевенгурских «прочих» демонстрирует социальный аспект сиротства. Нищие бродяги, которые не знали своих отцов, осуждены жить как «прочие и ошибочные» (289). Подросшие без отцовской заботы и воспитания, они представляют из себя «самодельных людей неизвестного назначения» (291) и становятся поэтому беспомощными объектами манипуляции теми инстанциями, которые занимают у них место подлинных отцов. Видную роль здесь играет «организация» Прошки Дванова. На вопрос, не надо ли окоротить неизвестно куда бредущих «прочих», он отвечает двусмысленно: «Как куда бредут? Ясно — в коммунизм, у нас им полный окорот» (286).

В описании судьбы «прочих» понимание Платоновым роли отца выступает особенно отчетливо. «Ребенок обращается с любопытным лицом к миру, он хочет променять природу на людей, и его первым другом-товарищем, после неотвязной теплоты матери, после стеснения жизни ее ласковыми руками, — является отец» (290). В то время как мать олицетворяет в жизни ребенка природное начало, отцу отводится задача культурного наставления и социализации. Такое толкование подходит близко к идее К. Г. Юнга: отец как «посредник канонической мудрости» вводит ребенка «в смысл жизни и разъясняет ее тайны в соответствии с учениями предков». Свое архетипическое воплощение отец находит, по Юнгу, в образе старого мудреца.

Особого интереса заслуживают в романе Платонова мысли о роли эрзац-отцов, которая связана с защитительной функцией отцовства. Эта проблематика освещена в образе пришедшего в Чевенгур нищего Алексея Алексеевича Полюбезьева. В детстве на место отца первым у него вступает Божественный авторитет: «В детстве он долго не любил Бога, страшась Саваофа, но когда мать ему сказала: — А куда же я, сынок, после смерти денусь? — тогда Алеша полюбил и Бога, чтобы он защищал после смерти его мать, потому что он признал Бога заместителем отца» (207–208). В дальнейшем развитии ребенка образ страшного Саваофа, который не раз фигурирует в «Чевенгуре», уступает ипостаси милосердного Бога. Наконец, отцовский принцип переносится в идеологическую сферу. После чтения статьи о кооперации Алексей Алексеевич «почувствовал Ленина как своего умершего отца» (207). Очень характерно, что новый идеологический авторитет носит гибридные, полурелигиозные формы. После чтения ленинской статьи Алексей зажег лампаду у иконы Николая Мирликийского, и «перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в божье государство житейского довольства и содружества» (207). О взаимозаменяемости религиозных и политических сверхотцов свидетельствует и сравнение портрета Карла Маркса со страшным Саваофом, мстительным Богом Ветхого Завета.

Катастрофа безотцовщины, изображенная в «Чевенгуре», присуща, согласно Платонову, не только большевистской революции. Прототипом описания революционной утопии служили Платонову и средневековый хилиазм, и русское сектантство. Ссылаясь на Иоахима Флорского, различные хилиастические направления определяли себя как союзы равноправных «братьев и сестер». В принципе, это относится и к социалистическому движению индустриальной эпохи. В марксистской «ассоциации свободных индивидуумов» речь идет лишь о братьях и сестрах, а не об отцах, матерях и детях.

Исторические примеры показывают, однако, что эгалитарный идеал горизонтально структурированного общества нигде не оставался в силе длительное время. Во всех случаях «братские» отношения очень быстро уступали место авторитарным иерархическим структурам. Узурпация социалистическими вождями «отцовского» места не могла не стать серьезной проблемой для марксистского движения, сделавшего ставку именно на функциональный авторитет. И в России дискурс коллективизма и равенства, характерный для послереволюционных лет, постепенно выходит из обихода. На фоне эгалитарных лозунгов первой пятилетки совершается восхождение образа Сталина-отца.

За Лениным аура отцовства не успела закрепиться — ему не хватило времени, чтобы окончательно взять на себя эту роль. Так, фильм Дзиги Вертова «Три песни о Ленине» (1934) является траурной песнью о преждевременно ушедшем отце. Одним из наиболее запоминающихся кадров этого фильма стала пустая скамейка в Горках, обозначающая то место, которое прежде занимал Ленин и которое теперь ждет его преемника. К вопросу о преемственности Платонов обращается в повести «Впрок» (1931) — герой в разговоре с Лениным произносит следующие слова: «Ты, Владимир Ильич, главное, не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай». Позже Упоев понимает, «что Ленин действительно позаботился и его сиротой не оставил». Показательно в этой связи, что понятие сиротства здесь обозначает отсутствие «отцовской» власти. По разным вариантам текста можно судить, насколько щекотливыми были в то время подобные размышления.

С середины 1930-х годов трактовка темы отцовства в творчестве Платонова принимает новый оборот, поскольку акцент перемещается на вопрос о легитимности сталинского мифа. Чагатаев, герой повести «Джан», — сирота, которого, подобно тысячам других «ненужных и забытых», передали советской власти на попечение. Он уезжает из Москвы, чтобы вывести свой народ из нищеты, помочь ему освободиться «от векового отчаяния, от безотцовщины и всеобщего злобного беспамятства». Вопрос о политическом сверхотце включен в общую ткань повести. По пути на родину герой видит на стенах маленькой степной станции портрет вождя: «Сталин походил на старика, на доброго отца всех безродных людей на земле; однако художник, не думая, старался сделать лицо похожим и на себя, чтобы видно было, что он теперь живет не один на свете и у него есть отцовство и родство». Пытаясь опубликовать текст, Платонов создает второй вариант концовки, в которой Сталин выступает то в роли отца, собирающего вокруг себя народы, то в роли непосредственного вдохновителя Чагатаева.

Нелегкую задачу трактовки отцовской роли Сталина Платонов поставил перед собой в драме «Голос отца» (1937–1939), оставшейся неопубликованной при жизни автора. В центре внимания находится уже знакомый по «Чевенгуру» мотив беседы сына с умершим отцом на кладбище. В отличие от романа, здесь речь идет не о моральном долге избавления отцов сыновьями, а о заботе отца об исцелении и счастье его сына Якова. Если в первом случае активность должна исходить от потомков, то во втором она идет от отца. Отец хочет сберечь сына «от горя, от ненужного отчаяния и от ранней гибели», помочь ему стать мудрым и счастливым, но боится, что молодое поколение может предать идеалы отцов: «Но кто поможет тебе быть таким человеком, и будет ли это так? — Ведь я, твой отец, мертв и бессилен…». На это сын может ответить лишь в духе официальных клише — Сталин учит всех людей быть верными детьми своих отцов.

Эрик Найман видит в драме «Голос отца», как и в других текстах Платонова второй половины тридцатых годов, отказ от вдохновленных Федоровым утопических идеалов ранних лет и капитуляцию автора перед новой сталинской утопией. Эта интерпретация вызвала целый ряд возражений, к которым хочется прибавить еще один аргумент. Несмотря на то? что Платонов в середине тридцатых прощается со многими утопическими представлениями, отношения сына и отца у него сохраняют свое существенное значение как константы авторской мысли. Но в «Голосе отца» происходит характерная инверсия ролей, которая говорит о совершившейся коренной смене координат. В постутопический период речь идет уже не о «воскрешении» отца сыном, а о потребности сына в отцовской поддержке в тяжелой для него ситуации.

В соответствии с изменениями советского общества мы наблюдаем в творчестве Платонова перемещение акцента с проблематики утопической ассоциации сынов («Чевенгур») к вопросу о мифе «отца народов». Надо иметь в виду, что на узурпацию отцовского образа в 1930-е годы автор мог реагировать лишь в узких рамках тех возможностей, которыми обладал советский писатель той эпохи. Федоровская «Философия общего дела» и в такой ситуации предоставляла автору инструментарий, при помощи которого Платонов мог решать свои художественные и идейные задачи. Но теперь «культ предков» меняет в платоновской адаптации свою функцию, превращаясь в орудие защиты памяти и исторической преемственности в эпоху перелома и разрушения связи времен.

Небезынтересно рассмотреть платоновскую позицию в вопросе «отцов и детей» на фоне современной дискуссии о русском Эдипе. Без сомнения, автор — как и его предшественник Федоров — находится в русле мощной русской традиции «социального Эдипа», согласно которой фигура отца связана прежде всего с патриархальным обществом, с государственной властью и религией. В отличие от западного варианта, сексуальная сторона эдиповской констелляции уходит на задний план. Не раз было замечено, что патриархальная структура порождает протест «сыновей» в виде стихийных бунтов против отцовской власти. Поскольку бунтовщики склонны заменять отца по крови на «духовного отца», русский Эдип способен на «отцеубийство ради грядущего тотального отце-воскресения». Молодой Платонов участвует в этом «отцеубийстве» ради «социалистического отмщения» за отцов в будущем царстве сознания. Но по мере того как становится ясно, что после революции безотцовщина организуется в ложное братство, у Платонова совершается раздвоение отцовского образа — на «социального» отца-заместителя, к которому автор относится с недоверием, и на индивидуального «мудрого» отца, служащего сыну первым помощником в жизни. Со временем это расхождение между отцом-вождем и отцом-помощником углубляется.

Если можно считать «сиротство и страдание» характерными чертами русского Эдипа, то Платонов и здесь вполне вписывается в эту традицию. Его отличают ярко выраженное чувство вины и раскаяния перед отцом, склонность к аскетизму и рефлексии. Благодаря этим чертам, которые особенно четко выступают в период «смирения» перед непреодолимой государственной властью, Платонов как никакой другой писатель своей эпохи способен к сострадательному взгляду на историческую судьбу своих «осиротевших собратьев».

 

8. Аллегорические структуры в повести «Котлован»

В XX веке вслед за романтизмом преимущество символа перед аллегорией демонстративно утверждает символизм. Согласно Бальмонту, аллегория, в отличие от символической поэзии намеков и недомолвок, служит всего лишь дидактическим задачам. Тем не менее, в постсимволистской литературе можно наблюдать «воскресение аллегории», опирающееся на долгую традицию иносказания, — в области церковной догматики, рационализации мифического, в истолковании Святого Писания и барочной интерпретации христианского наследия. В качестве примеров можно назвать аллегоризацию мифологии в «Улиссе» Дж. Джойса, аллегорические элементы в романах Ф. Кафки «Процесс» и «Замок», в параболах Б. Брехта или в творчестве немецких экспрессионистов. О стремлении к иносказательности в русской литературе говорят, например, драмы Вяч. Иванова или пьеса JI. Андреева «Жизнь человека». Отчетливые аллегорические черты характерны и для драматургии В. Маяковского.

В отличие от символа, аллегорический знак указывает на вненаходимость значения. Если говорится одно, а имеется в виду другое, получается несоответствие между образом и смыслом. Общеизвестным примером тому является персонификация. Как и аллегория в целом, она вносит в текст определенный момент абстракции и однозначности. Необходимо оговориться, что в центре внимания настоящей главы находится аллегория не как метафорический троп, а как литературный жанр.

Иносказательный жанр предполагает существование двух планов значения. Прочтение аллегории требует от читателя постоянного переключения с прямого значения на фигуральное, с «первой» на «вторую» историю. Функция аллегории, согласно В. Беньямину, состоит в том, «чтобы придавать историческим фактам, которые лежат в основе каждого значительного произведения, философскую содержательность». Для этого необходимы авторитетность интеллектуальной системы или взгляд на мир, представляющий собой трансэмпирический фон, — на этот фон проецируются элементы «первой» истории. Подобная мировоззренческая система способствует расшифровке значений тем, что ограничивает число возможных коннотаций. С одной стороны, существует «вертикальное соответствие релевантных мотивов, событий и актеров», с другой — «горизонтальная аналогия релевантных отношений между мотивами, событиями и актерами двух историй». В результате этого «состояния разобщенности и сплоченности, оппозиций и согласий» вступают на второй плоскости в густую сеть семантических отношений. Аллегорический жанр часто пользуется такими ритуализированными сюжетными схемами, как путешествие, борьба или поиск. Преобладает паратактическая структура повествования, т. е. конструкция сюжета как чередование эпизодов.

По отношению к творчеству Платонова понятие аллегории употребляется чаще всего в связи с интерпретацией героини романа «Счастливая Москва». Но, как нам кажется, оно вполне применимо и к другим произведениям автора — в частности, к роману «Чевенгур» и в особенности к повести «Котлован». Во-первых, многие персонажи «Котлована» лишены психологической и реалистической правдоподобности. Они скорее «носители определенной идеи», представляющие собой «серию типизированных экзистенциальных поз», а в «смысловых портретах» Платонова «каждая физическая деталь имеет метафизическое значение».

Во-вторых, композиционная структура повести явно эпизодична, практически отсутствует событийность, обычно выражающаяся в употреблении слова «вдруг». В отдельных эпизодах персонажи собираются, как правило, для обсуждения какой-то уже сложившейся ситуации или обстоятельства.

В-третьих, не подлежит сомнению существование философской плоскости повести. Ясно различима грань между «первой» и «второй» историей, между «социальным» и мировоззренческим планами. Первый из них охватывает такие исторические события конца двадцатых годов, как строительные проекты и коллективизация. Философское измерение повести включает разные тематические сферы. Центральной темой является поиск «истины» и «смысла», которому подчинено все происходящее и все поступки героев. С этой доминантой связан и вопрос полноты исторического времени. Суть этого явления — неразрывная связь прошлого и будущего, т. е. мысль, что без памяти о прошлом не может быть будущего. Наконец, важную роль в осмыслении событий играют повторяющиеся в тексте природно-космические мотивы.

Персонажи повести по-разному соотнесены с философским планом. Одни (Вощев, Прушевский, Чиклин или Настя) связаны с ним напрямую, другие (активист, Софронов, Пашкин или Козлов) принадлежат исключительно социальной сфере и, в соответствии с этим, наделены сатирическими признаками. Именно здесь проходит непреодолимый водораздел между персонажами «Котлована». Главный представитель идеи «истины» — Вощев, человек тридцати лет без определенной внешности. Слабость его тела, происходящая от недостатка истины, и скучающая по истине голова свидетельствуют о тяжести поиска смысла, что, как часто бывает у Платонова, связано с мотивами пути и дали. Вощева интересовали лишь законы «всемирного устава, события же на поверхности земли его не прельщали» (466). Работая на котловане, он с такой жестокостью сжимал лопату руками, «точно хотел добыть истину из середины земного праха» (422). На утверждение, что от «душевного смысла» улучшается производительность, ему отвечают, «что счастье произойдет от материализма <…>, а не от смысла» (415).

Очень значимы столкновения Вощева с теми, кто понимает смысл как явление только социального ряда. Это Софронов, который устраивает радио, чтобы «каждый мог приобретать смысл массовой жизни из трубы» (454), и активист, «человек бумаги», читающий партийные директивы «с любопытством будущего наслаждения» (472). Если Вощеву нужна «истина для производительности труда», то Софронов утверждает, что «пролетарьят живет для энтузиазма» (450), и даже подозревает, что истина — «лишь классовый враг» (441). Активист, в свою очередь, уверен, что пролетариату полагается не истина, а «движение»: «А что навстречу попадается, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта — все пойдут в организованный котел…» (477). К концу повести конфликт обостряется, потому что, по мнению Вощева, активист претендует на монополию истины: «Вся всемирная истина, весь смысл жизни помещались только в нем, а более нигде, а уж Вощеву ничего не досталось» (528).

Поиск истины у Вощева неразрывно связан с его представлением о полноте исторического времени. В отличие от сторонников социального «движения» и «энтузиазма», лишенных памяти о прошлом и даже о собственной предыстории, Вощев выступает в роли хранителя памяти, собирая «все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отомщения» (513). Известный федоровский мотив сохранения следов прошедших поколений получает у Платонова социалистическую интерпретацию. Мешок Вощева с ветхими вещами, предназначенными для Насти, контрастирует с бюрократическим списком, составленным активистом, «дабы ребенок пометил, что он получил сполна все нажитое имущество безродно умерших батраков и будет пользоваться им впрок» (514). Активист имеет извращенное представление о времени и поэтому строит «необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность» (472).

Основополагающая роль в структуре повести отводится и паре Чиклин — Прушевский. Землекоп Чиклин — рабочий, а инженер Прушевский — интеллигент, но их различает не только социальное положение. На уровне «второй истории» они противопоставлены как воплощения двух начал — действия и знания. Чиклин — «примитивный свежий человек», который думать «мог с трудом» (441), — олицетворяет слепую силу действия без сознания и теории. В тексте даже иронически намекается на тот факт, что он похож на тот вековой грунт, который он обрабатывает: «Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой» (440. — Курсив мой. — Х. Г.). Прушевский недаром видит в нем «бесцельного мученика» (434).

В противовес ему, строитель общепролетарского дома инженер Прушевский, ученый теоретик, отрешенный от жизненной практики, выступает воплощением бездейственного сознания. Его умертвляющему научному взгляду вся природа представляется «мертвым телом» (422). Прушевский ощущает себя отгороженным от жизни темной стеной, за которой находится лишь «скучное место» (429). В тексте эта «фигуральная» стена корреспондирует со стеной рабочего барака, куда заглядывает Прушевский. Чувство одиночества и грусти сопровождает его с самого детства, и, несмотря на то, что инженер строит общепролетарский дом и увлекается видением светящегося нового города, он подсознательно хочет, «чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь» (462). Даже космическая мысль о завоевании звезд не в состоянии внушить ему надежду: «Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет» (429).

Показательно, что Чиклина и Прушевского, воплощающих столь противоположные начала, все-таки объединяет память о любви к одной и той же женщине, дочери хозяина кафельного завода. «Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих» (445). Здесь мы имеем дело с сугубо аллегорическим приемом, который решает важную задачу — сохранение памяти о прошлом позволяет сблизить двух противоположных по существу персонажей.

Для более точной расшифровки взаимоотношений Чиклина и Прушевского необходимо определить роль двух других персонажей — сиротки Насти и ее умершей матери Юлии. Настя — персонификация будущего, лидер будущего пролетарского света «в форме детства» (450). Наивную жестокость, присущую Насте, можно объяснить ее детской психологией, но одновременно эта жестокость показывает, что наступление будущего на самом деле носит ярко выраженные суровые черты. Значение смерти ребенка в «Котловане» сравнимо с функцией соответствующего мотива в романе «Чевенгур».

Роль матери Насти определена менее точно. Но можно присоединиться к предложению считать ее олицетворением потерянного прошлого или, более конкретно, погибшей дореволюционной России. Когда Юлия умерла, ей было 32 года и 3 месяца — таким образом, она была почти ровесницей XX века во время написания «Котлована». В этом же ключе можно интерпретировать тот факт, что «буржуйка» вышла замуж за пролетария и осталась с ним, несмотря на его зловещие слова: «Эй, Юлия, угроблю» (457). Мотив «озверения» человека, выброшенного из общества, звучит во фразе: «Какая-то древняя, ожившая сила превращала мертвую еще при жизни в обрастающее шкурой животное» (458). Этот мотив широко развертывается Платоновым в повести «Мусорный ветер».

Появившись на строительстве котлована, сиротка Настя сразу решает, «кого она любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет» (457), т. е. сразу определяет меру близости или дистанции по отношению к другим персонажам. Не случайно ближе всех к девочке оказывается Чиклин, олицетворение действенного начала, взявший на себя родительские функции. Он берет Настю на руки, сохраняет до утра «как последний жалкий остаток погибшей женщины» (454), и она спит на его животе, как спала у мамы. Когда заболевшая после раскулачивания Настя скучает по умершей матери, то Чиклин собирает кости Юлии, «как в мешок, в свою рубашку» (530). Это напоминает собирательную деятельность Вощева, приносящего умирающей Насте мешок с игрушками, «каждая из которых есть вечная память о забытом человеке» (533). Чиклин закутывает зябнущую девочку своей верхней одеждой и пиджаками Жачева и активиста. После смерти Насти он копает ей прочную могилу в вечном камне с гранитной крышкой, будто для сохранения ее костей до момента воскресения.

Природно-космические мотивы в «Котловане» не только представляют собой пространственно-временное обрамление действия, но и вносят существенный вклад в философское содержание повести, выполняя функцию «онтологических» ориентиров по отношению к социальному плану. Как правило, они выражают общую атмосферу происходящего или связаны с субъективным внутренним миром определенного персонажа. Подобные мотивы присутствовали уже в романе «Чевенгур», однако в «Котловане» они выступают в еще более систематическом и сгущенном виде. В этом плане повесть «Котлован» является своеобразным продолжением «Чевенгура»: за чевенгурским летом следует ночь «Котлована», за осенью — зима. В конце лета в «чевенгурском коммунизме» наступают осенние дожди, а коллективизация в «Котловане» сопровождается ветром и снегом поздней осени. В «Котловане» как будто завершается та катастрофа, которая началась в «Чевенгуре». Трагедия деревни изображается как нарушение законов природы. Когда после убоя скота становится жарко, Настя задается вопросом, «почему в колхозе зимой тепло и нету четырех времен года» (91).

Роль «планетарных» мотивов в «Котловане» и «Чевенгуре» во многом схожа, однако доминанты в двух произведениях сильно различаются. Мотив солнца — известный символ многих утопий — занимает в романе «Чевенгур» центральное место, а в повести «Котлован» лишь Сафронов представляет себе будущее «в виде синего лета, освещенного неподвижным солнцем» (440). Солнце как источник животворной энергии встречается в тексте лишь один раз — оно «безрасчетно расточало свое тепло на каждую мелочь» (432). Прушевскому и Чиклину кажется, что «солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли» (444). Образ заходящего солнца передает апокалиптическую картину деревни накануне коллективизации. Стало «пустынно и чуждо на свете», и «на земле наступила сплошная тьма», только наверху «стояло желтое сияние», похожее «на свет погребения» (480–481). Вощеву страшно «смотреть глазами во мрак над колхозом» (481). В то время, когда строился плот для кулаков, «солнца не было в природе ни вчера, ни нынче» (493). Наконец «ночь покрыла весь деревенский масштаб» (495), что говорит о размерах совершающейся катастрофы.

В «Чевенгуре» сила солнца как светила «коммунизма, тепла и товарищества» противопоставляется меланхолии луны, источника света для одиноких, «бродяг и бредущих зря» (324). В «Котловане» лунный свет появляется во время затишья после вихря раскулачивания, освещая опустошенный мир: «Неясная луна выявилась на дальнем небе, опорожненном от вихрей и туч, — на небе, которое было так пустынно, что допускало вечную свободу, и так жутко, что для свободы нужна была дружба» (508).

Звездный мотив у Платонова можно понимать как «отражение глубокой вещественно-онтологической причастности человека к Вселенной». У Вощева «вопрошающее небо» светит «мучительной силою звезд» (414), и это связано с темой поиска истины. Неясная звезда, которая ближе «никогда не станет» (429), является символом бессмысленности существования для Прушевского. Его душевного оскудения и «тоски тщетности» (422) не превозможет даже «завоевание звезд» (520), отсылающее к федоровскому проекту овладения космосом. Только в воображении мужика с желтыми глазами оживает единственная в повести картина гармоничного мира: «Он видел на конце равнины лишь слияние неба с землею, а над собой имел достаточный свет солнца и звезд» (460).

В той же степени участвуют в осмыслении событий социального плана и метеорологические явления. Во время коллективизации «снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю» (496). Читатель догадывается, что «мирный покров» на самом деле напоминает саван, а «сон грядущий» — эвфемизм смерти. В дни раскулачивания ветер превращается во вьюгу, «что бывает, когда устанавливается зима» (502). И котлован в конце повести занесен снегом. С белизной снега контрастирует черная от крови убитого скота земля. Гамма красок повести, за исключением зловещего желтого цвета, отличается преобладанием черного, белого и серого тонов, т. е. бесцветностью.

В трагедию деревни вовлечены и животные, и вся природа. Вощеву кажется, что собачий лай происходит оттого, что собаке скучно, как и ему самому. После революции «по всей Руси день и ночь брехали собаки» (435), а потом, во время мирного труда, умолкли. Поэтому усиление собачьего лая в дни раскулачивания имеет особое значение. Собаки поддерживают томительный бабий вой, так что «в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике» (495). Ночью все сидят молча у костра и слышат, «как по-старинному брехала собака на чужой деревне, точно она существовала в постоянной вечности» (499).

Особенно близкими к людям оказываются птицы, их поведение интерпретируется в антропоморфных категориях. Как замечает Вощев, птицы умели воспеть грусть природы, «потому что они летали сверху и им было легче» (420). Он слышит жалобное пение усталых ласточек, у которых под «пухом и перьями был пот нужды», и мечтает о том, как из построенного большого дома люди будут «бросать крошки из окон живущим снаружи птицам» (427). Накануне коллективизации середняк Елисей завистливо следит за отлетом ласточек и грачей и думает, что они «пожелали отбыть благовременно, дабы пережить в солнечном районе организационную колхозную осень и возвратиться потом к всеобщему учрежденному затишью» (475).

Земля и растущие на ней растения также выражают грусть существования. «Скучно лежала пыль» (413) на дороге, по которой шел Вощев. На пустыре, где должен появиться общий дом, «пахло умершей травой и сыростью обнаженных мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности» (422). В овраге около котлована «росли понемногу травы и замертво лежал ничтожный песок» (432). «Если глядеть лишь по низу, в сухую мелочь почвы и в травы, живущие в гуще и бедности, то в жизни не было надежды» (439–440).

Олицетворением гибели деревни оказываются мухи, появляющиеся после убоя скота во время коллективизации. При этом мухи связаны с мотивом вихря: «Мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом» (503). Впервые на появление мух намекают «уныло-предвидящие глаза» (431) Пашкина, которые провидят ветры, холодные тучи и размножение комариной мелочи и болезней. Вопрос Насти, почему в колхозе зимой тепло, нацелен на парадоксальное сочетание снега и мух, формирующее образ смерти и разложения. «Они <мухи. — Х. Г.> жили себе жирующим способом в горячих говяжьих щелях овечьего тела и, усердно питаясь, сыто летали среди снега, нисколько не остужаясь от него» (503). Этот мотив настойчиво сопровождает описание деревенской жизни, в особенности — колхозного праздника после раскулачивания: «На чистом снегу, уже засиженном кое-где мясными мухами, весь народ товарищески торжествовал» (508). Заблудившаяся муха «попробовала было сесть на ледяной лопух, но сразу оторвалась и полетела, зажужжав в высоте лунного света, как жаворонок под солнцем» (511). В этом сравнении неожиданно скрещиваются две противоположные семантические линии — «мертвый» ряд лопухов, снега и луны и жизнерадостные мотивы жаворонка и солнца. Этот образ подчеркивает оксюморонное «жалобное счастье» безумно пляшущих после коллективизации колхозников, которые умерли словно от радости. Лишь постепенно, к концу повести, мотив мух исчезает из поля зрения. Последний раз он встречается в связи со «снежной метелью» — это колхозники метут снег, засиженный мухами, потому что хотят «более чистой зимы» (525).

Анализ образования и функционирования аллегории в повести «Котлован» более систематически раскрывает конструкцию ее философского плана, т. е. описания семантической сети оппозиций и сходств, дистанции и близости, которая устанавливается между персонажами повести. В центре нашего внимания оказались разные смысловые линии. Противопоставление социальной и философской истины изображается в антагонизме Вощева и Сафронова/активиста. Разделение знания и действия демонстрируется на противоположности Чиклина и Прушевского. И хотя через воспоминание о любви к одной женщине, персонификации прошлого, создается известное сближение «чуждых братьев», трагическая разобщенность двух принципов в течение повествования так и не снимается. Отрешенный от действенной жизни, Прушевский не перестает испытывать скуку и влечение к смерти, а Чиклин по-прежнему действует бессознательно. Подобно матери, Настя связывает свою судьбу исключительно с Чиклиным.

У каждого персонажа свое отношение к времени. Сафронов, активист и им подобные полностью заперты в социальном времени. Лишь Вощев как собиратель памяти ищет связи с прошлыми поколениями. Чиклин действует в пользу непонятного для него будущего, а Прушевскому любая вера в будущее чужда. Вощеву кажется, что он «не пробивается в дверь будущего» (519), но после смерти Насти он задается вопросом, «зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем» (533).

Природно-космические мотивы — как элементы «онтологического» плана — постоянно участвуют в интерпретации социальных событий. Чередование дня и ночи, времен года, солнца и луны или такие погодные явления, как ветер, снег, холод и т. д., «комментируют» поступки персонажей и этим освещают и оценивают происходящее в свете высшей философской инстанции.

Упомянутая нами книга В. Беньямина о происхождении немецкой барочной трагедии содержит соображения, релевантные и для рассмотрения аллегорических структур в тексте Платонова. Беньямин считает, что рождение барочной аллегории является последствием меланхолического взгляда, которым драматург смотрит на жизнь. В результате предметы теряют свое обычное значение, и автор приписывает им особый смысл. Под его «раздумчивым» взглядом предметы превращаются в шифры высшей мудрости. Грусть и меланхолия рождаются оттого, что история понимается как история страдания и распада. Такой взгляд глубоко отличается от средневековых мистерий и хроник, в которых исторический процесс выступает в качестве истории спасения. «Где средневековье выставляет напоказ тленность мировых происшествий и бренность твари как этапы пути спасения, там немецкая трагедия целиком погружается в безотрадность земного состояния».

У Беньямина образы разрухи, распада и смерти называются в качестве главных объектов меланхолического взгляда на мир. В творчестве Платонова также присутствует меланхолия, но в другом виде. В «Котловане» она находит свое выражение прежде всего во всеобщей скуке героев, которая включает чувства убывания жизненной силы, мертвого круговорота природы и безысходности круга «рождение-смерть». Не случайно среди основных понятий повести кроме скуки фигурируют такие категории, как тщета, сиротство, забвение, истощение, слабость, томление, мучение, тоска, пустота, смерть и т. д. Эти качества присущи не только людям, они как бы объективно существуют в природе. Главный представитель такого мировоззрения — Вощев, собирающий в свой мешок палые листья и «всякую несчастную мелочь природы, как документ беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания» (449). Подобную позицию занимает и Прушевский: его никогда не покидает чувство экзистенциальной грусти. При взгляде на «скучное лицо» Вощева ему кажется, что капитализм родил их «двоешками», как формулируется в ранней редакции текста. Подхватывая основную мысль Беньямина, можно предположить, что обращение к приемам аллегории усиливается у Платонова во второй половине 1920-х годов в связи с тем, что в его осмыслении исторического процесса история «спасения» уступает место истории «страдания и распада».

Рассматривая генетический аспект приближении Платонова к иносказательному жанру, надо отметить большую ценность сравнительных текстологических наблюдений В. Вьюгина, посвященных стилю произведений «Чевенгур» и «Котлован». Редукция формы, о которой он пишет, включает в себя стремление к сгущению смысла, отказ от детальных психологических объяснений поступков героев, от автобиографичности и т. д. В результате этого в «Котловане» рождается более когерентная структура «второго», философского плана. Роман «Чевенгур», в принципе, уже содержит многие признаки аллегорического текста, но пока в более «разбавленном» виде. В «Котловане» «видимость мимесиса», т. е. наличие «реалистических» элементов текста, значительно снижена за счет повышения философского осмысления событий. Анализируя аллегоричность повести Платонова, мы не отрицаем, что в рамках иносказательной структуры текста присутствуют элементы «символического» и «реалистического» характера, осложняющие структуру текста и образующие как бы противовес аллегорической абстрактности и однозначности.

 

9. «Ювенильное море» как пародия на производственный роман

На первый взгляд, «Ювенильное море» напоминает жанр производственного романа, который обрел важное значение в годы первой пятилетки в творчестве как пролетарских авторов, так и попутчиков. Но, несмотря на внешнее приспосабливание автора к господствующим нормам, повесть на самом деле подрывает нормы этого жанра и продолжает критическую линию в творчестве Платонова.

Как известно, пародия не обходится без механизирующего повторения чужой структуры, обеспечивающего «узнаваемость» жанра. В соответствии с этим фабула «Ювенильного моря» содержит необходимые ингредиенты производственного романа: Платонов воспроизводит буквально все его канонические мотивы. Следуя схеме жанра, образцом которого служил «Цемент» Ф. Гладкова, можно установить следующие этапы выполнения задачи:

1. Пролог и прибытие героя:

Инженер Николай Вермо приходит в микрокосм, т. е. в «мясосовхоз нумер сто один».

2. Установление задачи:

а) Герой осознает плохое положение дел в совхозе: жилище бедное, производство молока низкое. Председатель совхоза Умрищев закрывает глаза на то, что местные кулаки подменяют племенных совхозных коров своим беспородным скотом. Доярка Айна сопротивляется угону скота, поэтому вредитель Божев доводит ее до самоубийства, после чего его расстреливают.

б) Молодую Надежду Босталоеву, в которую влюблен инженер Вермо, назначают директором мясосовхоза, идеологически надежную Федератовну — ее помощницей, а Вермо — главным инженером.

в) Создаются планы по улучшению ситуации. Босталоева призывает к повышению производства мяса, а Вермо предлагает для добывания энергии построить ветряную мельницу, а для орошения степи использовать ювенильную воду.

г) В отличие от многих производственных романов, в которых предложения героя встречаются сопротивлением, производственное совещание совхоза сразу с энтузиазмом одобряет строительные планы и развивает еще более далекоидущие перспективы.

3. Переход:

а) Босталоева отправляется за стройматериалами в районный центр, где она сталкивается с инерцией местной бюрократии.

б) Во время командировки Босталоевой ее помощница Федератовна раскрывает серьезные недостатки в отделившемся от совхоза гурте «Родительские дворики», руководимом Умрищевым.

4. Финал:

а) По возвращению Босталоевой в совхоз земляные работы уже закончены.

б) Организуется танцевальный вечер под гармонь Вермо.

в) Секретарь райкома товарищ Определеннов намечает подробный план технической реконструкции «Родительских двориков».

г) Прибывают оборудование и инженеры из краевого центра, а также сварочные агрегаты из Ленинграда.

д) Совхоз объявляется образцовым опытно-учебным мясокомбинатом. Вольтовой дугой бурят скважину до ювенильной воды и сваривают магматическую породу в строительные монолиты для домов.

е) В конце повести Вермо и Босталоева отправляются в командировку в Америку, а Умрищев отрекается от своего ошибочного мировоззрения и женится на Федератовне.

Сугубо «политкорректная» по своему мотивному составу фабула повести мало что говорит о художественных намерениях Платонова и раскрывает свою функциональность лишь тогда, когда мы рассматриваем ее как компонент пародической стратегии автора. Подобную установку мы находим также в творчестве т. н. попутчиков, волей-неволей переходящих на производственный жанр в годы первой пятилетки. Так, например, роман Б. Пильняка «Волга впадает в Каспийское море» черно-белой характеристикой героев и гипертрофированной политической риторикой сознательно «перевыполняет» официальные требования к этому жанру, что в конечном результате приводит к диссоциации уровней фабулы и сюжета. В «Ювенильном море» Платонова также можно наблюдать расхождение между утрированно «ортодоксальной» фабулой и дискредитирующей ее обработкой с помощью сюжетно-стилистических приемов.

Утрированность фабулы проявляется в том, что повесть лишена всех острых кризисных перипетий и преграды на пути к выполнению задачи оказываются легко преодолимы как в субъективном плане психики героев, так и в плане объективных условий. Реализация технических проектов — например, добывание ювенильной воды из недр земли с помощью бурения вольтовым агрегатом — превышает все реалистические масштабы и принимает откровенно утопический характер.

Ювенильные, т. е. «подземные воды, впервые вступающие из глубины земли в подземную гидросферу», должны по сюжету повести освежить климат и образовать огромное пресное море, по берегам которого будут пастись миллионы коров. Этот мотив принимает истинно сказочную форму: девственная вода, «как засиделая девка в шалаше», ждет своего освобождения в «кристаллическом гробу» и после выпуска из каменной могилы «сразу рожать начнет» (386). Когда секретарь ячейки конструкторского института впервые слышит о ювенильном море, он не знает, что это такое, но сразу чувствует, что это хорошо.

«Ювенильное море» с полным правом можно назвать «Анти-Котлованом». Но этот мнимый поворот к положительному не говорит о принципиальном изменении авторской позиции. Удачная реализация строительной задачи облекается в жанр, в котором нет места научной фантастике, и этот настораживающий факт говорит о том, что сказочно легкое решение задачи в «Ювенильном море» намеренно утрирует заданную схему. Пародируемый Платоновым декретированный оптимизм первой пятилетки сильно отличается от настоящего трагического утопизма его предыдущих произведений.

Отклонение от нормы происходит и в другом аспекте. В канонической форме производственного романа действие развивается по «амелиоративной», восходящей линии вплоть до окончательного исполнения задачи, несмотря на промежуточные фазы «деградации», т. е. на препятствия, временные неудачи или вмешательство вредителей. Записи Платонова того времени рисуют довольно мрачную картину действительности, которая по известным причинам не могла найти свое отражение в литературном тексте. Так, например: «Северный кавказский край. Совхоз „Свиновод“ № 22. <…> Строительство выполнено на 25 % плана. Нет гвоздей, железа, леса <…>, доярки из гуртов убегали, их догоняли верхами и заставляли работать — имеются случаи самоубийства на этой почве. <…> Утрата поголовья 89–90 %».

В «Ювенильном море» подобные недостатки преодолеваются с удивительной легкостью. Но зато в сюжет вводится вторая «деградативная» линия, развивающаяся в тени главного действия. Ущербные моменты, противопоставленные строительным успехам, постепенно формируются в самостоятельную нисходящую сюжетную линию. Нарастающее расхождение между процессом «строения» с одной стороны и процессом разрушения с другой принимает форму открывающихся «ножниц». Во второй половине повести эпизоды той и другой линий чередуются по принципу контрастного монтажа.

Когда Босталоева возвращается из командировки, в «Родительских двориках» умерло восемнадцать коров и бык, а семь коров сгинули в драке животных у дальнего водопоя. По совету зоотехника Високовского сняли пастухов и поручили коров «наиболее сознательным быкам» (429). Построена странная башня-скотобойня и мельница, которую вместо ветра крутят четыре вола. Совхозники едят кашу из одного котла и ночью спят под одной кошмой. Из металлических ложек мужики делают проволоку, а суповые котлы раскатывают в листы. Проводятся земляные работы — сносятся все землебитные жилые дома: «Теперь была лишь развороченная грузная земля, как битва, оставленная погибшими бойцами» (416). Вермо видит в землебитной и деревянной форме совхозных построек «ненависть к технике» и обосновывает разрушение деревни: «И мы снесли в ночь всю совхозную убогость, дабы освободить мебель с утварью и взять из них гвозди, доски и прочие материалы для истинной техники, для устроения продукции совхоза» (422–423). Подобным образом оправдывает уничтожение старого совхоза кузнец Кемаль в разговоре с Босталоевой: «Мы сказали твоему старушечьему совхозу: прочь, ты не дело теперь! — И не было его в одну ночь! Надо трудиться, товарищ директор, не за лишнюю сотню тонн говядины, а за десять тысяч тонн! <…> Ты девчонка еще в глазах техники» (418). В этих размышлениях обнажается логика разрушения существующего во имя грандиозных перспектив. Разрушение «Родительских двориков» символически обозначает гибель культурного и экономического наследия отцов.

Противоположные линии сюжета, конструктивная и деструктивная, не только контрастируют, но и усиливают друг друга. «Ножницы» открываются все шире и шире — на фоне прогрессирующего распада жизненных устоев деревни строительный сюжет принимает все более фантастический характер. Мы узнаем парадоксальную логику, лежащую и в основе повести «Котлован», — чем больше строится, тем больше разрушается.

Платонов не удовлетворяется лишь раскрытием этой абсурдной логики, он указывает также на ее истоки. Один из героев читает «Вопросы ленинизма», «эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был <…> ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени и мира» (429). В этих словах можно увидеть иронический намек на беспредельные волюнтаристские перспективы автора книги — именно со Сталиным Платонов ведет подспудный спор в «Ювенильном море».

Образы правого оппортуниста Умрищева и левой старухи Федератовны окружены стилистикой, явно пародирующей официальные лозунги времени, в особенности выступления Сталина 1930–1931 годов. В том, «что Умрищев очутился круглой сиротой среди этого течения новых условий» (354), можно прочесть намек на речь Сталина «Новая обстановка — новые задачи строительства», в которой сформулированы известные шесть условий новой работы. В частности, в ней требуется, чтобы хозяйственники руководили предприятиями «не „вообще“, „не с воздуха“, а конкретно, предметно». Когда Божев собирается сорвать былинку на пешеходной тропинке по указанию Умрищева, тот останавливает его со словами: «Ты сразу в дело не суйся — ты сначала запиши его, а потом изучи: я же говорю принципиально — не про эту былинку, а вообще, про все былинки в мире» (364). Стиль руководства Умрищева с его лозунгом «не соваться» заставляет вспомнить выступление Сталина «О задачах хозяйственников» и его указания «покончить с гнилой установкой невмешательства в производство» и усвоить новую установку «вмешиваться во все».

В отличие от правого уклониста Умрищева, идеологически сознательная и из-за постоянной бдительности страдающая бессонницей Федератовна воплощает дух нового времени. Старуха в своей таратайке ездит по всем стадам, поскольку по сталинскому указанию требовалось, чтобы руководители «почаще объезжали заводы». Упрекая секретаря райкома Определеннова в том, «что он хуже покойника и руководит районом из своего стула, что он скатится в конце концов в схематизм и утонет в теории самотека» (415), она оказывается верной ученицей Сталина, учившего: «Думать, что можно руководить теперь из канцелярии, сидя в конторе, вдали от заводов, — значит заблуждаться». В самом конце повести положительная старуха выходит замуж за отрицательного старичка, ошибки которого она не раз разоблачала. Это странное соединение служит иллюстрацией диалектической мысли Сталина о том, что «„левые“ загибщики являются объективно союзниками правых уклонистов».

Но этим намеки на «Вопросы ленинизма» не ограничиваются. Именно из сталинской речи «О задачах хозяйственников» вырастает вся бредовая идея разрушения существующего во имя техники будущего. Строители из «Ювенильного моря» вместе с автором «Вопросов ленинизма» исходят из того, что стоит только «иметь страстное большевистское желание овладеть техникой», чтобы «добиться всего», «преодолеть все». Суть такого волюнтаризма выражают известные крылатые слова: «Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять». Технические планы героев — в частности, использовать ювенильную воду и солнечную энергию — соответствуют знаменитому сталинскому лозунгу: «Техника в период реконструкции решает все». «Вы еще понятия не имеете о большевистской технологии» (423), — говорит Вермо после того, как снесли весь совхоз для постройки башни и мельницы. Герой откликается таким образом на сталинский призыв «немедленно перейти на механизацию наиболее тяжелых процессов труда». При виде утомленного спящего работника Кемаля Вермо спрашивает: «Зачем он таскает бревна, зачем он не повесил блока и не заставил вола втянуть бревно на канате?» (428). Сталин упрекает хозяйственников в том, что они «не понимают новой обстановки» и не верят в механизацию. В соответствии с этим в повести стыдят Босталоеву, которая в ужасе от разоренного совхоза, «за ее недооценку башни, мельницы и дальнейших перспектив» (419). В ответ на призыв Сталина к специализации и овладению наукой в повести возникает предложение сделать сто пастухов инженерами и обучить их так, «чтобы человек обнимал своим уменьем несколько профессий и чередовал их во времена года» (424).

«План технической реконструкции „Родительских двориков“ — это апогей пародии на производственный сюжет. План содержит следующие графы: название работы, ее цель, фамилия бригадира и срок исполнения, а под конец — полезный эффект и примечания. Он вполне соответствует тавтологической логике „Вопросов ленинизма“: „Реальна ли наша производственная программа? Безусловно, да! <…> Она реальна хотя бы потому, что ее выполнение зависит теперь исключительно от нас самих“». Можно сказать, что производственный план в повести Платонова с его обилием «точных» деталей и сроков предвосхищает приемы постсоветского соц-арта. Вспомним, как в многочисленных таблицах художника Ильи Кабакова за фиктивными цифрами, заданиями и фамилиями исполняющих скрывается одна пустота.

«Ювенильное море» — пародия на производственный роман, обнажающая функционирование жанра. Платонов, с одной стороны, сказочно утрировал сюжетную линию строительных успехов, а с другой стороны, подорвал ее введением второй отрицательной, разрушительной линии — это мы и назвали приемом «ножниц». Более того, Платонов вскрывает иллюстративность жанра, общая структура которого предопределена советским строительным мифом. Называя «Вопросы ленинизма» в качестве основного референциального текста, Платонов доводит сталинский волюнтаризм до абсурда, воплощая его в смешных и в то же время жалких образах.

В стилистическом отношении «Ювенильное море» отличается противоборством двух противоположных интонаций. В образе инженера Вермо отражены известные нам по другим произведениям Платонова мотивы грусти существования, скуки исторического времени и тоскующего пространства, беззащитности человека в природе и т. д. Процитируем одну фразу в качестве примера: «Когда же Вермо глядел на конкретный облик Босталоевой и на других ныне живущих людей, вырывающихся из мертвого мучения долготы истории, то у него страдало сердце, и он готов был считать злобу и все ущербы существующих людей самым счастливым состоянием жизни» (387).

В отличие от Вермо, пара Умрищев — Федератовна живет в измерении «социальной» речи. Стилистика Умрищева изобилует выражениями, доводящими официальную риторику до «идеологического гротеска». Идеологически «невыясненный» человек, каковым, среди прочих, считается и сам Умрищев, характеризуется словами: «Что-то в нем есть такое скрытое и вредное, объективно очевидное, а лично неизвестное» (356). Сходством фамилии и любимым своим выражением «Не суйся!» директор совхоза Умрищев напоминает кулацкого идеолога Плакущева из романа «Бруски» Ф. Панферова; к этому роману отсылают и гигантские тыквы, помогающие Умрищеву решить жилкризис в совхозе.

Несмотря на то, что повесть иронически обыгрывает авторитарное слово, не терпящее по сути своей растворения в чужом контексте, Платонов надеялся ее опубликовать. Но пародийный характер «Ювенильного моря» был слишком очевиден. Рецензент московского издательства обнаружил «объективно пасквилянтский характер повести» и пришел к выводу, что «об издании подобной вещи не может быть речи».

 

10. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: постутопические рассказы второй половины 1930-х годов

После конца Чевенгура и после пустого котлована утопические мотивы не исчезают из творчества Платонова, им лишь отводится другое место в структуре сюжета и в иерархии ценностей текста. В рассказах второй половины 1930-х годов центр тяжести перемещается от Большой семьи советского общества к малой естественной семье, от коллективного строительства к проблематике индивидуума. Главные фигуры Большой семьи — это «мудрый отец» Сталин, Родина-мать как воплощение материнского начала и героические сыновья и дочери, строящие коммунизм. Именно задачей строительства нового идеального мира определяется мифологический архисюжет большинства советских произведений. В таких произведениях, как «Чевенгур», «Котлован» или «Ювенильное море», Платонов внешне остается в рамках этого заданного сюжета, но одновременно подрывает его телеологическую устремленность, показывая процесс строительства одновременно и как процесс распада.

В середине 1930-х годов в творчестве автора происходит глубокий перелом. Вместо хронотопа «строительного» сюжета, определяющего место и роль действующих персонажей, возникает хронотоп семейной, личной жизни. Широкие масштабы «большого мира» общественного строения заменяются ограниченным, обозримым пространством семьи или жизни одного человека. Платонов углубляется в тот «малый мир», который он раньше не удостаивал особым вниманием. Открытию нового измерения соответствует переход от большого жанра к жанру рассказа, сосредоточенного на судьбе весьма маленького круга героев. На этом переломном этапе характерное место занимает роман-фрагмент «Счастливая Москва» — в нем уже нет строительной задачи, он отличается отсутствием целостных масштабов и центрирован вокруг судьбы одного главного персонажа.

С этого момента в творчестве Платонова вместо тематики выполнения строительной или производственной задачи появляются такие вечные темы, как любовь, рождение и смерть, личное счастье, роль женщины и отца в семье, проблематика пола и т. д.

Но «малый мир» отнюдь не идилличен, не отрешен от окружающей среды. Бесчисленные нити связывают его с миром больших задач, которые, однако, предстают в ином ракурсе, чем раньше, поскольку подаются через призму сознания, чувств и надежд отдельных персонажей. Теперь в центре внимания находится не сама задача, определяющая ход действия, а субъективное отношение героя к ней.

Изменения в постутопический период творчества Платонова происходят и в стилистическом плане. Рассказы второй половины 1930-х годов отличаются тенденцией к однородности стиля. Отпадает та острая конфронтация экзистенциального лиризма и сатирического сюрреализма, которая была ярким признаком более ранних произведений автора. Язык приобретает почти классическую простоту. С одной стороны, отказ от броского слова и умеренный стиль соответствуют общему стилистическому развитию этого периода, а с другой — они мотивированы новой тематикой Платонова, возвращением к самым элементарным проблемам человеческого существования. Более того, этот стиль уже выражает не напряженную полемику разных социальных голосов, а успокоившийся смиренный взгляд в лицо подавляющему своей силой ходу истории. Конечно, мы имеем здесь дело со «сложной простотой»: на самом деле за ней скрывается множество интертекстуальных связей, и простой язык этих рассказов следует читать на фоне всего предыдущего творчества Платонова.

Своеобразие постутопического «малого мира» с большой яркостью проявляется в проблематике любви к дальнему и ближнему. Эти понятия восходят, как известно, к философии Ф. Ницше. Проповедь любви к дальнему направлена у философа против христианской морали и обозначает стремление к высшему, к сверхчеловеку. Отвергая любовь к ближнему как форму слабости и самолюбия, Заратустра учит: «Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня».

В одной из статей 1903 года Семен Франк подробно рассматривает антитезы этих понятий. Согласно Франку, этика любви к ближнему основана на сострадании, доброте, душевной мягкости, смирении, на пассивном мученичестве и успокоении. В противоположность этому, любовь к дальнему как этика творчества и активной героической борьбы с окружающим миром во имя прогресса, как этика стремления вдаль, в будущее требует мужества и твердости, даже непримиримой жестокости. Представители русского ницшеанского марксизма интерпретировали этот мотив прежде всего в революционном ключе. О том, что Платонов был знаком с идеями богостроительства, свидетельствует его первая записная книжка 1921/22 годов, где он пишет: «„Бог умер, теперь хотим мы, — чтобы жил сверхчеловек“ (Ницше). Т. е.: Бог, приблизься ко мне, стань мною, сверхчеловеком. Это просто „реализация Бога“, как и все учение о сверхчеловеке».

Любовь к дальнему как этика, соответствующая утопическому складу ума, характерна для странствующих платоновских правдоискателей и строителей, устремленных вдаль и в будущее. Лишь к середине 1930-х годов в творчестве автора появляется нечто новое — на передний план выдвигаются соотнесенность и взаимодействие любви к дальнему и любви к ближнему. Более подробно эта проблематика высвечивается при анализе трех произведений названного периода — рассказа «Любовь к дальнему» (1934), включенного позднее в качестве второй главы в роман «Счастливая Москва», и рассказов «Бессмертие» и «Фро», опубликованных в 1936 году в журнале «Литературный критик».

Как ясно уже из заглавия, рассказ «Любовь к дальнему» открывает горизонт новой проблематики, показывая столкновение двух противоположных принципов в жизни героя — геометра и городского землеустроителя. Виктор Божко живет очень бедно, «но не от нищеты, а от мечтательности» (15). О его любви к дальним свидетельствуют украшающие квартиру портреты Ленина, Сталина и Заменгофа — изобретателя эсперанто, а также ряд мелких фотографий «безымянных людей» всех стран. Основа его счастья — переписка с «дальними» людьми всего мира. Одно из писем Божко начинается словами: «Дорогой, отдаленный друг». В другом письме он советует адресату приехать в СССР «жить среди товарищей, счастливей чем в семействе» (16).

Но вот в его жизни, наполненной работой, общественной деятельностью и перепиской с дальними друзьями, появляется девушка Москва. Божко «работал с сердцебиением счастья», а «к себе же самому <…> был равнодушен» (15), но теперь он начинает чувствовать любовь к красивой жизнерадостной Москве. В нем пробуждается желание соединить любовь к дальним с любовью к молодой девушке. В ее объятиях он познает, наконец, «единственное счастье теплоты человека на всю жизнь» (19). В центре рассказа — нечаянное, мощное вторжение свежей, чувственной энергии в мечтательный, бумажный мир человека, который почти успел «отвыкнуть от себя».

Другой вариант постановки вопроса Платонов предлагает в рассказе «Бессмертие». Его герой, начальник железнодорожной станции Эммануил Левин, одинокий человек, день и ночь самоотверженно работает для «дальних людей» и неутомимо старается пробудить чувство ответственности у своих сотрудников, занятых мелкими бытовыми делами. Если учесть, что для Платонова слова «далекий» и «близкий» имеют одновременно и вполне конкретный пространственный, и переносный смысл, то отказ от любви к ближнему ради любви к дальнему принимает здесь особое значение. Получается, что незнакомые, невидимые люди становятся самыми близкими, в то время как близкие, т. е. живущие рядом, превращаются в «далеких», чужих. Именно в такой острой форме ставится проблема у Платонова, что и показывает оксюморонное упоминание о «незнакомых, но близких людях»: Левин «отводил от себя руки жены и друзей, чтобы уйти в полночь на станцию, если чувствовал там горе и беспокойство. В вагонах лежали товары — плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность людей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы обо всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона» (372).

Мотив железной дороги не случайно занимает центральное место в рамках интересующей нас темы — ведь железнодорожный транспорт по самой сути своей конкретно способствует ответственной работе для незнакомых людей, а с более общих позиций — осознанию отношений близкого и отдаленного. Поскольку Левин как начальник станции Красный Перегон поглощен этой заботой о незнакомых людях, его сердце, подобно пустому сердцу Саши Дванова из «Чевенгура», уподобляется котомке, из которой выходит добро, хотя сама она всегда была пустой. Таким образом, управление движением транспорта в рассказе служит наглядным символом активной любви к дальнему.

Парадоксальной логике в рассказе подчинены не только пространственные, но и временные координаты. В этом смысле очень характерно замечание о том, что «настоящие, будущие люди» уже родились, но Левин к ним не относился. Слово «настоящий» употребляется в двойном смысле — «теперешний», а также «подлинный, действительный». Существуя для будущего за счет настоящего, Левин считает себя «временным, проходящим существом, которое быстро минует в историческом времени» (372). В этой мысли слышен отзвук слов Заратустры: «В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель. Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, чтобы как погибнуть, ибо они идут по мосту». Мы опять сталкиваемся с парадоксальным явлением: «проходящий, временный человек» Левин в то же самое время — «великий, бессмертный человек», поскольку он предвосхищает истинного человека будущего.

Но Левин не относится к трагически прекрасным героям ницшеанского марксизма. В дореволюционное время, при восходящей линии революционного движения, все было еще впереди, и идеал социалистического сверхчеловека окрылял таких авторов, как Горький или Луначарский. Платоновский герой убывающей утопии выглядит по-другому: не «языческий» сзерхчеловек, а скорее христианский подвижник, которого отличают самоотречение, мученичество, сострадание и смирение. Фигура Левина предстает в парадоксальном освещении, так как он обладает свойствами, характерными, по наблюдению Семена франка, для любви к ближнему, но проецируются они на противоположный полюс — на любовь к дальнему.

Нельзя не заметить, что цель страдальческих усилий Левина далека от утопических представлений. Он всячески старается «проникать внутрь каждого человека, мучить и трогать его душу, чтоб из нее выросло растение, цветущее для всех» (364). Он хочет, чтобы будущие начальники станций могли «спать по ночам, ездить в отпуск в путешествия, жить в семействе с женою среди родных детей» (367), т. е. жить не так, как он, а по любви к ближнему. Это не имеет ничего общего с попыткой достижения идеала социалистического сверхчеловека, а скорее является признаком желания простой, нормальной жизни. Правда, в условиях постутопического общества требуются сверхнормальные, подвижнические усилия, чтобы сделать возможным простое человеческое существование — как ни странно, утопическим оказывается самое элементарное.

Третью вариацию на тему любви к дальнему и любви к ближнему представляет собою рассказ «Фро» (1936). В центре рассказа находится героиня Фрося, или Фро, муж которой, инженер Федор, уехал на Дальний Восток «настраивать и пускать в работу таинственные электрические приборы», чтобы «посредством механизмов преобразовать весь мир для блага и наслаждения человечества» (403). В то время как Федор — изобретатель почти федоровского толка (на что, быть может, намекает его имя), Фро воплощает противоположный принцип — любовь к ближнему, любовь к настоящей жизни, о чем в свою очередь также говорит ее имя («Ефросинья» происходит от греческого слова, означающего «веселый нрав»). Более того, можно предположить, что в именах «Федор» и «Фро» скрывается анаграмма, подчеркивающая одновременно сходство и различие между двумя этими началами.

Для Фро главное — человек, для Федора — техника, машина. Фро живет для души, для любви, для материнства: «Она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь» (403). Зато ее муж «имел свойство чувствовать величину электрического тока, как личную страсть», «одушевлял все, чего касались его руки или мысль» и «непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла» (413). Фактически это означает, что он более чутко относится к «чувствам» и «страданиям» машины, чем к оставленной ради работы и страдающей жене. Для Федора, как для многих социалистических героев у Платонова, машина является одушевленным железным телом.

Кроме того, Федору свойственна способность к абстрактному мышлению, в то время как Фро привыкла мыслить конкретно. Умные, ученые слова, которым он ее учит, кажутся ей пустыми и даже обманчивыми. На курсах железнодорожной связи и сигнализации Фро усваивает мертвые для нее предметы технической науки только потому, что Федор когда-то произносил эти слова. Иногда она тосковала, «что она только женщина и не может чувствовать себя микрофарадой, паровозом, электричеством» (414). Федор полностью подчиняет свою личность общей задаче: «Позже детства он ни разу не снимался, потому что не интересовался собой и не верил в значение своего лица» (405). Если же одинокая Фро не заботится о своей наружности, то это происходит совсем по другим причинам: «Ей не хотелось тратить время на что-нибудь, кроме чувства любви, и в ней не было теперь женского прилежания к своему телу» (413).

Между тем как Федор активно участвует в строительстве социализма на Дальнем Востоке, Фро не остается бездейственной. Она превращает тоску по любимому мужу в источник неисчерпаемой энергии. Фро достигает невероятного и в конце концов возвращает мужа из далекой командировки, хотя в самом начале рассказа говорится, что он «уехал далеко и надолго, почти безвозвратно» (402). В рассказе описывается последовательное приближение Фро к достижению своей цели. Кризисный момент наступает, когда она, идя с почтовой сумкой «как беременная», не выдерживает тоски и с криком падает на землю. Наконец, прибегая к хитрости, она посылает телеграмму мужу с просьбой приехать быстрее, поскольку она умирает.

Федор и Фро существуют в разных пространственно-временных мирах. Федор живет в «далеком» и «будущем» деле строительства коммунизма, Фро — в здешнем и настоящем своего женского бытия. Синтез на вид несовместимых измерений настоящего и будущего совершается благодаря усилиям Фро по возвращению Федора. Об этом свидетельствуют следующие слова рассказа: «Они хотели быть счастливыми немедленно, теперь же, раньше, чем их будущий усердный труд даст результаты для личного и всеобщего счастья. Ни одно сердце не терпит отлагательства, оно болит, оно точно ничему не верит» (423).

Примирение «далекого» и «близкого», правда, оказывается непрочным, временным, но после неожиданного отъезда Федора Фро находит поддержку своей заветной мысли о совместной жизни с мужем в соседском мальчике, играющем на губной гармошке. Музыка здесь является средством преодоления пропасти между печалью и счастьем, между настоящим и будущим. В глазах Фро мальчик идентифицируется с «тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова» (425). В словах, что она «легла животом на подоконник и стала глядеть на мальчика», можно увидеть намек на другой синтез — на (действительную или желанную) беременность Фро.

Смысл рассказа «Фро» выступает еще более рельефно, если прочесть его на фоне научно-фантастической прозы Платонова 1920-х годов с ее частым героем — инженером-изобретателем, жертвующим семейной жизнью ради энтузиазма техники. Так, например, Маркун, герой одноименного рассказа, задается вопросом: «Отчего мы любим и жалеем далеких, умерших, спящих. Отчего живой и близкий нам — чужой». «Фро» во многих деталях диалогична по отношению к повести «Эфирный тракт» (1927), автор словно вступает в «разговор» с более ранним собственным текстом, пересматривая свои прежние позиции.

Герой «Эфирного тракта», странник и электротехник Михаил Кирпичников, продолжающий работу своего коллеги над проблемой размножения материи путем оживления электронов, уезжает в командировку в Америку. В американской газете он читает объявление своей жены, Марии Александровны Кирпичниковой, которая просит его вернуться на родину, если ее жизнь ему дорога, иначе «через три месяца Кирпичников жену в живых не застанет». Он отправляется в путь, но погибает в кораблекрушении. После смерти мужа Мария Александровна задумывается над непонятной для нее целью его жизни: «Она не верила, что живой человек теплое достоверное счастье может променять на пустынный холод отвлеченной одинокой идеи. Она думала, что человек ищет только человека, и не знала, что путь к человеку лежит только через стужу дикого пространства». Ту же судьбу повторяет и Егор, сын Михаила Кирпичникова, унаследовавший от отца страсть к науке и странствиям. Уезжая в Японию, он оставляет любимую им Валентину Крохову, которая «волновалась страстью размножения и жаждала забвения жизни в любви». А в письме маме Егор пишет: «Я тоскую о тебе, но меня гонят вперед мои беспокойные ноги и моя тревожная голова». Подобно отцу, Егор кончает жизнь в чужой стране.

Параллели между «Эфирным трактом» и «Фро» очевидны, но еще более значительны различия. Главное различие, как кажется, лежит в разных решениях сюжетной линии: в отличие от Марии Александровны и Валентины Кроховой, Фро удается вернуть к себе мужа из далекой командировки. Кроме того, в рассказе «Фро» преобладает «женская» точка зрения, в то время как в центре «Эфирного тракта» — гибельный энтузиазм научных странников. Герои «Эфирного тракта» как бы действуют в соответствии с фразой Заратустры: «Выше еще, чем любовь к человеку, ставлю я любовь к вещам и призракам». Одержимые «вещами-призраками», герои «Эфирного тракта» погибают, а Федор спасается благодаря неутомимой любви Фро. Изменилась иерархия ценностей: трагическая любовь к дальнему уступает первенство спасающей любви к ближнему.

Три вариации Платонова на интересующую нас тему дополняют и освещают друг друга. В рассказе 1934 года «Любовь к дальнему» отвлеченной мечтательности героя, переписка которого с дальними людьми всего мира показана не без известной доли иронии, противостоит теплота жизни и громкое биение сердца молодой женщины. «Бессмертие» описывает экстремальное, парадоксальное положение героя, мученически отказывающегося от близости жены и семьи во имя дальних людей и будущего. В рассказе «Фро», наконец, впервые появляется мысль о возможности синтеза между далекими перспективами и личным счастьем.

Во всех анализируемых произведениях обозначено четкое тендерное разделение ролей. Носителями начала любви к дальнему являются мужчины, в то время как мотивы личного счастья, теплоты и близости мы находим именно у женщин. Мужчины как бы живут «вне себя», в исполнении внешних (абстрактных, далеких) задач во имя будущего. Женщины, наоборот, живут «внутри себя», неотделимо от своей конкретной телесности. Во имя осуществления полноты жизни «здесь и теперь» они отвергают «отлагательство» и находят пути сближения между полюсами прошлого и будущего, близкого и далекого. Подобную мысль высказывает не только Фро, но и пожилая героиня рассказа «Старик и старуха» (1937). Несмотря на свой возраст, она хочет родить и говорит мужу, «что нечего ждать другого времени, богатства или особого счастья, — надо жить, рожать, терпеть и радоваться теперь же, когда нужно, а то ничего не дождешься и зря проживешь свой век». Старуха убеждает мужа в том, что надо трудиться «теперь на фронте счастья и вечного развития жизни».

Мужские герои Платонова склонны жертвовать собой для будущего и жить абстрактной жизнью — жизнью мечтательной, как Божко, подвижнической, как Левин, или исключительно трудовой, как Федор. В отличие от такой точки зрения, женское «теперь» связано с непосредственностью восприятия мира, с телесным началом и с обновлением жизни. Таким образом, открытие любви к ближнему у Платонова одновременно является и открытием ценностей, которые принято считать исконно женскими.

Переход к женскому герою 1930-х годов у Платонова представляет собой очень значимый шаг в сторону релятивизации «железного» мужского геройства в свете других ценностей. Нетрудно угадать причины таких радикальных изменений в творчестве писателя: необходимость героического отказа от себя, связанная с утопическими перспективами, ставится под сомнение в условиях сталинской власти. Не случайно исследователи тоталитарной психологии в самоотверженности увидели в самопожертвовании элемент самоненависти, потери собственной идентичности. Платонов понимает, что любовь к дальнему нуждается в дополнении, в существенном коррективе. В своих рассказах 1930-х годов он не дает решения вопроса, но указывает на то, что взаимоотношение этих двух принципов должно быть переосмыслено.

 

11. Мир глазами «нищих духом»

Мотивы детскости у Платонова

В особом складе мысли «нищих духом», которых Платонов нередко предпочитает своим «умным» персонажам, следует различать по меньшей мере три аспекта «духовной нищеты» — детскость, невежество и юродство. Детский взгляд на мир противоположен взрослому, невежество и неграмотность представляют собой оппозицию «уму» и культуре письма, а юродство оказывается противопоставлено официальной ортодоксальности. Согласно Нагорной проповеди, «нищие духом» блаженны, «ибо их есть Царство Небесное», причем греческое слово πτωχός обычно интерпретируется как детское, смиренное отношение к Богу. В другом месте Евангелия от Матфея (11:25) Иисус благодарит Бога за то, что он «утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам», причем употребляемое в греческом тексте слово νήπιος можно перевести как «детский, несовершеннолетний, беспомощный, глупый, неразумный».

Культурно-эстетическая категория детскости обладает длинной историей. «Открывателем» детства считается Руссо, первый определивший ребенка как «незнакомое», самостоятельное существо. Ребенок в понимании Руссо — альтернатива состоянию цивилизованного человека, внутренне разорванного и отчужденного от самого себя. Как воплощение природного начала ребенок противопоставляется всему искусственному, ложному и в то же самое время считается предвосхищением утопической идеи усовершенствования человечества. Для И. Г. Гердера, мечтавшего вслед за Руссо о Золотом веке человечества, детство репрезентирует дорациональный образ жизни. Ф. Шиллер в своем трактате «О наивной и сентиментальной поэзии» также видит в ребенке «воплощение идеала» и «священный предмет».

В романтизме, углубившем разрыв между детством как репрезентацией архаического состояния человечества и современной цивилизацией, культ детства достигает своего апогея. Отчуждение детства от модерна подчеркивается тем, что ребенок наделяется мистическими божественными качествами. Гельдерлин, например, считает ребенка целостным, внутренне еще не разорванным существом, для Новалиса детство является мистическим состоянием, поскольку ребенок обладает спонтанной гениальностью. Автор-романтик стремится ко второму «Золотому веку», «второму высшему детству» человечества. Людвиг Тик в своей метафизике детства исходит из превосходства детского духа над просвещенной рациональностью. Все романтики прославляют детскую мудрость и ее способность распознавать суть реальности под внешней оболочкой. Ребенок становится знаком свободного воображения. В оценке детства, правда, присутствует известная амбивалентность, поскольку оно символизирует, с одной стороны, утопию прошлого, связанную с природностью, дикостью, анархичностью и дорациональностью, а с другой — утопию будущего, т. е. надежду на синтез примитивности и цивилизации.

Идея остраняющего детского взгляда на современный мир подхватывается в другом ракурсе в художественной мысли начала XX века. О «новом зрении» Хлебникова Ю. Тынянов пишет так: «Детская призма, инфантилизм поэтического слова, сказывались в его поэзии не „психологией“ — это было в самых элементах, в самых небольших фразовых и словесных отрезках. Ребенок и дикарь были новым поэтическим лицом, вдруг смешавшим твердые „нормы“ метра и слова». Широкую известность получили мысли В. Кандинского о детских рисунках, послуживших ему стимулом для художественного творчества из-за отказа их авторов от практических целей. Обобщая, можно сказать, что в примитивизме и футуризме романтический культ ребенка переносится из сферы мистической и метафизической в сферу обновления восприятия. Детский взгляд на мир выдвигается в качестве протеста против прагматизации жизни и автоматизированных художественных форм. Несмотря на отличие от романтической оценки этого явления, здесь сохраняется константа чуждости детского взгляда утилитаризму модерной цивилизации и стремление к обновлению мироощущения посредством докультурного, архаического начала.

В условиях советской культуры детскость приобретает дополнительные функции. Подобный сдвиг лишний раз подтверждает, что эта категория всегда находится в диалектической связи с миром взрослых и включает в себя сильный критический импульс по отношению к современной ей культуре. Проницательной интерпретацией роли детскости в советском обществе мы обязаны А. Воронскому — по его мнению, детский взгляд, благодаря своей непосредственности, обладает способностью раздирать кору, скрывающую от нас мир. В своей замечательной статье «Искусство видеть мир» Воронский пишет: «Для того чтобы дать волю художественным потенциям, надо стать невежественным, глупым, отрешиться от всего, что вносит в первоначальное восприятие рассудок». Воронский называет почти терке формы непосредственности, о которых шла речь выше, — детскость, невежественность и безумие. Нетрудно догадаться, какой смысл имел этот призыв к «невежественной» точке зрения в 1928 году. Намекая на искажение общественной психики, Воронский констатирует: «Мы более похожи на больных, чем на нормальных людей». Поэтому искусство должно превращать «умного человека в безумца, зрелого человека в ребенка».

О том, что детский мир близок Платонову, свидетельствуют его многочисленные рассказы для детей и о детях; однако при ближайшем рассмотрении эти рассказы оказываются в то же самое время предназначенными и для взрослых. Один из мотивов, связанных с детским пониманием мира у Платонова, — близость к миру животных. В этом отношении представляет интерес рассказ «Волчок» (1920), в котором собака предстает чуть ли не в человеческом виде. Мальчик ее «за собаку не считал», и ему казалось, что Волчок думает, «как и все люди». Мальчика и собаку соединяет одна существенная деталь: Волчок не знает, что он кобель, и не гонится за сукой Чайкой. Подобным же образом мальчик отказывается от девушки Мани, в которую он влюблен. В финале рассказа звучит известная идея Платонова о том, что благо не в удовлетворении тела, а в знании и истине. Через перспективу мальчика здесь выражаются мысли, далеко выходящие за детский горизонт.

Другой признак мироощущения ребенка — детский анимизм. В рассказе «Никита» (1945) пятилетний мальчик сталкивается с разными пугающими призрачными существами. Под воздействием вернувшегося с фронта отца анимистический взгляд преобразовывается характерным образом. Так, герою рассказа гвоздь, в отличие от страшного пня-головы, представляется добрым человеком. Отец объясняет ему, что это происходит потому, что он сам выпрямил молотком кривые гвоздики своим трудом. В этом можно увидеть шаг в сторону детского артифициализма, т. е. осознания, что вещи являются результатом человеческой деятельности. Не случайно эта перемена в мироощущении мальчика связана с фигурой отца, который, согласно Платонову, первым вводит ребенка в тайны мира.

Дальнейшая характерная черта детского взгляда — деление реальности на свой «маленький» и на чужой «большой» мир взрослых. С. Бочаров обращает внимание на то, что Платонов часто использует детское слово «большой». В начале рассказа «Июльская гроза» (1938) мы читаем, например, что «дорога была длиною лишь четыре километра, но велик мир в детстве». Герой рассказа «Железная старуха» (1941) малолетний Егор вступает в диалог с разными жуками и червями, как будто они люди. Апофеоз малой твари связан с одним из героев рассказа «Тютень, Витютень и Протегален» (1922), возвещающим о победе кроткой силы в мире. Проповедь Витютня, не лишенная иронического преувеличения, обращена к детям: «Вы еще ребята, вы малые среди людей, и вы возьмете себе человеческое царство. Так и там, малые мира возьмут себе мир. Самый малый, самый гонимый, никому не ведомый, молчащий, нерожденный, тот, для кого и песчинка — бог, тот истинный царь земли». В рассказе не случайно цитируются слова «Блаженны нищие духом» из Нагорной проповеди. В этой связи необходимо отметить один аспект всех маленьких существ у Платонова — их незащищенность. На этот факт указывает Т. Зейфрид в своем анализе детской интонации в поздних рассказах Платонова. В них прославляется не только малость и незначительность детских героев, но и их невинность и слабость, уязвимость и «виктимизация», т. е. то, что они нередко становятся жертвами насилия. Незащищенность человека в мире, в особенности детей, подчеркивается устойчивым мотивом сиротства, который является как бы экзистенциалом платоновского мира.

Но, несмотря на свою слабость и незащищенность, ребенок у Платонова обладает недетской мудростью и даже гениальностью. Нередко он фигурирует как аллегорическое воплощение будущего: «Некому, кроме ребенка, передавать человеку свои мечты и стремления; некому отдать для конечного завершения свою обрывающуюся великую жизнь». По словам Платонова, образ ребенка-спасителя восходит к христианскому представлению о том, что Сын совершит «искупление вселенной», подготовленное страданием матери. Высокое звание ребенка как «владыки человечества» и его незащищенность непременно составляют единое целое; вместе взятые, они выражают сложную платоновскую идею утопического проекта и одновременно его крайнюю уязвимость.

Мотивы детскости встречаются не только у детских героев Платонова, но и у взрослых. В «Чевенгуре», например, они играет важную роль. Кирей видит во сне «греющий свет детства» (271), а у Чепурного тревожная чевенгурская ночь вызывает воспоминание о подобных тоскливых ночах в детстве (254). Нередко упоминается тоска Дванова по отцу или Копенкина по матери. В детских взрослых или взрослых детях «Чевенгура» сопрягается тоска по прошлому с наивной верой в будущее. Для Копенкина Роза — «продолжение его детства и матери» (164), а у Дванова нетерпение к будущему вызывает детскую «радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать будильники, чтобы посмотреть, что там есть» (152). Персонажи романа не только скучают по детству, они отличаются и детским поведением — они плачут, рассуждают и мыслят по-детски.

Подводя итоги, можно сказать, что «детские» мотивы, о которых шла речь — близость к животным и очеловечивание животных, оппозиция малого и большого, незащищенность ребенка и фигура ребенка-спасителя, тоска взрослых по детству или их инфантильное поведение, — органически связаны с платоновской философией. Они окрашивают убеждения автора, придавая им «наивную», но, тем не менее, серьезную окраску.

Культура «невежества» и культура «ума»

Персонажи романа «Чевенгур» зачастую представляются читателю, согласно М. Горькому, не столько революционерами, сколько «чудаками» и «полоумными». В литературе о Платонове не раз было написано об инфантильных и безумных «полуинтеллигентах», о «святой простоте» странствующих «философов из народа» и «дураков». Социальный горизонт «дураков» из народа контрастирует у Платонова с мировоззрением «умных», грамотных людей. В то время как культура невежества показана изнутри как «свой» мир, элементы культуры письма и науки изображаются как вкрапления из «чужого» мира. Для первого мира характерен запас элементарных экзистенциалов, устойчивых мотивов семейной и рабочей жизни и циклическая ритмизация жизни. Язык простой культуры служит мерилом культуры «ума» и зеркалом, в котором отражаются осколки высокой культуры. Нередко, однако, это зеркало оказывается кривым, производящим комические или сатирические эффекты.

Происходит постоянное столкновение этих двух сфер, причем часто понятия одного языка переводятся на другой. Основная тенденция этих переводов — редукция комплексности до простых осязаемых фактов. В культуре невежества отсутствуют такие понятия, как социализм, революция, организация, идеология, директива и т. д., поэтому они подлежат постоянной интерпретации. В «Чевенгуре», например, даются различные истолкования коммунизма: по мнению одних, он похож на солнце и восходит летом, для других он существует лишь на одном острове в море или является движением в даль земли. Осуществление коммунизма сравнивается с тем парадоксальным фактом, что аэропланы летают, несмотря на то что «они, проклятые, тяжелее воздуха» (236). Социализм определяется как «конец всему», а революция — как «остатки тела Розы». Общественные и исторические категории редуцируются на отношения между единицами. Так, Захару Павловичу кажется, что война нарочно выдумывается властью, и он приходит к выводу: «Послали бы меня к Германцу, когда ссора только началась, я бы враз с ним уговорился, и вышло бы дешевле войны» (56). Во всех случаях преобладает принцип конкретизации, овеществления и отелеснения абстрактных понятий и в особенности перевода их на пространственные категории.

Противопоставление «глупости» и «ума» как константа платоновского творчества обостряется к концу 1920-х годов. В романе «Чевенгур» представителем «ума», без сомнения, является Прокофий Дванов. Его «давно увлекала внушительная темная сложность губернских бумаг, и он с улыбкой сладострастия перелагал их слог для уездного масштаба» (227). Когда Прокофий в финале романа делает список своего будущего имущества, Копенкин ругает его: «У людей тяжесть, а ты бумагу держишь» (400). «Ум» в «Чевенгуре» рождает бюрократизм и связанное с ним «умнейшее дело» (330) — организацию. В дискуссии с Чепурным Прокофий утверждает: «Чувство же, товарищ Чепурный, — это массовая стихия, а мысль — организация. Сам товарищ Ленин говорил, что нам организация выше всего» (211). Прокофию надлежит выражать то, что Чепурный инстинктивно чувствует, и он всегда старается сформулировать свои резолюции в строгом соответствии с сочинениями Маркса, которые знает наизусть. «Ты, Прокофий, не думай — думать буду я, а ты формулируй!» (208) — обращается к нему Чепурный.

На противоположном полюсе находятся такие «глупые» герои, как Саша Дванов, Копенкин, Чепурный и многие другие, которые в поисках истины социализма руководствуются не умом, а «чувством» и «сердцем». Они наполнены детской верой в возможность привести всех страдальцев мира в состояние товарищеской общности, нищеты и согласия с природой. Сам председатель чевенгурских коммунистов не разбирается в циркулярах, таблицах и постановлениях и чувствует себя освобожденным «от мучительства ума» (297). Для таких людей «ум» и вытекающие из него последствия — бюрократизм, организация и догматизм — основаны на грамоте, именно она маркирует четкую границу между официальной сферой письменности и устной культурой народа. Роман «Чевенгур» может служить классической иллюстрацией тезиса о том, что письму присуща тенденция к созданию автономного, бесконтекстного, отрешенного от действительности дискурса.

Недаром чевенгурские «дураки» — сторонники устного слова. К письму они относятся с недоверием. Об этом говорит сцена, в которой Саша Дванов и Захар Павлович хотят записаться в партию: «Человек дал им по пачке мелких книжек и по одному, вполовину напечатанному, листу. „Программа, устав, резолюция, анкета, — сказал он. — Пишите и давайте двух поручителей на каждого“. Захар Павлович похолодел от предчувствия обмана. „А устно нельзя?“ „Нет, на память я регистрировать не могу, а партия вас забудет“» (63). Копенкин также смотрит на грамотность с большим подозрением: «Пишут всегда для страха и угнетения масс <…>. Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него рукой работает» (140). Подобным же образом Чепурный отвергает выдвинутый Прокофием проект введения науки и просвещения в Чевенгуре, подозревая, «что ум такое же имущество, как и дом, а стало быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых…» (213). Саша Дванов «любил неведение больше культуры» (138) и мечтал о том, чтобы большинство неграмотных когда-нибудь постановило «отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства» (141). Поскольку чевенгурский идеал непосредственной товарищеской и задушевной коммуникации прочно связан с устностью, культура письма рассматривается как «усложнение» и инструмент угнетения народа.

На контрасте деревенского дурака Макара Ганушкина и его начальника, государственного умника Льва Чумового, построен рассказ «Усомнившийся Макар» (1929). «Выдающийся товарищ» Чумовой был «наиболее умнейшим на селе и, благодаря уму, руководил движением народа вперед, по прямой линии к общему благу» (216). У него «умная голова, только руки пустые», а у Макара как раз наоборот: «Думать он не мог, имея порожнюю голову над умными руками, но зато он мог сразу догадываться» (217). В то время как «организационный госум» (234) Чумовой заботится о хлебе, Макар, занимаясь «незаконными зрелищами», задумал народную карусель, гонимую ветром.

Характерно, что город Москву мы видим в остраненном виде глазами странника-дурака Макара — он ходит «под золотыми головами храмов и вождей» в поисках центра власти, вечного дома пролетариата. Центральное место в рассказе занимает сон Макара: ему, горюющему частному человеку, является лицо «научного», «ученейшего» человека, который «в одну даль глядит» (229–230) и поэтому не видит около себя отдельного человека, мучающегося без помощи. В страшных мертвых глазах научного человека отражается живая жизнь миллионов людей. В конце сна громадное мертвое тело обваливается на Макара, который по «любопытной глупости» долез до «образованнейшего». Сон Макара раскрывает истинный смысл таких понятий, как «ум» или «наука». Мертвому «умному» взгляду безразлична индивидуальная судьба, блаженный же Макар глубоко сочувствует людям, всей твари и даже машинам. Попав в «институт психопатов», он по невежеству отвечает на вопросы врача как сумасшедший и вместе с другими «больными душой» занимается чтением Ленина. Наконец Макар находит себе рабочее место в учреждении, чувствуя тоску «по людям и по низовому действительному уму» (234).

Не удивительно, что рапповская критика встретила «юродивую» перспективу рассказа крайне отрицательно. В еще большей мере это относится к «бедняцкой хронике» «Впрок» (1931). Ее герой, «безвольный созерцатель» и «душевный бедняк, измученный заботой за всеобщую действительность», обходит коллективизированную деревню. Важным свойством путника было то, что он «не мог солгать» и относился «бережно и целомудренно» к окружающей его действительности. Рассказ в свое время вызвал яростные отклики, в первую очередь потому, что колхозная деревня изображалась не глазами «госума», а «целомудренным» взглядом «душевного бедняка».

В каких взаимоотношениях находятся представители «ума» и «глупости» в творчестве Платонова? Примечательно, что во всех случаях персонажи, олицетворяющие противоположные точки зрения, являются парными образами. Близость власть имущего и юродивого, царя и шута — хорошо известное явление. В случае Ивана Грозного мы даже знаем о карнавальной перемене мест, поскольку царь иногда сам брал на себя роль юродивого под литературным псевдонимом Парфений Уродливый. Еще в раннем рассказе Платонова поражает комическое сходство фамилий Тютень и Витютень. Комическую парность персонажей подчеркивают и многие другие штрихи — Тютень ростом с кочережку, Витютень с черпак; Тютень считает себя богом, а голого пророка Витютня — сатаной; первый пугает птиц свистом, для другого птицы являются любимой тварью.

В романе «Чевенгур» парный контраст переносится в идеологический план. Александр и Прокофий Двановы — полубратья, зеркальная противоположность которых подчеркивается множеством деталей. Благодаря своему уму Прокофий занимает место первого идеолога и организатора в Чевенгуре, в то время как для странствующего правдоискателя Александра характерно «слабое чувство ума». Отношения Прокофия и Александра Двановых можно, пожалуй, рассматривать на фоне мифологического представления о враждебных братьях, но с той разницей, что положительный «умный» герой и его отрицательный «глупый» брат меняются местами. В рассказе об усомнившемся Макаре мы уже отмечали контрастирующую параллелизацию героев. «Нормальному» члену государства с пустой головой противопоставляется «умнейший». Фамилия Льва Чумового имеет зловещий призвук, а имя душевного бедняка Макара, происходящее от греческого слова μΰκάπιξς, т. е. блаженный, составляет противоположность более видному имени «Лев».

В платоновских парных образах «умного» и «глупого» можно увидеть персонификации двух идейных направлений, имеющих свои корни в традиционной русской дихотомии стихийности и государственности. Платонов явно симпатизирует «стихийной» народной мысли, которая, возможно, перекликается с позицией анархизма. Подобно тому, как религиозное юродство представляет «анархическую» позицию внутри церкви, идеологическое «невежество» платоновских героев предлагает стихийный корректив советской государственности.

Статья «Пушкин — наш товарищ» (1937) может в какой-то мере способствовать пониманию соотношения этих противоположных полюсов в творчестве Платонова. В ней дается интерпретация конфликта между Петром Первым и «бедным безумцем»

Евгением из «Медного всадника». Согласно Платонову, оба лица воплощают равноценные принципы — в сфере любви к другому человеку Евгений такой же «строитель чудотворный», как сверхчеловек Петр. Любопытно, что Платонов говорит о разветвлении одного пушкинского начала на два основных образа и поэтому называет Евгения и Петра «незнакомыми братьями». Государственность и стихийность оказываются противоборствующими и трагически конфликтными, но тем не менее соотнесенными принципами.

Статья о Пушкине задним числом бросает свет на сон усомнившегося Макара, поскольку громадное тело «научного человека», падающее на Макара, напоминает столкновение Евгения и Петра в «Медном всаднике». Подобно Пушкину, Платонов решает конфликт между «госумом» и стихийным «невежеством» народа «не логическим, сюжетным способом, а способом второго „смысла“». В отношении Платонова к власти Пушкин служит писателю образцом: с одной стороны, Пушкин высмеивал комические черты самодержавия, но вместе с тем чувствовал, «что зверскую, атакующую, регрессивную силу нельзя победить враз и в лоб, как нельзя победить землетрясение, если просто не переждать его».

Несмотря на то, что официальная культура у Платонова часто фигурирует в критическом освещении, оппозиция невежество/ум не оценивается им однозначно. Обе сферы находятся в напряженном диалоге, причем «глупость» часто служит необходимым коррективом абсурдности ума.

Юродство

Юродство как явление, глубоко укорененное в русской православной культуре, означает не природное безумие, а форму религиозного подвижничества. Из-за несогласия с общественными нормами юродивые нередко подвергались насмешкам, поруганиям и телесным страданиям, которые они переносили терпеливо и со смирением духа. Юродство — это общественное служение, которое, с одной стороны, состоит в сострадании ближним и милосердии, а с другой — в поругании мира, обличении сильных, в протесте против насилия и безнравственности власти. «Простой народ питал к юродивым особенное доверие: ибо они, вышедши большею частию из среды его, нередко были единственными обличителями нечестивых, утешителями и защитниками несчастных, без вины страдавших». Не удивительно, что значение юродства возрастало во времена угнетения и тяжелых общественных бедствий. Юродивый преследует дидактические цели, скрытые под карнавальной, смеховой оболочкой, поэтому можно говорить о своеобразном «антиповедении» с дидактическим содержанием. Устанавливается двусмысленный, парадоксальный баланс на рубеже комического и трагического, причем мнимый безумец скрывает «под личиной глупости святость и мудрость».

В творчестве Платонова, автора советской эпохи, существуют явные соответствия с историческим юродством. У Платонова «юродивая» точка зрения усиливается на основе внутреннего кризиса автора, вызванного развитием общества в 1920–1930-е годы. По мере того как советское государство — представляющее собой «обратную теократию», т. е. своего рода ортодоксальную церковь — изменяет высоким идеалам социальной религии Платонова, безоговорочно «верующий» в социализм писатель попадает в трагическое, безвыходное положение. Об этом свидетельствует, например, его письмо Горькому в связи с кампанией против повести «Впрок» в 1931 году, в котором писатель признается: «Я хочу сказать Вам, что я не классовый враг и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок, вроде „Впрока“, я классовым врагом стать не могу и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс — это моя родина. <…> Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним — это гораздо более мучительно, чем сознать себя чуждым всему».

Нам кажется, что Платонов во многих произведениях и в литературной полемике занимает точку зрения «юродивого» как наиболее адекватную форму решения этой дилеммы. Еще в письме Горькому Платонов уверяет своего адресата, что выражает такие мысли «не ради самозащиты, не ради маскировки». В маскировке нередко подозревали юродивых, и отсутствие самозащиты — известный топос их поведенческого кода.

Рапповская критика конца 1920-х — начала 1930-х годов не раз упрекала Платонова в классово-враждебной позиции под маской юродства. В статье А. Фадеева «Об одной кулацкой хронике» (1931) слова «юродство», «юродивый» и т. п. встречаются более десяти раз. Враги колхозного строительства, по словам Фадеева, принуждены прикинуться «безобидными чудачками, юродивыми, которые режут „правду-матку“»; они надевают «маску душевного бедняка», облекая свою враждебную критику «в стилистическую одежонку простячества и юродивости». Напрашиваются исторические параллели: так, например, со второй половины XVI века русская церковь уже не признает юродивых, называя их обманщиками. Ревнитель просвещения Петр I объявил юродивых «притворно беснующимися» и принимал против них строгие меры. Поэтому естественно, что в свете «научного» учения марксизма-ленинизма «юродивая» позиция могла интерпретироваться лишь как хитрая маска врага.

В юродстве обвиняет Платонова и А. Гурвич в статье 1937 года, посвященной рассказу «Бессмертие». Герой рассказа, начальник железнодорожной станции Эммануил Левин, характеризуется им как скорбящий блаженный великомученик, схимник и аскет, который «ищет новую религию, новую опору для самоотречения, новую христианскую апологию нищенства». Как полагает критик, Левин утверждает своей судьбой «религиозное христианское представление о большевизме» другого платоновского персонажа — Захара Павловича из «Происхождения мастера». Примечательно, что Платонов в своем ответе сознается в своих ошибках и пользуется правом «возражения без самозащиты». Гурвич бросает еще один камень в беззащитного автора, давая ему понять, что «столкновение между критиком и писателем есть идеологическая борьба, а не школьный урок». Несмотря на то, что эта полемика могла сыграть для Платонова роковую роль в напряженной ситуации 1937 года, надо отметить, что в самой аргументации Гурвича немало здравого: она обращает внимание на то, что «юродство» представляет суть, а не просто маску платоновских героев.

Расположение автора к юродивым из народа проявляется еще до идеологически насыщенных текстов второй половины 1920-х годов — например, в уже отмечавшемся выше раннем рассказе 1922 года герой Витютень соединяет в себе легко узнаваемые признаки блаженного. Он принадлежит к персонажам Платонова, сострадающим не только людям, но и «всякой трепещущей, дышащей твари». Ходит он почти голый, одетый лишь в рогожу, с распущенными волосами, проповедует детям о вечном царстве нищих и забытых, и поэтому его считают «пророком всякой последней, гонимой, ненавидимой всеми и пожираемой твари — червей, мошек, рыбок, травы и тающих облаков». В его больших глазах горит «неутомимая безумная любовь ко всем последним и растоптанным». Витютню противопоставляется спокойный, довольный Тютень, который считает себя богом. «Уму» больших тем самым противостоит «разум» малых, принимающий внешние формы безумия. Юродивое «безумие» как ответ «малых» на «ум» господствующих — устойчивая семантическая ось многих платоновских текстов.

Очень показателен для позиции Платонова второй половины 1930-х годов рассказ «Юшка» (1937), в котором, по словам Н. Корниенко, «по-своему запечатлелся и диалог Платонова с советским критиком Гурвичем», поскольку в нем отражается платоновский мотив «возражения без защиты». Герой рассказа, «блажный» и «юрод негодный» Юшка, работает помощником кузнеца, и только раз в год летом он может откровенно отдаться своей любви ко всем живым существам, странствуя по безлюдной природе. Дети смеются над ним и мучают его, но Юшка уверен, «что нужен им, только они не умеют любить человека и не знают, что делать для любви, и поэтому терзают его». Кротость Юшки раздражает и взрослых, они так же обижают и бьют его, забывая в этом на время свое горе. Но оказывается, что после смерти Юшки людям стало еще хуже: «Теперь вся злоба и глумление оставались среди людей и тратились меж ними, потому что не было Юшки, безответно терпевшего всякое чужое зло, ожесточение, насмешку и недоброжелательство».

Примитивизм Платонова

Детскость, невежество и юродивость — близкие сердцу Платонова явления, однако в анализе текстов их следует рассматривать в качестве элементов сознательной литературной конструкции. «На языковую „неграмотность“, — пишет Юрий Левин, — накладывается „неграмотность“ литературная, „незнание“ конвенций прозаического повествования». Еще Шиллер в своем трактате «О наивной и сентиментальной поэзии» указал на то, что наивность в современной литературе инсценирована: «Наивное — это детскость там, где мы ее более не ожидаем, и не может быть приписано действительному детству». Платонов примыкает к литературе модерна, в своем отказе от всезнающего автора стремящейся к «неинтеллигентному» устному повествованию и соответствующей репрезентации реальности. Мир изображается «снизу», с точки зрения не авторитетной и не подлежащей повседневной рациональности логики.

«Знак примитива, — пишет Тынянов в 1921 году, — стоит над европейским искусством». У примитивизма советского периода есть своя специфика. Как замечает Воронский, «современный советский человек чаще всего вдохновляется или старается вдохновить себя готовыми формулами, лозунгами». Поэтому становится ясно, почему многие авторы прибегают в своем творчестве к детской, невежественной точке зрения. Однако примитив Платонова не похож ни на Добычина, остраняющего мир через призму непонимающего детского взгляда, ни на сказ полуинтеллигентных мещан Зощенко. Местами он перекликается с абсурдом и критикой рационализма у Хармса и других обэриутов, с примитивизмом Заболоцкого или с биомонизмом Филонова, растительный и животный мир которого находится во взаимодействии с человеческим миром и урбанистической цивилизацией.

Но все эти параллели в конечном счете лишь подчеркивают уникальность Платонова. За его картиной мира стоит близкое автору целостное коллективное начало народной культуры. В случае Платонова мы можем говорить именно о реконструкции примитива, поскольку она четко отличается от разных видов стилизаций и идеализаций, свойственных «идущей в народ» интеллигенции Серебряного века или тем художникам неопримитивистского авангарда, для которых формы народного искусства скорее всего рассчитаны на эстетическую деканонизацию. Платонов воплощает мотивы народной культуры изнутри, причем совсем не «фольклористически».

На Западе идея примитива возникла как критика цивилизации и ее стремления к абстракции. В России обстановка была иная, поскольку большинство населения находилось еще лишь на пороге современной цивилизации. Платонов изображает столкновение между старым и модерным мирами, стараясь отдать должное как социальной революции, так и «правде народной». В такой ситуации у Платонова рождается фигура мудрого «нищего духом», и за ней скрывается совсем непростой и неоднозначный смысл. Примитив проявляется у Платонова в разных формах — в детском дискурсе как остранение и корректив рационалистического мировоззрения взрослых, в культуре «невежества», вступающей в диалог и нередко конфликтующей с книжным «умом», и в юродстве, обозначающем маргинальную позицию истинно «верующего» по отношению к господствующей ортодоксальности.