К январю 1911 года даже самые близорукие упрямцы вынуждены были признать: романтическая поэзия победила всюду в Европе. Великие лирики, а прежде всех Алджернон Чарлз Суинберн и Стефан Георге, Поль Верлен, Артюр Рембо и Габриэле д’Аннунцио, конституировали новые законы языка. Проза тоже претерпела изменения под воздействием таких лидеров, как Кнут Гамсун, Томас Манн, Станислав Пшибышевский, Антон Чехов и Анатоль Франс. Лишь одиночки предвидели падение барометра и предсказывали перемену погоды.

И европейская политическая конъюнктура мира, державшаяся уже сорок лет, обыкновенному наблюдателю — к каковым я отношу и себя самого — казалась незыблемой, в то время как более опытные политические метеорологи с тревогой наблюдали за Балканами и с сомнениями — за балканской политикой графа Эренталя.

В «Аполлоне» ничего этого не замечали. Мы были за мир, мы были европейцы. Да, мечта об объединенной Европе казалась нам такой близкой, почти осуществленной: искусство ведь уже стало наднациональным. Для него не существовало границ. Национальной узости мы не знали.

Однако государственные мужи о ней ведали. То, что министром народного просвещения в петербургском кабинете являлся румын, было камнем преткновения для Прущенко и прочих; куратор так и выискивал что-нибудь, чем он мог бы утереть нос противнику.

В первых числах января он по телефону вызвал меня в Ригу. В Берлине, сообщил он мне, затевается педагогическая выставка, которая наглядно покажет всем русским посетителям, насколько Запад прогрессивнее в вопросах образования и просвещения, чем министр в Петербурге. Очевидно, он полагал, что в Берлине выставят нечто, что он мог бы воткнуть как иголку в задницу ни о чем не догадывающемуся румыну. Царь как самодержец в таких случаях бывал крутенек: седобородые министры иной раз вмиг лишались своих мест.

Возможность подстроить министру Кассо такую подножку казалась ему важнее и интереснее, чем труды для великого князя. Почему, однако, Прущенко выбрал для поездки меня, мне осталось неведомо.

Однако такое задание пришлось мне кстати. Четыре года назад я отправился в Мюнхен, чтобы начать свою жизнь на Западе. Как славно тогда все началось и как жалко кончилось! Исходные обстоятельства теперь были иные. Несмотря на мои успехи в России, во мне тлел огонек тоски по утраченным возможностям в немецкоязычном ареале, раздуваемый перепиской с немецкими писателями и издателями.

Д-р Фольмёллер по моей просьбе заказал мне комнату в берлинском отеле. У большого отеля «Атлас» было то преимущество, что располагался он недалеко от вокзала на Фридрихштрассе, сразу за мостом через Шпрее. Под моим окном протекала река. Фридрихштрассе представляла собой сплошной поток транспорта — мост так и подрагивал от движения автомобилей, казалось даже, что заодно сотрясаются скопившиеся под ним суда. Со времени моего последнего пребывания лицо города очень изменилось.

Я приехал около восьми утра и так как не мог явиться в такое время к Фольмёллеру, то пошел прогуляться в сторону Унтер-ден-Линден. Однако на первом же перекрестке остановился как вкопанный: с другой стороны улицы, заломив котелок, настречу мне спешил Отто цу Гутенег! Поздороваться с ним? Исключено! Я пошел в другую сторону, но когда потом развернулся, он снова оказался передо мной. Видимо, искал нужный дом. Пришлось мне ретироваться в гостиницу: очень уж не хотелось с ним пересечься. Но если бы я знал, как он сожалеет о нашей старой ссоре, то, конечно, остановился бы.

Через год после меня Гутенег тоже покинул Мюнхен. Осел в Вене, сошелся там с какой-то молодой англичанкой, стал вести роскошный образ жизни, взяв на себя роль городского мецената. Как сын богатея мог позволить себе делать большие долги.

Фольмёллер, у которого была элегантная квартира на Парижской площади, жил, однако, по большей части в отеле «Адлон»; на сей раз он оказался в «Атласе», потому что там останавливались обычно летчики. Ибо Фольмёллер был большой спортсмен, который установил уже все немыслимые рекорды на автомобильных трассах, а теперь заинтересовался воздухоплаванием: его младший брат Ганс был летчиком и состоял на службе у фирмы «Румплер», которая базировалась в Иоганнистале, как и вся берлинская авиация. В 1911 году там как раз проходили испытания новой модели самолета, так прославившейся впоследствии «голубки».

За несколько лет до этого в «Листках для искусства» появилась стихотворная драма Карла Фольмёллера «Катарина из Арманьяка и ее любовники», вещь весьма сценичная, поставленная самим Максом Рейнхардтом. Один только тот факт, что ее напечатал Георге, вообще-то презиравший театр, привлек к ней всеобщее внимание. «Катарина» вместе с другими пьесами и стихами Фольмёллера была потом в роскошном виде издана и С. Фишером. Словом, Фольмёллер котировался тогда как молодой Гофмансталь; кроме того, он был другом д’Аннунцио.

Так как мне всегда нравились его сочинения, особенно трагедия по мотивам сказок «Тысячи и одной ночи» «Ассис, Фитна и Сумуруд», и так как мы состояли с ним в весьма непринужденной переписке, мне не терпелось познакомиться с ним лично.

Ему тогда было лет тридцать с небольшим, он был типичным европейцем без привычных мне русских сантиментов; богач, он мог себе позволить все, но как истый шваб деньги тратил только с разбором и толком. Он был высок, худ, жилист, на резко очерченной голове — прилизанные волосы с металлическим отливом; тонкая прорезь губ, острый, как клюв, нос и крутой подбородок делали вид его почти угрожающим; жесткая щеточка усов над верхней губой не противоречила манерам сурового ироника. Говорил он быстро и с заметным швабским акцентом.

Фольмёллер, отец которого был известным филологом, происходил, в остальной части своей родословной, из зажиточной семьи штутгартских фабрикантов и, как старший в роду, был шефом фирмы, изготавливавшей и вывозившей на экспорт нижнее белье и сорочки. Хотя он любил производить вид человека богемы, которому плевать на всякие там расчеты, я думаю, он был и в делах изрядным докой.

Я не мог им не восхищаться — и его духовной энергией, и спортивной отвагой. Он водил белый автомобиль итальянской марки и в первый же день нашей встречи ошеломил меня тем, что промчался со скоростью сто километров в час по предместьям Берлина — тогда это было еще возможно.

Он знал толк в поэзии, был фантастически образован и превосходил меня во всех отношениях. С неподражаемыми манерами истинного господина он давал понять, что быть богатым для него столь же естественно, сколь легко он может от этого богатства отказаться. На Парижской площади между домом Макса Либермана и французским посольством у него была в бельэтаже пятикомнатная квартира, а ниже, в полуподвале, еще и четырехкомнатная, в которой жила его кухарка. Кроме того, он владел большой виллой на Заячьем спуске в Штутгарте, а в Венеции он снимал палаццо Вендрамин, где Вагнер написал своего «Парцифаля». Позднее он приобрел еще и виноградник близ Пасадены.

Фольмёллер был не только поэт, он ощущал себя магнатом поэзии и в таковом качестве интересовался кинематографом, который тогда был еще только в пеленках, но прежде всего он входил в тесный круг Макса Рейнхардта, театрального короля Германии. Ибо Рейнхардт умел собрать вокруг себя талантливых литераторов, с которыми расправлялся так же уверенно, как со своими актерами. Кроме того, у него был нюх на людей предприимчивых, с деньгами. В начале 1911 года он как раз готовил в Немецком театре премьеру пьесы Фольмёллера «Виланд кузнец», современную вариацию старой легенды, в которой Альберт Вассерман должен был играть главную роль. Экземпляр пьесы, которую я считал гениальной, Фольмёллер послал мне в Митаву.

Мои русские были все немного не от мира сего, а тут передо мной был не только магнат поэзии, но и магнат текстильного производства, менеджер жизни. Русский на его месте, наверное, «завелся бы», а Фольмёллер рассчитывал.

Я даже полагаю, что он одновременно просчитывал и возможности каждого человека, и возможную выгоду от него.

Он импонировал мне невероятно. К тому же у него оказалась неслыханно красивая жена, Мария Карми из Флоренции, в то время одна из первых кинозвезд Германии, очаровательная женщина, изящная, очень женственная, очень умная, необыкновенная. Жили они порознь, и можно было догадаться, что брак не очень счастлив, хотя Фольмёллер всегда говорил о жене и с женой с неподражаемой нежностью. Она, со своей стороны, идеально подыгрывала ему, изображая робкую покорность своему господину.

Мелочь, но для Фольмёллера характерная: при первой же нашей встрече он исследовал подкладку моего пальто и был разочарован, что она из одного только шелка, а мех у меня лишь на воротнике.

Повинуясь долгу, я в первый же день поспешил на педагогическую выставку, однако выяснилось, что она уже закрылась, и я вынужден был написать Прущенко, что путешествие мое в этом отношении оказалось бесполезным, но что теперь я попробую сделать что-нибудь в интересах великого князя.

С издательством «Хаупт и Хаммон» у меня вышли неожиданные осложнения, коснувшиеся не только произведений К. Р., но и моих собственных стихотворений. Натолкнулась на трудности и продажа книг учебным заведениям России, так что я собирался завести в Берлине новые связи, начало чему положил еще по переписке.

Фольмёллер повел меня ужинать в винный погребок Хиллера на Унтер-ден-Линден, владельца которого, одного из величайших гастрономов Европы и друга искусства и литературы, он хорошо знал. Так я познакомился с Альфредом Вальтершпилем, не догадываясь, какую роль он сыграет в моей жизни сорок лет спустя. У него мы встретили кружок литераторов, имевший здесь постоянный столик. В тот вечер мы стали свидетелями оживленного спора между Гансом Гейнцем Эверсом, писателем-фантастом, и д-ром Вальтером Фредом, венским журналистом, о том, кто из них самый завзятый денди эпохи, кто лучше одет, у кого лучше манеры и т. д. Фольмёллер вовсю потешался над этой дурацкой перепалкой, подстегивая спорщиков своими ироническими замечаниями.

А в глубине небольшого зала за столом с двумя яркими блондинками восседал Отто цу Гутенег. Я сел так, чтобы он меня не видел, и через какой-нибудь час откланялся. Знал бы, что через три года познакомлюсь с одной из этих дам в Лондоне, а еще через полгода она станет моей женой, уж верно бы задержался. Да и жизнь самого Отто цу Гутенега пошла бы, вероятно, иначе, если бы он тогда заметил меня. Я сумел этого избежать, но от судьбы не уйдешь, и для всех участников драмы все во многих отношениях было бы проще, если б мы тогда встретились.

Вокруг Фольмёллера сложился круг очень интересных людей. В него входил прежде всего Рудольф Биндинг, который был несколько постарше предпринимателя и драматурга. С ним вместе он перевел пьесу для издательства «Инзель». Это был полный благородной невозмутимости человек, к которому я сразу проникся симпатией. Затем — живчик и красавчик Фриц фон Унру, пьеса которого «Офицеры» в постановке Рейнхардта имела огромный успех. Оба этих писателя были в моем вкусе, и с обоими я очень быстро сошелся. Четвертым в этом союзе был младший брат Фольмёллера Ганс, который потащил меня в Иоганнисталь, чтобы показать румплеровскую «Голубку», к которой, правда, я остался равнодушен. Ибо воздухоплавание после двух опытов не расположило меня к себе — ни тогда, ни потом, когда опытов стало больше.

Насколько же иным был этот мир! И в Петербурге мы дурачились и шутили, но в Петербурге всегда был — или мне так казалось? — какой-то подспудный тон, некое Cello con sordino. В Берлине все было громогласнее, проще, без оттенков, во всяком случае, так это выглядело. И такое препирательство, как, например, между Эверсом и Фредом, в Петербурге было бы ни при каких обстоятельствах невозможно.

Вечерами после ужина друзья мои, особенно Фольмёллер, любили ходить в так называемый «Бальный дом», огромный, элегантно обставленный дом свиданий, где можно было потанцевать и выпить вина с расфуфыренными, смазливыми и доступными девицами. У меня там сводило скулы от скуки, ибо мне никак не давался легкий тон, любезный этим красоткам.

Чего это друг-то твой? Зырится, прямо как сыч!

Стесняется поцеловать тебя.

Ну, уж, скажешь тоже. И во всем он такой стеснительный?..

Нет, он стихи пишет…

И неприятный, громкий, неестественный хохот, без которого уж никак не обходится, если задели поэта.

Куда приятнее были вечера в ресторане Немецкого театра. Фольмёллер познакомил меня с Максом Рейнхардтом и его помощниками; на репетиции, однако, он меня с собой не брал.

Меня потом нередко спрашивали о Максе Рейнхардте, которого я часто видел в эти шесть недель. Фольмёллер рассказал ему о моих знакомствах в русских театральных кругах, так что мне пришлось много рассказывать ему о Петербурге, о России — и о Станиславском, о котором я и сам мало знал. «Профессор», как все тут называли этого человека, в котором не было ничего профессорского, умел замечательно слушать. Ни до, ни после него такого слушателя мне больше не попадалось. Всего ярче это проявилось в истории, когда со мной поступили несправедливо.

Я уже в один из первых дней в Берлине рассказал Фоль- мёллеру об Александре Островском, которого так часто играют в России и которого совершенно не знают в Германии. Узнав о существовании такой глыбы, Фольмёллер загорелся идеей познакомить с ней и Германию. Поскольку на немецком языке не было ни одной его пьесы, он попросил меня сделать ему подстрочник одной из них, чтобы он мог составить себе первоначальное впечатление. Я устремился в Государственную библиотеку, оставил в залог золотую монету достоинством в десять марок и получил за это том драматических сочинений Островского, в котором содержалась и «Гроза». Прямо-таки в героическом порыве я перевел ее за шесть дней и вручил перевод Фольмёллеру. Он, тоже не откладывая, прочитал пьесу и передал ее Кахане, который ведал литературной частью у Рейнхардта.

Позднее я пожалел, что выбрал «Грозу». Хотя это в художественном отношении самая совершенная пьеса Островского, но она настолько русская, что не могло не случиться того, что случилось.

Вечером, когда я сидел с Рейнхардтом в театральном подвальчике, ко мне подошел Фольмёллер и, втиснув рукопись мне в руку, сказал:

Ну, я так и думал, что это безделица. Кахане говорит: Анценгрубер в миниатюре.

Он сел. Все смотрели на меня. Я молчал, улыбаясь. Однако эта улыбка стоила мне усилий.

Через некоторое время Рейнхардт в характерной своей манере почти незаметно повел бровями в сторону рукописи. Я рассказал ему об Островском. Выслушав меня, он задумчиво произнес:

Поздравляю вас. Вы держите удар. Это принесет вам когда-нибудь немалые дивиденды.

Профессор Макс Рейнхардт был невысокий крепыш, о котором трудно было подумать, что он может быть таким гибким. Крупная голова, темные серьезные глаза, темные редкие волосы, темный голос. Говорил он мало, но мог так посмотреть на человека, что тому становилось тепло на душе. Он был очень начитан и уверен в своих суждениях о художественных ценностях и поэзии. Мне так и не удалось узнать, что он любил больше всего, но думаю, что это были романтические комедии. Из таких комедий вдумчивый мастер может извлечь очень много.

Его инсценировки комедий Шекспира, которые я все пересмотрел, были удивительны, ибо здесь он меньше обычного тратился на всякие интересные и блестящие детали, и в то же время побочные сюжеты выходили едва ли не лучше всего. То, что он проделывал в затемненных секторах вращающейся сцены, было настоящим волшебством театра эпохи барокко.

С людьми он был очень приветлив, обходителен и чрезвычайно прост. Мне особенно нравилось в нем, что он никогда не играл Макса Рейнхардта, оставаясь Максом Рейнхардтом повседневным. К моему удивлению, он не любил говорить о театре, а если уж ему приходилось это делать, то он был краток и сух. В разговоре он всегда помогал себе решительными жестами, при этом никогда не произносил решительное «да» или «нет», а всегда некое неопределенное «может быть», которое в его исполнении не охлаждало пыл и не расстраивало, а скорее ободряло людей.

Я, хоть и бегло, познакомился также с его братом Эдмундом, осторожненьким коммерсантом. Когда он разговаривал со знаменитым Максом, у него делались такие преданные собачьи глаза, что меня это всякий раз умиляло. Говорят, он был очень умен и оборотист. Но больше всего, странным образом, походил на поэта.

Макс Рейнхардт познакомился с Верой Комиссаржевской несколько лет назад в Берлине, а говорил о ней все еще как влюбленный. Уже одно это располагало меня в его пользу.

Услышав, что мне приходилось работать и с Мейерхольдом, он только спросил:

А в Берлине поработать вы не собираетесь?

Я возразил, что пока мои планы связаны с Петербургом. Он молча кивнул.

Мои пьесы он, впрочем, никогда не ставил на сцене, да я и не призывал его к этому. Так что первым моим режиссером суждено было стать Отто Фалькенбергу, который в марте 1920 года инсценировал в Мюнхене моего «Дона Жиля в зеленых штанах». Эта комедия игралась между 1920 и 1924 годами на немецкой сцене едва ли не чаще других, что породило своего рода «испанскую волну» в немецком театре. В то время Рейнхардт послал в Мюнхен своего помощника Феликса Холлендера — «взглянуть на эту штуку». Тогда-то, во дворе мюнхенского театра «Каммершпиле», Холлендер признался мне во время большого антракта:

Мы будем ставить Гофмансталя.

Что я легко мог понять, хотя мне и было жаль.

Во все вечера тех берлинских недель мне так и не удалось познакомиться в подвальном ресторанчике Немецкого театра с актерами и актрисами королевского ансамбля Макса Рейнхардта — ни с великим комиком Гансом Вассманом, ни с Кайслером, ни с Вассерманом. Тогда за его столиком восседали по преимуществу декораторы — подобный Фаусту мрачный профессор Орлик да веселый Эрнст Штерн. Единственный актер, с которым я сблизился, был Александр Моисси; это тот, что вынес на своих хилых плечах небывалый успех в России, когда выступил в пьесе Горького «На дне», к тому же у него и впрямь была типичная русская внешность. Высокий, худой, он был сценическим лакомством всех жительниц Берлина, хотя, собственно, не мог считаться красавцем со своим тяжелым, унылым славянским лицом. В любой своей роли он умел быть предельно убедительным, хотя оставался крайне пассивным человеком. Он словно не жил, а был проживаем —

другими, ролями, случаем. Но как человек умный и щедро наделенный чувством юмора, он был великолепным собеседником. Злые языки, правда, утверждали, что вся его оригинальность держится на недостатке интеллекта, он по- тому-де и производит такое необычное впечатление, что ему нечего сказать.

С рукописью моего предварительного перевода «Грозы» Островского я отправился в издательство Эриха Эстерхель- да. На другой вечер, после того как Фольмёллер обругал пьесу, я читал ее в помещении издательства и ушел оттуда, с гордостью унося договор на перевод трех пьес Островского: «Гроза», «Лес», «Таланты и поклонники». К сожалению, впоследствии оказалось, что издательство я выбрал все-та- ки не вполне подходящее, так как ни одна из этих пьес в моем переводе не была поставлена ни на одной немецкой сцене, хотя рецензии на книгу были хорошие. Эстерхельд взял на себя также издание «Себастьяна мученика» великого князя, а все заботы по распространению и сбыту книги остались за Прущенко в Риге.

Важнее для меня было то, что Эстерхельд собрался напечатать мою антологию «Новый русский Парнас». В нее должны были войти мои переводы стихов моих русских друзей, а также мое вводное эссе.

Я, конечно, побывал и в других издательствах. Прежде всего у С. Фишера, где, однако, к возвращению блудного сына не отнеслись благосклонно. Профессор Би был подчеркнуто беспощаден, Морицу Хайману не понравились мои новые стихи, что меня и разочаровало, и обидело, ибо в том возрасте, в котором я пребывал, всякое неодобрение воспринимается как личное оскорбление; кроме того, самоуверенность мою подкрепляла позиция критика ведущего русского литературного журнала.

Как-то в воскресенье мы поехали с Фольмёллером в Лейпциг. Он был зван на обед к Киппенбергам, я же собирался повидать Эрнста Ровольта.

По дороге Фольмёллер предложил мне придумать ему материал для пантомимы. Макс Рейнхардт приобрел

расположенный поблизости от Немецкого театра цирк Шумана и собирался ставить там перед пятитысячной публикой не только древних греков (Эсхила с Моисеи), но и большие пантомимы, которые современные писатели должны написать специально для него. Первую поручалось сочинить Фольмёллеру, но материала у него еще не было.

В Лейпциге, не застав дома Ровольта и повинуясь инстинкту, я отправился пообедать в отель «Хауффе». Все время невероятно обстоятельного обеда голова моя целиком была занята замыслом Фольмёллера. Сначала мне пришел в голову «Кожаный чулок», я и до сих пор думаю, что с таким материалом можно собирать сколько угодно зрителей как в Европе, так и в Америке. Потом — «Гулливер», от которого пришлось отказаться по причине технической невозможности постановки. Больше всего захватила меня мысль об «Одиссее»; правда, тут я мысленно пытался исключить риторику, сосредоточившись на приключениях, из которых приходилось отсечь все возвращение героя, что было бы ошибкой. «Нибелунги» тоже как-то не вмещались в заданные размеры. Так в конце концов я выудил легендарный сюжет очаровательной пьесы Готфрида Келлера «Дева и монахиня», который и сам уже обдумывал на предмет собственной драмы; в сборнике легенд семнадцатого столетия мне попался один похожий сюжет, так что я был знаком с материалом в разных его вариантах.

Счастливый от своей находки, я поехал к Киппенбергам, где должен был появиться к чаю, чтобы забрать с собой Фольмёллера. Здесь я познакомился с хозяйкой дома, которая не произвела на меня впечатления, хотя уже тогда почиталась как всемогущая мать поэтических талантов. То ли сидела во мне занозой насмешка Рудольфа Александра Шрёдера, то ли я прозревал в ней уж слишком многостороннюю «богоматерь», одинаково милостивую в присуждении лаврового венка как Райнеру Марии Рильке, так и Иоганнесу Р. Бехеру… Во всяком случае, я понравился ей так же мало, как и она мне. Профессор, который был так добр, что постарался не узнать меня, показал мне свое уникальное собрание изданий Гете. Из разговоров за столом я понял, что Фольмёллера рассматривали в качестве возможного автора «Инзеля»: не только «Виланд» предполагался к изданию, но и томик стихов, а затем и прочие сочинения, прежде всего комедия «Немецкий граф», от которой все ждали шумного успеха, но которая так и не была никогда поставлена. Правда, после провала «Виланда» «Инзель» выпустил только стихи, а прочие прекрасные планы того дня кончились ничем.

На обратном пути в Берлин я поведал Фольмёллеру о возможных сюжетах для пантомим. Ему понравились все, но больше прочих, конечно, последний («Дева и монахиня»),

Фольмёллер сделал потом на этот сюжет свой известный «Миракль», имевший грандиозный успех во всем мире в течение десятилетия и осыпавший золотым дождем всех участников представления, а более всех Макса Рейнхардта. А сам Фольмёллер смог благодаря американской валюте спасти свою штутгартскую текстильную фабрику в самые жестокие годы инфляции. Поездка в Лейпциг для него оправдалась.

Состоялась вскоре поездка и в Дрезден. Фольмёллер, Макс Рейнхардт и многие люди из Немецкого театра отправились туда на премьеру «Кавалера роз» Рихарда Штрауса, прихватив и меня, поскольку мне предстояло сообщить России об этом событии. Все были едины во мнении, что состоялся шедевр, но я лишь много позже узнал, насколько великолепна сама легшая в основу оперы комедия Гофмансталя, который пребывал в то время для меня еще в тени Георге. Может быть, то самая полнокровная немецкая комедия вообще. Блеск дрезденской постановки с Евой Остен в роли кавалера роз жил во мне еще долго.

Шесть недель пролетели быстро. Но они принесли с собой дань, для меня неожиданную: Германия снова во мне проснулась, тоска по немецкому слову снова во мне углубилась.

Домой я возвращался с несколько опущенными крыльями. Я хоть и нашел издателя, но понимал, что это лишь предварительное решение вопроса. Может, новое свидание с Германией произошло слишком рано? Может, оно вообще было лишним, потому что я предназначен восточному ветру в России?

В Митаве дома была только мама. У отца был обнаружен сахар в крови. И теперь по совету врача он находился в новой клинике на море, где его обещали вылечить за несколько недель.

Мама старалась не выказывать тревоги, но явно была встревожена. Мы с ней решили на следующий же день съездить к отцу. Он провел в клинике уже три недели, такой же срок, по всей вероятности, ему еще предстоял. Его там хоть и баловали, еда была превосходная, но, конечно, кое- чего он был лишен: хлеба, например, блинов, варенья к чаю. Он не жаловался, но было заметно, что одиночество его утомляет. Он говорил больше обычного. И когда мы вечером уезжали, прощание с нами далось ему нелегко.

Вскоре пришло от него раздосадованное письмо: похоже, курс лечения затягивается. А однажды утром отец вдруг объявился дома. Он сбежал. Никому не сказав ни слова, встал пораньше, пешком добрался до вокзала, сел в поезд — и вот он дома.

Он был в отличном настроении, но явно нервничал, чего я раньше за ним не замечал. Он непрестанно и как-то нервно шутил с нами, иногда совсем по-детски: прятал, скажем, свой носовой платок, а потом жаловался маме: «Лола, опять ты меня оставила без платка!» Однако на следующий день он слег с температурой. Сбить ее никак не удавалось. Недоумевающий врач поставил диагноз: воспаление мозговой оболочки.

Мой славный, никогда не мудрствовавший отец заговорил вдруг как сумасшедший. А по большей части он просто лежал с высокой температурой, не приходя в сознание. Моя самая старшая сестра Тони и я помогали маме ухаживать за ним, так как у его постели кто-нибудь должен был находиться постоянно. Врач приходил дважды в день. Но 10 марта, за несколько дней до своего семьдесят первого дня рождения, отец умер.

Утром того же дня мама встала в столовой на стул, чтобы открыть форточку, и, ослабевшая от недосыпания, упала на пол. От страшной боли она не могла шевельнуться, мы с кухаркой бережно перенесли ее на кушетку. Врач заявил, что она, видимо, сломала себе шейку бедра и ей нужно в больницу. Так она оказалась в двух комнатах от отца, когда он умирал, и очень страдала, хотя старалась не показывать этого.

Я сидел с сестрой Тони на кровати отца, когда он внезапно снова открыл глаза. Впервые за несколько дней он смотрел на нас. Неописуемая радость охватила нас. Но тут же глаза его закатились и стали пустыми. То была смерть.

Мама лежала в комнате, где обычно принимали гостей и где стоял письменный стол отца. Чтобы не оставлять ее одну, я сел за этот стол и стал раскладывать пасьянс, которым и он занялся бы в это время. Все шло совершенно гладко, только две последние карты не совпали (смерть).

О нашей финансовой ситуации у меня не было ни малейших представлений. Небольшая пенсия полицмейстера, к ней прибавится теперь, вероятно, немного от предприятия, которым отец руководил в последнее время. Что дальше? Мне еще не было и двадцати пяти, и в практической жизни у меня не было ни малейшего опыта, но я твердо знал, что не оставлю маму в беде. Моим долгом было помогать и оставаться вместе с ней.

Так получилось, что в день похорон отца я сидел у мамы в больнице, чтобы не оставлять ее одну в этот час, — без сомнений, самый трудный час ее жизни.

Мой брат Карл, при финансовой поддержке отца, возвел на Большой улице четырехэтажный доходный дом, во дворе которого построил и одноэтажный дом для себя. Нам с мамой он предложил в большом доме двхкомнатную квартиру на втором этаже. Я сразу отказался, потому что не хотел, чтобы мама, привыкшая к просторному жилью, ютилась теперь в маленькой квартирке, тем более что было неясно, сможет ли она после операции подниматься по лестнице. Карлуша опешил: «Да неужели ты сможешь оплачивать прежнюю квартиру?» Я заявил, что смогу. Тогда Карлуша сказал, что от отца остались какие-то деньги, что же до его, Карла, долга, то он еще нескоро мог бы выплатить то, что получил в виде финансовой помощи от отца; кроме того, отец говорил ему, что эта сумма составляет его долю в наследстве.

Я отказался от этой суммы, и мне показалось, что это соответствует воле отца. И мне действительно удалось без чьей-либо помощи удержать за собой нашу прекрасную квартиру на Константинштрассе.

Куратор самым сердечным образом выразил мне свое соболезнование, но тут же вернулся к своему старому предложению, найдя, что теперь-то самое время мне принять место старшего преподавателя. Чтобы не обижать его, я опять отложил свой ответ на том основании, что мне необходимо сначала посоветоваться с великим князем, которого я смогу увидеть, вероятно, в июне, когда буду вручать ему очередную вышедшую его книгу. Куратор ведь знает, какое значение великий князь придает моему переводческому труду. Прущенко пришлось скрыть свое недовольство.

Тем более что у него была для того еще одна причина: некий молодой человек из Петербурга по имени Михаил Руманов находится сейчас в Митаве, один-одинешенек в незнакомом городе, и он, куратор, просит меня взять над молодым человеком шефство. Брат этого Руманова известнейший журналист, в котором он, куратор, лично заинтересован.

Позднее мне стали известны подробности. Миша Руманов, оказывается, провалился в качестве гимназиста везде, где только мог, и теперь помочь ему можно было только с помощью солидной протекции. Вот Прущенко и сунул его в шестой класс митавской гимназии с указанием не обременять малого излишними требованиями и даже не настаивать на регулярном посещении занятий, а перевести без экзаменов в седьмой класс, а там также без экзаменов выдать аттестат, с которым он мог бы учиться в университете.

Случай совершенно невероятный. Казалось бы, невозможный. Но он стал возможен, потому что брат этого Михаила Аркадий Руманов руководил петербургской редакцией крупнейшей российской газеты, выходившей в Москве таким немыслимым тиражом, что перед ним все трепетали.

У «Русского слова» было порядка двух миллионов подписчиков, издание было, таким образом, столь мощным политическим фактором, что даже такой влиятельный человек, как Прущенко, не мог не заискивать перед заместителем главного редактора. Миша Руманов после фиктивного завершения своего образования должен был стать сотрудником редакции «Русское слово». А человек, протежируемый этой редакцией, мог рассчитывать на поддержку в самых высоких инстанциях.

Такова была подоплека. Правда, каким образом Рума- новы заручились благорасположением рижского куратора, так и осталось для меня тайной. Как бы там ни было, но Прущенко, как видно, включил и меня в свои политические расчеты. Я заметил, что ему было приятно именно меня определить в менторы к оболтусу из Петербурга.

Через несколько дней явился ко мне Миша Руманов. Взвинченный и слегка сбрендивший молодой человек девятнадцати лет, вбивший себе в голову, что он не желает больше учиться, хотя он был и сообразителен, и смышлен.

Родителей у Миши не было; ни у брата, известного журналиста, ни у его жены, светской дамы, времени на него не находилось. Так что Миша при всем своем наносном петербургском снобизме был человеком, остро нуждающимся в любви и понимании. У него была подружка в Риге, но ему нельзя было покидать Митаву, где он жил в гостинице, преступно соря деньгами, и ужасно скучал. Ему импонировало мое сотрудничество в «Аполлоне», и он научился у меня сочинять стишки, что придало ему горделивости. В литературе он был подкован, но в остальном был редкостным лентяем, каких мне никогда не приходилось видеть, человеком, начисто лишенным честолюбия и намеков на какую-либо взрослость. Через год

Зак. 54537 с небольшим жизнь нас вновь развела, и я больше ничего о нем не слышал.

Тяжелая операция мамы, несмотря на ее шестьдесят три года, прошла хорошо, и вскоре я мог каждый день ее навещать.

Моя мать была человеком очень сильным, душевным, приветливым, светлым, она всегда умела выслушать человека. Она была умна, отличалась хорошим вкусом и хорошо разбиралась в людях, так что, несмотря на всю свою спокойную сдержанность, умела иной раз метко осадить человека. Со своим сдержанным, добродушным благородством она при иных обстоятельствах вполне могла сойти за даму высшего общества.

Одна из девушек, обучавшихся на медсестру, симпатичная и благовоспитанная блондинка, особенно старалась во всем помочь маме. Ее звали Ирмгард, она была с острова Эзель и вскоре стала, несмотря на свой юный возраст, ей исполнился 21 год, маминой подружкой. Она была не лишена интеллектуальных интересов и, может быть, поэтому слегка экзальтированна. Мама, что-то такое услышав от меня и переняв, стала называть ее «фрау Айя». Когда я два года спустя представил ее моему другу пастору Камилю Лоттеру, несколько сухому, но остроумному эльзасцу, чтобы тот немного с ней позанимался, и как-то при случае спросил его об этой девушке, то он в ответ улыбнулся:

В ней есть теплота.

А надо сказать, что пастор Лоттер, хоть и был добряк, но в людях хорошо разбирался.

После смерти отца я понятным образом чувствовал себя очень одиноко — одиноко в квартире, одиноко и в жизни в целом. Работал над переводами пьес Островского для издательства Эстерхельда и над моим «Новым русским Парнасом». Вступительную статью к антологии нужно было основательно прописать, ведь то была целая история почти неизвестной русской лирики от Пушкина до наших дней с особым выделением новейших поэтов, что было особенно трудно, так как я этих поэтов знал лично и хорошо представлял себе и их тщеславие, и их ревность.

Для меня стало счастьем, что в это время в расположенном в Митаве драгунском полку отбывал свою годичную воинскую повинность Герберт фон Хёрнер. Казармы находились неподалеку от нашей квартиры, и Герберт заходил к нам каждый вечер после службы, чтобы всласть попить горячего чайку и продолжить работу над моим портретом, который получился на славу. Разговоры с Хёрнером вращались почти исключительно вокруг поэзии, но мне это и было нужно. Особенно льстило мне, младшему по возрасту, что я мог уже выступать в роли ментора, ибо Герберт прежде всегда был предметом моего поклонения — не только потому, что он чувствовал себя как дома сразу в двух искусствах, но и потому, что стихи его обнаруживали собственный почерк — верный признак гения.

В это время мы еще больше сблизились с Вольдемаром Йензеном. Я привлек его и к работе в «Аполлоне» — чего мне не хотелось рецензировать, рецензировал он! — и свел его с издательством Брунса из Мильдена. Оттуда мне поступил запрос, не желаю ли я перевести «Преступление и наказание» Достоевского. Поскольку я не хотел приковывать себя к какой-либо длительной работе, а в данном случае несколько месяцев были бы необходимы, я отпасовал это задание Йензену. Он подружился с издателем и сделал для него потом подборку афоризмов Жан Поля, что ему пришлось особенно по сердцу.

Мы много времени проводили вместе, а когда на нас свалилось одно презабавное дело, стали видеться ежедневно.

Как-то в витрине букинистического магазина я увидел заинтересовавшую меня книгу, вошел в помещение и вступил в длинную беседу с владельцем.

Константин Левенштейн был смуглым, черноволосым человеком с остренькой черной бородкой. Все у него было маленькое, изящненькое, но когда он стоял за прилавком, который располагался по всему периметру магазина, то оказывался выше меня. Он объяснил мне секрет этого чуда: от самой двери вдоль прилавка на полу были разложены стопки книг, а в том месте, где стоял он, они достигали метровой высоты. Левенштейн показал мне свои книжные завалы. Они внешне беспорядочно простирались от пола до потолка, лишь в одном месте, у окна, был освобожден от книг, шириной с метр, проход в соседнюю маленькую комнату. И здесь у окон был оставлен узенький проход в две соседние комнатки, в которых ютился сам Левенштейн с супругой. Он помотал головой на мой возрос о том, помнит ли он все свои книги. Еще его отец — сорок лет назад — не имея достаточно места, стал сваливать книги на пол, там теперь, по сути, макулатура, потому что это старье никто не берет. Берут только учебники, словари да новые романы; все они аккуратно расставлены на полках за его спиной.

Я наугад воткнулся в одну из книжных стен и с трудом вытащил из кучи первую попавшуюся книгу. Обложка, крытая тканью, с кожаным корешком — по моде рубежа веков, чуть оббитые уголки, остальное в порядке. Том Гердера. Сколько? Он переложил книгу из руки в руку, словно взвешивая ее на ладони, потом полистал ее. И посмотрел на меня почти насмешливо: «Двадцать копеек». Я недолго раздумывал. Любой немецкий букинист потребовал бы за такую книгу не меньше трех марок.

«И много у вас таких книг?»

Он кивнул. Тысячи таких книг валяются в недоступных кучах.

Что же он не наведет в них порядок? Он ведь часто покупает архивы обедневших дворян, а там могут оказаться ценные вещи.

Он лишь покачал головой. Слишком много ушло бы на это времени и работы. А кроме того, он ничего в этом не понимает. Он, правда, слышал, что некоторые старые книги стоят много денег, но что ценно, а что нет, как он об этом узнает? Ценная ли та книга, которую я вытянул из кучи?

Услыхав, что за такую книгу в таком состоянии в Германии дали бы от двух до трех марок — то есть от рубля до пол утора — он лишь покачал головой. Ну, тогда двадцать копеек в Митаве — правильная цена, да кто ее здесь и за эту цену купит?

Когда я рассказал Йензену об этом визите, в нем проснулся книжник, и на следующий день он пошел вместе со мной. Левенштейн позволил нам рыться в его завалах. Из покрытых древней пылью куч мы отрыли тридцать книг, среди них одно первое издание Ленау в кассете, Алксингера в коже, три тома одного теологического сочинения семнадцатого века на драгоценном пергаменте, второй том романа Виланда «Дон Сильвио де Розальва» в прекрасном кожаном переплете. Остальное составили песенники, поваренные книги и своды законов. Кое-что из этого мы купили.

Вечером Йензен не мог успокоиться. Нужны систематические поиски, нужно прорыть шахты и доставать из них книгу за книгой. Его азарт заразил и меня. Однако Левенштейн лишь скептически покачал головой, когда на следующий день мы изложили ему свой план. Одни только хлопоты да беспокойства, а толку наверняка будет с гулькин нос.

Тогда мы ограничили наше предложение временными рамками. В течение недели с трех до шести вечера. При этом мы оставляем у него в залог по десять рублей, на которые гарантируем покупку. Он задумался. Как-никак двадцать рублей. Что ж, можно попробовать.

Так началось наше книжное приключение в букинистической лавке, затянувшееся на месяцы. Каждую книгу, которую мы захотим купить, он будет оценивать в двадцать копеек. Пергамент пойдет по полтиннику. Но если мы отроем что-нибудь Лессинга, то это будет недешево.

Почему?

Лессинг написал «Натана мудреца».

Наше почтение! Мы согласились на эти условия. Но мы не считали себя обязанными просветить его на тот предмет, что Лессинг многое издавал анонимно. Так что за двадцать копеек я приобрел «Лаокоона» в роскошном кожаном издании, ибо автора в нем было не различить.

Кроме того, мы с Йензеном заключили соглашение между собой. Каждому из нас принадлежит то, что он найдет, но если это будет Жан Поль, то он достанется Йензену, а если романтики — то мне.

Начали мы с маленькой кладовой, находившейся рядом с магазином. Надев что-то старенькое, прорыли для начала глубокую шахту в середине: в метр — шириной, в три — длиной, в два с половиной — высотой. Натыкались при этом на крысиные гнезда, на битое стекло, на мышиный кал — но все это было нам нипочем. Уже прорывая шахту, мы добились кое-каких результатов. На подступах к полкам обнаружилось больше.

В основной массе книг привлекательного было мало, однако попадались и удивительные вещи. Йензен обнаружил «Гренландские процессы» Жан Поля и был вне себя от восхищения, я — «Дон Карлоса» с кожаным корешком в великолепной сохранности. Йензен нашел восьмитомник Гёте в издании Гёшена, первое издание «Мессиады» и, к моей зависти, «Жену страдающую». Я нашел сказочное издание Шекспира в восьми томах, к сожалению, только в картоне. Наряду с небольшими книжечками Виланда — такими, как «Музарион», «Дон Сильвио де Розальва», «Обе- рон» в первом издании с виньетками — я нашел и первый том «Оссиана». В то время как раз вышел каталог аукциона книг Курта Вольфа, который удостоверял, что гравюру для этого издания «Оссиана» выполнил сам Гёте; поскольку то был лишь первый том, я подарил его городскому музею Митавы. «Валленштейн» Шиллера отошел к Йензену, «Разбойники» Шиллера во втором издании — мне. Я особенно любил «Клавиш», а уж первое издание этой вещи было просто праздником, ибо слова и печать составляли здесь прекрасное, редкостное единство. Многочисленные книги Гердера, Фуке, отдельные тома Шлегеля и прочие мелочи не стану и перечислять. Но вот однажды я вытащил «Западно-восточный диван», в красном, чуть потертом футляре с вытесненной золотом лирой на корешке. То есть один из томов личной библиотеки Гёте, которые он отдавал в переплет для себя самого. Кто-то каллиграфическим почерком сделал в книге пометки, отчасти подписанные инициалами. Экая досада всегда, подобная писанина! Однако Йензен стал наседать на меня, пытаясь заполучить этот том.

И наконец признался в своем подозрении. Инициалы начинались с бегло прочерченной буквы «И», переходившей в «В». А у него есть доказательства, что подчас таким образом подписывался Гете.

Книга поступила в магазин из дома одного прибалтийского барона, имя которого я забыл. А этот человек, как доказал мне опять-таки Йензен, общался с Гете — то ли во время его итальянского путешествия, то ли еще раньше. Инскрипты в книге касались по большей части многочисленных сносок и означали «настоящий Восток» или просто «настоящее». Но иногда они состояли из нескольких стихотворных строк.

Я не отдавал находку на экспертизу, потому что не хотел выпускать из рук книгу, ценность которой внезапно оказалась столь высокой. Но про себя я не сомневался в ее аутентичности. В 1914 году, когда я покинул родину и отправился в Грац, я взял книгу с собой. Но в Граце она потом пропала вместе с другими вещами, которые я оставил там на хранение, следуя дальше. И другие ошеломительные находки радовали меня недолго — видимо, они были слишком ценны и слишком дешево мне достались. Первая мировая война лишила меня всего моего митавского книжного собрания, в том числе и таких драгоценностей, как первое, юнкеровское издание «Корнета» Рильке с дарственной надписью поэта.

Эта книжная битва длилась до июня. Букинист Левенштейн улыбался довольной, временами даже самодовольной улыбкой: нормальным путем он никогда бы не сбыл эти книги. С возникшим беспорядком он охотно мирился, благодаря нашим «раскопкам» он воочию увидел тысячи своих книг, о которых не имел ни малейшего представления.

В это время мы пересеклись с еще одним книжником, большим митавским оригиналом. То был профессор истории Генрих Дидерихс, написавший несколько трудов по истории Курляндии, в том числе и о колонии курляндского герцогства на острове Тобаго, расположенного неподалеку от южноамериканского острова Тринидад.

Профессор Дидерихс, которому в ту пору было около семидесяти лет, был человеком очень любопытным и импульсивным. Свою библиотеку в двадцать пять тысяч томов он завещал Рыцарскому обществу, которое выплачивало ему за это пожизненное пособие. В его пятикомнатной квартире книжные полки размещались вдоль всех стен, а потом еще поперек комнат. И при этом Дидерихс легко находил любую книгу, которая была ему нужна. Он любил потешаться над нами, «зеленью», но все же продавал иногда отдельные экземпляры, предварительно вынуждая нас их подолгу выклянчивать. Йензен приобрел, среди прочего, «Выборку из бумаг сатаны» Жан Поля, я — за двадцать пять рублей «Годви» Брентано. Этой драгоценностью я гордился, наклеил в книгу свой экслибрис в виде мамонта, которого мне нарисовал Гутенег, и несколько недель упивался радостью обладания, пока профессор не попросил у меня эту книгу на короткое время — она понадобилась ему для работы. «Короткое время» растянулось на годы, и дело кончилось тем, что я так никогда больше и не увидел этот перл своей библиотеки. Так иной раз кончаются прекрасные мечтания библиофильской души.

В июне мама вернулась домой из больницы. Она опять могла хорошо ходить, и дом ожил; Лиза с мужем часто к нам заглядывали, приходили и другие родственники.

Сестра Ирмгард продолжала окружать маму заботой и любовью. Осенью, правда, она раздумала учиться дальше на медсестру и вернулась домой, но время от времени приезжала в город и тогда останавливалась у нас. Только война нас разлучила. По слухам, она вышла замуж за какого-то очень известного эстонского барона и стала великосветской дамой.

Вышла вторая книга К. Р. — «Себастьян мученик», и, запасшись переплетенными в оранжевую кожу экземплярами, я отправился к Прущенко. Одновременно я написал в Петербург и получил приглашение в Павловск, место на берегу Финского залива в часе езды от Петербурга, где было сосредоточено множество загородных вилл. На этот раз я поселился в гранд-отеле «Регина», где о моем прибытии известил адъютанта великого князя. Он объяснил мне, как проехать в Павловск, и сообщил, что там на вокзале меня будет ждать карета Его Высочества.

Великий князь повеселел, увидев свою вторую книгу.

В тот раз он меня прямо-таки избаловал своим вниманием. Заставил прочитать вслух мои переводы его стихов, а также поэмы «Руслан и Людмила» Пушкина, вообще ставшей моей визитной карточкой. А потом с пафосом заявил, что я должен перевести всю русскую классику. Если Прущенко не хочет взять на себя все финансирование целиком, то часть расходов могла бы понести петербургская Академия наук. Мне нужно будет позвонить в Петербурге профессору Шахматову и прочитать ему вслух «Руслана и Людмилу».

А там посмотрим.

Великий князь имел в виду нечто вроде «Библиотеки русских классиков» из пятидесяти — шестидесяти томов, которую частично оплатила бы академия и выпустило бы одно из ведущих немецких издательств. Академия наук, при поддержке меценатов, могла бы выплатить издательству две тысячи рублей за каждый том, то есть ровно сто тысяч рублей в сумме, а издательство обязалось бы потом вернуть какую-то часть денег, вырученных от продажи книг, — скажем по одной марке за экземпляр. Это составило бы при тираже в две тысячи две тысячи марок — тысячу рублей; при повторном издании кредит был бы погашен.

Да и мне представлялось, что это возможный путь.

Я обещал великому князю сразу же по возвращении в Митаву связаться с Георгом Мюллером, который как раз собирался издавать Гоголя и Тургенева. «У нас, к сожалению, такие дела быстро не делаются», — заметил великий князь, но если бы мне удалось заинтересовать проектом профессора Шахматова, то эдак через годик можно было бы рассчитывать на договор. Он сам составит памятную записку для своего племянника (царя). Не видно, почему бы дело могло сорваться, но тут уж многое будет зависеть от молодого человека (то есть от меня), придется постараться, а господина камергера и действительного государственного советника (то есть Прущенко) грешно было бы не пощипать. Для того и создал Господь таких богатых людей, а возвращать долги им необязательно.

Профессор Шахматов немедленно меня принял, и я провел у него целый день. Одно только чтение моего перевода «Руслана и Людмилы» заняло несколько часов. Но он хотел послушать еще и новейших поэтов, хотя о большинстве из них был невысокого мнения. Потом он пробурчал что-то насчет наивности великого князя. Сто тысяч рублей! Да где же их взять? Когда я стал объяснять, что речь идет только о предварительном финансировании, а издательство потом деньги вернет, он только мрачно рассмеялся. Не мог бы я ему подсказать, где во всей академии найдется место, которое могло бы проконтролировать все эти расчеты? Да для этого нужно было бы создать целую бухгалтерию, а над ней посадить контрольное бюро, которое проверяло бы честность первого бюро и т. д.

Однако его первоначальное неприятие постепенно улетучилось, когда мы занялись возможным планом издания.

Восемь томов Пушкина из моего договора с Георгом Мюллером образовали исходную позицию. К ней присоединились четыре тома Лермонтова. Том поэзии пушкинской плеяды (Тютчев, Языков, барон Дельвиг, Баратынский) завершал этот цикл. Один том был отведен древности — со «Словом о полку Игореве» и былинами. Один том — восемнадцатому веку. За ним должен был последовать том историка Карамзина, первого русского журналиста международного значения. Затем, конечно, Жуковский, единственный романтик. Нельзя забыть о Грибоедове с его комедией «Горе от ума». От Гоголя и Тургенева можно бы пока отказаться, учитывая, что они и так выходят у Георга Мюллера, зато необходимо включить других прозаиков этой романтико-реалистической эпохи: Гончарова, фантаста князя Одоевского и автора бессмертных воспоминаний Аксакова. Если еще присоединить к ним графа Алексея Толстого с его стихами и прозой, то первый ряд можно считать укомплектованным.

Трудности начинались во второй половине девятнадцатого столетия, ибо, если всерьез стремиться к финансированию, то придется выпустить многих писателей левого направления. Он, конечно, признает, что подобное собрание невозможно себе представить без Некрасова, Салтыкова, а также Островского, однако на этих литераторов он никогда не сможет получить и копейки.

Нужно взять бесспорных авторов, таких, как Лесков, Григорович и Мельников, может быть, даже Писемский; вот их можно обсудить.

Мы стали планировать дальше: два тома Лескова, о котором я тогда еще ничего не знал, и восемь томов Мельникова, ибо только два его романа, которые я тогда тоже еще не читал, составляют три тысячи страниц. Одного тома было бы маловато для такого значительного писателя, как Григорович; то же самое относится и к Писемскому. Крупные поэты, как, например, Фет, должны быть представлены в двух томах. Майков или Полонский могли бы получить по тому, а затем наконец и финансовая сердцевина издания, без которой весь проект — не более чем ветряная мельница Дон Кихота…

Это что же?

Профессор Шахматов только рассмеялся:

Opera omnia или selecta illustrissimmi vir К. R. . Мой юный друг, это и есть сердцевина, без которой весь проект — только пустая иллюзия. Этот том, а лучше два тома — рычаг, на котором поднимется все. Без собрания сочинений великого князя мы не получим деньги на Пушкина с Лермонтовым. Думаете, стал бы Его Императорское Высочество великий князь Константин так печься об издании русских классиков, если бы не надеялся занять свое место в

их рядах? Однако, — заключил он, — грандиозность замысла такую жертву оправдывает.

Я с сомнением покачал головой. Понравится ли это великому князю?

Шахматов оглядел меня с критической усмешкой:

А вы что же, полагали, что можно осуществить проект, не включив в него великого князя. Да вы мечтатель, мой друг. Такие проекты требуют реалистического подхода.

Он усилил иронию:

Все собрание должен увенчивать том с историко-ли- тературным очерком, который великий князь поручил написать мне. Чувствуете теперь, откуда дует ветер?

Я лихорадочно думал. Отступать было поздно. Профессор Шахматов с его историей литературы — это еще куда ни шло, он был великий ученый. Но два тома К. Р. в серии классиков? Ведь нас тогда высмеют!

К нам не отнесутся серьезно, если мы обойдемся без нелюбимых левых писателей, возразил я, на что профессор Шахматов деловито заметил, что их издательство может допечатать на свой страх и риск; и вообще, плох тот издатель, который обходится без таких допусков в своих расчетах.

Только прикиньте, сколько понадобится таких дополнительных томов. Некрасов — один том. Салтыков-Щедрин — два тома. Считаете, маловато? Возможно, но зачем у нас предусмотрены дополнительные тома? Островский и весь русский театр — скажем, три тома. Опять мало? Всего, стало быть, шесть несколько щекотливых томов, о которых нам следует промолчать, а уж издатель потом в праве поступить как ему будет угодно.

А новейшая проза?

Ну, вы ведь не можете всерьез рассчитывать, что на социалистов вроде Горького и Андреева удастся выбить хоть рубль? Что? Чехов? Ну, да. Итак, что у нас там было? Шесть дополнительных томов? Скажем, десять. Но это предел. Издатель может их учитывать, но мы пока не скажем о них ни слова. Вы согласны?

Я раздумывал. Я ведь вообще хотел сначала связаться с Мюллером, но я почему-то был уверен, что он на это пойдет. Профессор задумчиво изучал меня:

Или вам мешает моя история литературы в конце?

Я заверил его, что, напротив, такой том составит особую привлекательность издания. Меня смущают только два тома сочинений великого князя.

Вы такого невысокого о нем мнения?

Отнюдь. Я просто думаю, что если мы заключим серию классиков великим князем, то могут подумать…

А разве это помешает делу?

Нет, не помешает. Но пойдут разговоры.

Шахматов с легкой иронией:

Ну, тогда мы найдем именитого литературоведа, который напишет панегирик и прославит в нем труды великого князя.

Двумя днями позже в зале академии в присутствии многих профессоров и академиков мне пришлось еще раз читать свой перевод «Руслана и Людмилы», а затем избранные места из перевода «Полтавы». Затем прочел доклад профессор Шахматов. И последовало что-то вроде голосования. Оно выяснило, что ни у кого не было возражений, чтобы субсидировать серийное издание русских классиков на немецком языке в пятидесяти томах, которое должно выйти в моих переводах и под редакцией профессора Шахматова. Открытым остался только вопрос о том, должно ли финансирование осуществляться непосредственно от академии или через Общество любителей российской словесности. Насколько помню, на обсуждении поприсутствовал и профессор Ольденбург, ученый секретарь академии. Во всяком случае, имя его позже в связи с этим делом упоминалось. Профессору Шахматову было поручено принять этот план к исполнению.

Вечером я был один.

На Невском проспекте, в большом здании на втором этаже помещался знаменитый ресторан Палкина. Он отличался тем, что располагал огромным, размером с небольшой зал, балконом, выдвинутым метров на пять-шесть над тротуаром. С этого балкона открывался чудесный вид на весь Невский проспект.

В конце июня в Петербурге стоят белые ночи, во время которых никогда не бывает темно. Когда я устроился за столиком на балконе, солнце как раз закатывалось за горизонт: с запада надвигался светлый розовый шелк сумерек, подобно тонкому, осиянному дуновению. Я взял с собой книгу — пятый выпуск альманаха «Северные цветы», который Брюсов возобновил после перерыва в несколько лет. Мне так не терпелось полистать его. Но я не прочел ни строчки. Вид оживленного Невского светлой ночью был слишком большим искушением.

Поскольку я полагал, что заслужил лукуллово пиршество, то заказал к закускам восьмую часть графина водки. Но меня занимала не только вечерняя суета на Невском; не давали скучать и мысли о самом себе.

Под лобстер я пил чудесное шабли. Воздух был мягок. Будущее рисовалось мне в розовом свете. Благосклонный ко мне старший кельнер рекомендовал мне к птице взять шамбертен. Да, все устраивается как нельзя лучше. После смерти отца и болезни мамы были тяжелые времена, но теперь они, кажется, миновали.

С востока дул немного прохладный, но все еще мягкий ветер. Я восседал, переполненный счастьем, в компании самых радужных мыслей. Петербургские друзья мои уже разъехались по своим загородным пристанищам. Восемь дней я был наедине со своими делами и своими партнерами. И, похоже, достиг всего, чего желал.

К обжигающему мороженому — елей шампанского. «Рёдерер», сухое. Тротуары меж тем обезлюдели, но по проезжей части Невского по-прежнему мчались автомобили и лихачи с павлиньими перьями в шапках на своих орловских рысаках с их цокотом, похожим на кастаньеты.

Да, да, конечно, мокко, а что к нему? Бенедиктин, зеленый шартрез, пер керман — один из самых благовонных и экзотических французских ликеров.

Было все еще светло, когда я в два часа ночи медленно брел по Невскому проспекту к своей гостинице.

На следующий день, вечером, я стоял у открытого окна вагона рижского скорого поезда на станции Луга, разглядывая дачников, разгуливавших по платформе и в свою очередь разглядывавших пассажиров. Как вдруг женский голос:

Иоанн Иоаннович!

Актриса из Петербурга.

Что вы делаете в Луге, Марья Семеновна?

У нас здесь летом гастроли.

Сбежалась вся труппа, обнимались, кокетничали. Изящная курносая блондинка с чудесным цветом лица и красивыми глазами была мне еще не знакома.

Как, вы еще не знаете нашу товарку? Осенью мы будем гастролировать с новой пьесой Андреева в Митаве. Закажите нам комнаты. Позвольте представить: Марья Михайловна Астафьева.

Через десять минут поезд тронулся дальше.

Лето протекало спокойно. Мама, конечно, должна была еще соблюдать осторожность и нуждалась в покое. Собственная моя работа не спорилась. «Гроза» Островского, правда, вышла, но без малейшего резонанса.

Изданы две мои одноактные пьесы и некоторые новые стихи, среди них и стихотворение «Книги» — один из немногих моих юношеских опытов.

Была музыка. Никогда больше не довелось мне слышать «Карнавал в Венеции» в таком очаровательном исполнении, какое было в то лето у Мани Нойкирх, уроженки Митавы, но давно осевшей в Киеве пианистки, высокой, стройной, бледной, необычной — будто лунная фея из царства Берн-Джонса или Уолтера Крейна.

И снова театр. В Доме ремесленника играли неприятный студенческий балаган Леонида Андреева «Гаудеамус», а мне было позволено сидеть в дамской уборной и наблюдать за тем, как они гримируются — мои новые петербургские подружки, которых я встретил в Луге.

О, эти уборные с их вечными электрическими лампочками без абажуров, с их легким, сладковатым запахом грима, пудры, одеколона; эти застывшие глаза, уставившиеся в зеркало, проверяющие, хорошо ли изготовилась их обладательница к встрече с публикой, — долгие, долгие годы все это заставляло мое сердце биться сильнее. Этот воздух, настоянный на торопливых молитвах перед выходом на сцену, составлял мою сокровенную тайну. Занавес, рампа, сцена — все полно волнующей, тайной жизни, а самое сладкое волшебство — в предвкушении.

То, как сидела перед зеркалом Марья Михайловна, как она привычными движениями кисточки моделировала свое лицо, трогало меня больше, чем я хотел себе в этом признаться. Хотелось запечатлеть это в стихах, положить на рифму.

Я проводил Астафьеву с подругой до отеля. Не в этом ли отеле останавливался со своей белокурой Лоренцой Фели- циани граф Калиостро, прежде чем соблазнил чопорную психопатку Элизу фон де Рекке, с которой и ринулся в Петербург навстречу первому своему приключению?

Я поужинал вместе с обеими красавицами.

До встречи в Петербурге.

Мне нужно было в Петербург, чтобы двигать дела. Сестра Ирмгард обещала несколько месяцев побыть с мамой. С фрау Айей… И это дало мне возможность на несколько месяцев осесть в моих комнатах в «Регине».

До гостиницы на Морской, 25 не было и десяти минут ходу. Туда мне надлежало нанести первый визит — в петербургскую редакцию «Русского слова», к Аркадию Вениаминовичу Руманову, брату Миши.

Маленький, сухой, подвижный; характерная еврейская голова с короткими усиками; на петербургский манер небрежные жесты; темные волосы; во всем соразмерность, подчеркнутая элегантность, безупречная куртуазность, улыбчивая, но несколько рассеянная любезность.

Его узкий кабинет с окнами на Морскую ничем не походил на кабинет шефа редакции: всюду, на стенах, на полках, на полу, множество картин современных художников — Бакста, Сапунова, Судейкина, Борисова-Мусатова. Огромный письменный стол, заваленный только что вышедшими книгами. Только телефоны производили серьезное впечатление, их было три: внутренний, городской и для сообщений с Москвой; московская линия с пяти часов до шести вечера была зарезервирована только для «Русского слова».

Руманов представил меня своей жене, которая казалась рядом с ним чуть не старушкой; эта педантично укомплектованная, полноватая дама обладала всеми пороками петербургского русского языка: она шепелявила, гундосила с жеманным придыханием, проглатывая целые куски фраз; она не сводила глаз со своих розовых кончиков ногтей и была в целом невыносима. Ее большой и черный королевский пудель, со своей стороны, находил невыносимым меня. Это было тем более неприятно, что мадам с самого начала оповестила, что ее пудель прекрасно разбирается в людях. Он походил на рассерженного и вместе с тем скучающего Шопенгауэра.

Едва я поприветствовал мадам, как он зарычал. Но эта откровенная неприязнь лишь повысила мой кредит у Аркадия Руманова.

Руманов подробно расспросил меня о кураторе. Как настоящая акула пера, он отзывался о людях немного свысока, с легкой насмешкой:

Ну, что, сделаем из него министра?

Я пожал плечами:

А почему бы и нет?

У него слишком много денег.

Но он умен и честолюбив.

Вот как? Он честолюбив. Хорошо, что я это знаю. Я уже вижу, мы с вами найдем общий язык. Не откажитесь ли позавтракать со мной у Кубата?

Руманов, по всей видимости, был там завсегдатай. Хозяин заведения шестидесятилетний Фредерик, с бегающими глазками, но и с миной неприступного благородства на подвижном лице вышколенного комедианта, любезно проводил нас к столику в самом углу.

Oeufen cocotte. Turbot. Barzac, — пробормотал он, понизив тон и еще раз смахнув воображаемую пыль со скатерти.

Поистине Аркадий Вениаминович Руманов был большим человеком. Вероятно, он и в политике играл роль немалую.

Он поддерживал художников, покровительствовал поэтам. Много помогал Блоку, с Маковским был на дружеской ноге уже много лет.

Он утверждал, что является европейским джентльменом в этом мире рабов. Вероятно, таким он и был. По крайней мере, получил хорошее образование и отличался безупречными, хотя и несколько утрированными, манерами.

Я заметил, что он за мной наблюдает, чтобы составить обо мне представление. И оно составилось, очевидно, в мою пользу, так как он и мне немало помогал потом — всегда негласно и в самый нужный момент.

Каковы мои отношения с Прущенко и с великим князем, он понял сразу. Узнав о планах, которые мы вынашивали с Шахматовым, он тут же предоставил себя в наше распоряжение — Шахматова он хорошо знал. Он поневоле был окутан флюидами, которые источает власть прессы. И он обладал сказочным умением пользоваться этой властью.

У Кубата собирались одни петербургские знаменитости. И каждый третий здоровался с Румановым. Теперь мне стало понятно, почему Прущенко вопреки всем предписаниям так протежировал его брату. Аркадий, впрочем, нимало не интересовался Мишей. Когда я начал было о нем рассказывать, он только пренебрежительно отмахнулся:

Ах, уж этот Миша…

После двух часов, проведенных в ресторане, он довез меня до гостиницы и простился со словами:

Вы европеец, миссионер в этом диком краю. Мне бы хотелось видеть вас как можно чаще. Вы должны писать для нас, это сразу обеспечит вам вхождение в наш мир.

Так оно и было.

Осенью Петербург нередко бывает неуютным, но в солнечном сентябре случаются чудесные дни. Тепло, восточный ветер приносит с собой ароматы Ладоги, где лежат святые острова, каналы и протоки сверкают, все светится мягкой, нежной голубизной.

Едва я вернулся в гостиницу, как меня позвали к телефону. То была Марья Семеновна Марадудина.

Как же вы узнали, что я в Петербурге?

Договорились, что я зайду к ней после обеда.

Как только я положил трубку, тут же был зван в соседнюю кабину — там тоже меня ожидал разговор.

Алло — кто? О, Марья Михайловна, вы? Откуда вы знаете, что я в Петербурге?

У этой Марьи Михайловны с ее замечательной кожей была спокойная, простая речь, без малейшего жеманства и аффектации. Я попросил ее тоже прийти на чай к подруге, с которой уговорился. Я сказал, что видеть ее в первый же день пребывания в Петербурге — это особый и добрый знак.

После чая с двумя актрисами я, как предписывают петербургские обычаи, доставил Марью Михайловну на дрожках домой. Мы кокетничали, и я позволил себе, пока ехали, взять ее руки в свои. Она не отняла их, только спросила:

Вы привыкли к быстрым победам, Иоанн Иоаннович?

В ответ я пожал ее руку.

Быстрые победы, однако, оборачиваются поражениями для обеих сторон. И — вот мой дом. Позвоните мне как-нибудь. 461-46. Что-нибудь вместе придумаем. Кучер, господин едет дальше, в гостиницу «Регина» на Мойке. До свидания! Ах, вот еще что: вы неотразимы. Но если б вы были не так неотразимы, вы внушали бы больше доверия. До свидания! Буду рада, если вы позвоните.

Вступительное эссе к моей антологии «Новый русский Парнас» было готово, и я взял его с собой, чтобы прочесть друзьям.

Первым делом я прочитал эти пятьдесят страниц Иванову. Работа ему не понравилась, но этого и следовало ожидать, ибо между строк я пощипал слегка и его перья, нападая на символизм. Но и Маковский, которому я прочитал эссе в Царском Селе, не пожелал взять его для «Аполлона», на что я надеялся. Он хоть и хвалил его, но нашел, что это написано скорее для немцев. О том, что я не связан ни с одним немецким журналом, я умолчал, чтобы не портить свое реноме.

Раз не получается с литературой, то вперед — в театр! Но и здесь мне ничего не перепало. Мейерхольд был любезен, как всегда, позволил мне присутствовать на любых репетициях, но поставить что-нибудь самому не дал. Несмотря на все свое дружеское расположение ко мне, он не сделал этого ни разу.

Так как я любил выпить вина, то каждый вечер проводил в «Бродячей собаке», где всегда можно было найти приятную компанию. Нередко появлялись Гумилев с Анной Андреевной, вокруг них толпились молодые люди, в ту пору особенно начинающий график Белкин, которого я сразу невзлюбил за манерность. Их брак стал, очевидно, еще менее благополучен. Гумми не пропускал ни одной «юбки», в ответ она флиртовала по-детски сознательно и по всем правилам искусства.

Кузмин познакомил меня с Яковом Львовичем Израилевичем. Высокий и темноволосый, очень элегантный юный богатей был остроумен и образован, мог, как и я, много выпить и тоже любил поухаживать за красивыми женщинами. Какое-то время мы с ним всегда последними покидали «Собаку» и как-то ночью внезапно решили открыть собственное кафе художников и назвать его «Кольцо Поликрата». В ту ночь мы извели немало бумаги, прикидывая, кого непременно нужно пригласить, кому предложить членство и кто наверняка не откажет в участии. Израилевич заверил, что пожертвует на это дело десять, нет, двадцать тысяч. Прежде всего нам хотелось, чтобы было много красивых женщин, много красивой мебели и телефон за каждым столом. Мы придумали плакаты, лозунги, транспаранты и разошлись с ним по домам еще позже обычного.

Каково же нам было, когда на следующий день хозяин «Собаки» Пронин, саркастически ухмыляясь, прочел нам целый доклад о рыцарях Поликрата!

Израилевич хоть и аккуратно сложил наши исписанные бумажки перед уходом, но взять их с собой забыл, а Пронин их обнаружил и устроил нам мучительную экзекуцию. Еще бы немного, и нас бы вышибли из «Собаки», и Бог весть, когда мы бы ее снова увидели.

Я конечно же нередко виделся и с подружками Марьей Семеновной и Марьей Михайловной. Последняя играла в театре миниатюр на изящной малой сцене. Марья Михайловна — очаровательная женщина, но она вовсе не актриса. Может быть, потому, что слишком естественна. Она очень нравилась Кузмину — вероятно, тоже своей естественностью. Тогда-то и явился на свет его замечательный экспромт: «О, милая Астафьева — оставь его! Оставь его!»

Итак, никакого успеха в литературе, совсем мало или никакого в театре, зато везение на вино и женщин. Неудивительно, что двадцатишестилетний господин просыпался иной раз по утрам с тяжеленькой головой. Разве в том был смысл его жизни? Можно ли было так продолжать?

В существовании старшего преподавателя немецкого языка, возможно, было бы больше толка. Однако наш юный друг был еще очень далек от понимания того, что опять сбился с пути.

И, похоже, ничего не имел против того, чтобы так проживать свои дни.