Воскресенье в первой половине декабря. Отец был дома, когда я приехал. Мои новые кожаные чемоданы вызвали его восхищение. Уже тогда красивые чемоданы сделались моей слабостью. Когда я четыре года спустя отправился в Лондон, со мной было их одиннадцать штук, а годом позже, в 1914-м, я выгрузился в Дармштадте с девятнадцатью чемоданами из последнего парижского поезда, задержанного там из-за обострившегося политического положения.

Отец из вежливости полюбовался моими нарядами, к каковым относились: пальто с котиковым воротником, визитка с тремя парами брюк в модную серую полоску и цветными жилетами, из которых я особенно любил сизо-серый с опаловыми пуговицами. Так вот вдруг я превратился в щеголя.

И мгновенно сделался знаменит в Митаве с ее тридцатью тысячами жителей. Слухи в таких городках разносятся быстро.

Кем только меня теперь не представляли: сотрудником и редактором ведущего русского ежемесячника; другом- приятелем всех русских поэтов; переводчиком великого князя Константина; будущим доцентом театральной академии величайшей русской актрисы; перспективным в финансовом отношении претендентом на руководство издательством «Меркур Востока», которое основывает куратор Рижского учебного округа; и вообще главным акционером фабрики грез и будущих поэтических завоеваний мира.

И всего этого мальчишка достиг за пять месяцев бешеной гонки со временем. Хотя переоценивать себя не следовало: все решил чистый случай.

Мальчишка, однако, оставался таким, каким был. И в свои двадцать три года, не будь он лентяем, он мог бы — при его-то талантах — создать немалый запасец прозы и драматургии. Кроме того, своим неуклюжим, эгоистическим и заносчивым поведением он оттолкнул уже немало добрых людей, искренне желавших помочь ему, особенно в Германии.

В одном только, пожалуй, он добился серьезных успехов. Он так много и систематически читал, что действительно стал изрядным знатоком мировой литературы, знавшим толк и в самых необычных вещах; он знал немецкое барокко, испанский плутовской роман, французский героический театр Корнеля и Расина так же хорошо, как английский сентиментальный роман восемнадцатого столетия. И он знал добрых две сотни стихов наизусть, начиная с Юоренбергера и кончая Стефаном Георге, — немецких, русских и некоторых французских поэтов. Поэзия с самого начала была для него единственной реальностью; ради хорошего стихотворения он забывал о своей лени.

Жизнь в Митаве не обходилась без курьезов.

Полицмейстер барон Медем, с которым у меня произошло небольшое столкновение, когда я хотел ставить пьесу Екатерины Великой, между тем умер, его должность исполнял теперь Александр Шнее, друживший с нашими дальними родственниками Грунерами. И вот этот еще молодой, красивый, крупный, элегантный мужчина подъехал однажды с полной выкладкой к офису моего отца, которому заявил, что обязан поговорить с ним по долгу службы. После того как они выкурили по папироске, визитер принял вдруг официальный тон.

Отец, некогда тоже служивший в полиции, этот тон поддержал.

Полицмейстер Шнее объявил, что у него есть официальный запрос на меня. Его вежливое лицо сделалось при этом серьезным, а в движениях появилась некоторая дере- вянность, подобающая передатчикам казенной воли.

Отец отмахнулся:

Да что вам может быть нужно от малого? Оставьте его в покое. Вот вырастет и, уверяю вас, будет порядочным человеком.

Полицмейстер Шнее с озабоченной миной возразил, что он лично в этом не сомневается, но приказ есть приказ.

Ты что, собираешься его допросить? Да что он мог натворить?

На это Шнее: ничего он не натворил, но у него, Шнее, поручение от высокого — он откашлялся — нет, наивысшего начальства негласно навести справки относительно политической лояльности господина.

Оба собеседника с облегчением вздохнули. Из портсигара отца вылупились еще две успокоительные папироски.

От кого же именно поручение?

То дело секретное, государственное, но отцу он может доверить тайну: полковник такой-то, адъютант — тут господин полицмейстер приподнялся со своего кресла — Его Императорского Высочества великого князя Константина Константиновича, командующего шефа русских Императорских военных учебных заведений и президента русской Императорской академии наук прислал соответствующий циркуляр. Запрос был спущен по инстанциям ему, Шнее, и поелику против означенного, — тут он улыбнулся по-свет- ски — «против твоего сына» не собрано порочащих сведений, то он посчитал своим долгом поставить в известность об этом казусе отца.

Слава Богу, отец имел в таких делах опыт. К обоюдному удовольствию выкурили по третьей папироске. Мои добрые отношения с куратором Рижского учебного округа, камергером Его Величества самодержца и императора всея Руси были в состоянии развеять и самомалейшие опасения полиции.

Сам великий князь потом никогда не упоминал об этом; видимо, то была рутинная, предписанная проверка. Однако полицмейстер Шнее, ставший таким образом корреспондентом всемогущего великого князя, не держал язык за зубами, и вскоре весь город знал, что сын старого Гюнтера, глянька, сделал карьеру.

Митавцы, уже перемывавшие мне косточки четыре года назад в связи с моими «чудными» стихами, вновь оживились. Коренному балтийскому дворянству не вчинялось во грех занять при дворе высокую должность. Сколько оно поставило и продолжало поставлять камергеров, шталмейстеров да генерал-адъютантов! Графов Медемов из Альт- Ауца называли даже царскими дядьями. Обо мне же говорили, правда, сокрушенно пощелкивая языком: «Н-да, все бы ничего, кабы не был он русофилом».

Уже на другой день по прибытии я сообразил, что мне надо бы отчитаться перед куратором. Хотя мне все еще было не по себе от одной мысли о визите к Прущенко. Там даже слуги были такими аристократами. Не говоря уж о нем: сама вежливость, неприступность, надмирность во всем, кроме, правда, честолюбия. Теплые отношения с ним невозможны, несмотря на весь его ум.

То был последний приемный день перед Рождеством, зал ожидания был переполнен. Алексей хотел склонить меня к тому, чтобы прийти на следующее утро: собралось человек шестьдесят, многим из них назначено. Но я тем не менее решил подождать и, к его удивлению, был принят вторым.

Багровое лицо куратора стало медным, когда он поднялся, чтобы поприветствовать меня. Я протянул ему письмо, которое великий князь передал для него; он принял его с удивлением:

Но ведь Его Императорское Высочество уже писал мне.

Тут настала моя очередь удивляться. Но вскоре все разъяснилось: оказывается, великий князь только подтвердил куратору, что согласен с тем, чтобы я переводил его поэзию.

Лицо куратора еще больше наливалось кровью по мере чтения переданного письма.

Его Императорское Высочество очень хвалит вас, — сказал он, задумчиво опуская письмо на стол. — Препоручает вас моим заботам, чтобы способствовать развитию таланта. Вы ведь знаете — я это делаю. Ваше отсутствие внушало мне беспокойство.

Но ведь я писал, ваше превосходительство…

Он вынул мое письмо из кармана — нет, в самом деле, он носил мое письмо с собой вместе с первым письмом великого князя:

Да, конечно, но ведь это было месяцы назад…

Смутившись было, я тут же нашелся:

Я не хотел писать прежде, чем мы с князем определимся, с чего начинать работу.

Прущенко задышал громче:

Так вы еще раз были у Его Императорского Высочества?

Нельзя так провоцировать двадцатитрехлетнего человека. С бесстыжей наивностью я распахнул свои голубые глаза:

Я был пять раз у великого князя. Первый раз в кадетском корпусе, но это не в счет. Второй раз на другой день. Великий князь пригласил меня к завтраку…

Вы завтракали с Его Императорским Высочеством?

Еще невиннее:

Да, с ним и его супругой…

С Ее Императорским Высочеством, великой княгиней?

С Елизаветой Маврикиевной. Что правда то правда. Но лишь один раз.

Он встал и без всяких церемоний пожал мне руку.

Поздравляю.

Он позвонил. Вошел Алексей.

Нам бы чаю.

Алексей что-то пробормотал.

Пусть подождут.

От растерянности куратор зажег вторую сигару, хотя первая еще не погасла.

И о чем же вы с ним говорили?

Ну, о чем говорят в таких случаях. О стихах, о поэзии: он рассказывал мне о своем друге Фете, я, по его просьбе, — о моих друзьях, новых поэтах. Потом мы с ним составляли план изданий для нашего нового издательства.

Принесли чай. Я продолжил свой рассказ о великом князе. Наконец почти робкий вопрос:

А обо мне великий князь не расспрашивал?

Я много рассказывал ему о вас — все, что знал. Он был тронут вашей любовью к русской поэзии, ваше превосходительство, и сказал, что пригласит вас к себе.

Куратор влюбленными глазами взглянул на письмо великого князя:

Его Императорское Высочество был так снисходителен, что пригласил меня. Мы, вне сомнений, сделаем для вас все, что в наших силах.

Для меня? — Я еще поднажал на наивное удивление. — Но я и без того кругом облагодетельствован вами.

Он горделиво кивнул:

Да, чтобы не забыть. Пока вас не было, я поручил своему управляющему заняться вашим делом. Не забудьте заглянуть к нему перед уходом.

Я рассказал ему и об «Аполлоне», но этот рассказ уже был ему не так интересен. Он вынул свой толстый, славный бумажник, опять озабоченно заглянул внутрь и, поколебавшись, достал несколько купюр. Протягивая их мне, он чуть ли не извиняющимся тоном произнес:

Я ведь не знал, что Его Императорское Высочество задержит вас в Петербурге на столь долгое время.

Когда же я наконец — через час — собрался уходить, он спросил:

Когда я увижу вас снова?

И тут же спохватился:

Ах, да, на носу Рождество. Об этом я не подумал.

Он снова вынул свой очаровательный бумажник и с теплой улыбкой в нем покопался.

Это вам пригодится.

Я попытался отказаться.

Ваше превосходительство, вы заставляете меня краснеть.

Он улыбнулся:

Его Императорское Высочество меня бы теперь похвалил.

Выходя, я споткнулся о порог, но куратор, снова углубившись в письмо великого князя, этого не заметил.

Алексей удивлялся:

Да ведь вы целых два часа пробыли у его превосходительства.

Я привез куратору письмо великого князя Константина Константиновича, — прошептал я ему на ухо.

Вышколенный Алексей поклонился, не задавая больше вопросов, и проводил меня к управляющему богача, с которым я еще не был знаком. Тот вручил мне пакет, а я подписал квитанцию, что его получил.

Только покончив со всем этим, я смог уединиться в туалете, чтобы взглянуть на свою добычу. Совесть моя, правда, была нечиста: я понимал, что вовсе не заслужил такого количества денег.

Но как бы там ни было, а куратор Прущенко и в самом деле был очень богат, его состояние оценивалось в несметные миллионы золотых рублей. И он наметил план, для выполнения которого я был ему нужен. Читатель еще убедится, что это был грандиозный план, и что я действительно помог ему — помог своими стихами, и что он почти достиг цели и сорвался только в последний момент по своей собственной вине.

К своей чести должен добавить, что у меня и мысли не было как-нибудь прокутить эти деньги. Может, я слишком уважал презренный металл, чтобы так с ними обращаться; ведь наша семья не была состоятельной и у нас не было опыта обращения с деньгами, видимо, по этой-то причине мне не пришло в голову и прямо противоположное — вложить этот капитал куда-нибудь с пользой. Этому я и до сих пор не научился.

Я решил отвезти своих родителей на машине в Ригу, где бы они могли побыть несколько дней моими гостями. Я во всех деталях расписывал это красочное путешествие. Но отец так привык думать в первую очередь о своих детях, что поначалу не хотел об этом плане и слышать. Только с помощью мамы мне удалось его в конце концов уговорить. Путешествие на автомобиле было в то время чем-то совершенно особенным!

То были четыре дня удовольствий. По вечерам мы ходили в оперу или театр, посещали еще мало распространенный в то время синематограф (с жалким аккомпанементом пианино), обедали в лучших ресторанах. Мама упросила показать ей и популярные тогда «рестораны-автоматы»: бросив монетки, она с восторгом вынула из ящика поднос с бутербродами, пирожными и прочими сладостями. А поскольку она была хозяйка экономная, то нам пришлось все это съесть. Мы совершили и несколько прогулок на автомобиле, одну из них к морю — на опустевший, заснеженный пляж. И каждое утро я посылал свежие цветы маме в ее номер.

Это маленькое путешествие еще больше сблизило нас с отцом. Несмотря на всю разницу культурного уровня, отец во многом всегда оставался для меня образцом, и я был горд тем, что, единственный из его детей, я и внешне походил на него. Только голос у меня был другой — более низкий и насыщенный, как уверяла моя сестра Лора. А вот довольно густые волосы, сохранившиеся до старости, я унаследовал от мамы; у отца была внушительная лысина.

В Риге я повидал и своих старых друзей. Герберт фон Хёрнер окончил тем временем Мюнхенскую академию и решил зажить свободным художником в Риге; он делил хозяйство с нашим старинным приятелем Петрасом Кальпо- касом в каком-то немыслимо богемном квартале. Через них я вошел и в более обывательский круг рижских художников, центральными фигурами которого были в высшей степени толковый, хоть и с причудами, журналист доктор Пауль Шиман, редактор «Рижского обозрения», и его подружка Эльфрида Скалберг.

Всякий раз, когда я бывал в Риге, я навещал этих милых людей, разговаривать с которыми доставляло огромное удовольствие. Шиман, среднего роста, темноволосый, округлый, близорукий остряк, мог бы со своей исторической памятью и политической проницательностью стать одной из ярчайших звезд газетного мира, если бы не страдал типично балтийской флегмой и не предпочитал проводить время за коньячком и сигареткой, полеживая в ванной. Белокурая, изящная красавица Эльфрида Скалберг, которая где-нибудь в Германии стала бы, наверное, признанной поэтессой, тоже растворялась в благополучии буржуазной Риги. По-моему, она напечатала не более ста своих замечательных стихотворений, не считая, правда, высоко искусных и квалифицированных переводов латышской поэзии. Этим ее работам обеспечена, несомненно, долгая жизнь.

Пауль Шиман и Эльфрида Скалберг вели жизнь, противоречащую протестантской морали прибалтийского общества. Любили, в частности, пображничать и поколобродить по ночам. Любили поострить и посмеяться над всем и вся и делали это так, что в их обществе скучать не приходилось.

К их кругу принадлежал также молодой рижский поэт Бруно Гетц, образец патетического немца. Отец его служил в портовой конторе. Гётц был вынужден избегать расточительности, что в соединении с его детской наивностью, мечтательностью, идеализмом и аристократическим благородством манер и мнений делало его человеком необыкновенно обаятельным, с которым мне всегда было приятно общаться, хотя на большинство окружающих, живших в то время, исповедуя культ наплевательства, он производил впечатление отпетого чудака — это впечатление еще и усиливала его почти женская впечатлительность. Бруно Гётц был юноша в духе Жан Поля, более трогательного и более полного — до гротеска — воплощения этого типа мне больше видеть не приходилось. Лишенный родины после Первой мировой войны, он уехал в Швейцарию, где с течением лет след его, к сожалению, совершенно потерялся.

То же самое случилось и с весельчаком Кальпокасом. Пока я был в Петербурге, он сделал портрет сестры моей Лизы, нередко привлекавшей своей утонченностью ху-

дожников. Тогда он писал в манере волшебно-магической — под своего земляка Чюрлёниса. Позднее он стал, по слухам, одним из самых больших художников свободной Литвы. Мне и до сего дня особенно жаль, что я потерял его, неуемного выдумщика и товарища, каких мало.

Рождество в Митаве. Большая елка, выше человеческого роста, кустистая. С 1905 года наряжать елку было моей заботой. Делал я это в строгом стиле: от самой верхушки до разлапистых веток внизу серебристый серпантин, окутывавший дерево, как покрывало, да множество желтых, медом пахнущих свечек — и ничего больше. Никаких яблок, никаких игрушек. Строгая поэзия Георге внушила мне этот стиль Мельхиора Лехтера, его иллюстратора.

Ни музыки, ни песен. Молча сидели мы у елки под треск свечей, только время от времени с дерева падали иголки.

Ныне Рождество — это пышные подарки с обильной трапезой и возлияниями. Мы, конечно, тоже что-то дарили друг другу, а поесть балтийцы всегда были не дураки, но не это было главным тогда. С запахом елки воцарялся в доме мирный покой, располагавший к тишине сокровенной, уютной.

Для мамы самый драгоценный миг — «зажечь елку». И потом уж она не могла оторвать глаз от спутанных теней, которые свечи отбрасывали на потолок.

Тихое время. Отец раскладывал свой пасьянс, иногда поглядывая на трепещущее древо. Мама, облокотившись на спинку дивана, изучала арабески на потолке; я грыз орехи и прочие сладости и, повинуясь зову своей музы, прогуливался по комнатам и волшебному саду. Тогда я как раз открыл для себя Карла Иммерманна — правда, еще не «Трагедию в Тироле» и не «Эпигонов», а затейливого «Мерлина» и сумасбродного «Мюнхаузена».

Тут-то, в тишине, наступившей после пяти месяцев суеты и гонки, я понял, что мне надо работать. В мои задачи в «Аполлоне» входило поставлять систематические обзоры новейшей немецкой литературы. А чтобы это осуществить, надо было писать письма издателям и писателям.

Я заказал себе почтовую бумагу с грифом, указав два адреса — митавский и «Аполлона», и очень гордился этим. И еще до Нового года я затеял корреспонденцию с великими мира сего. Среди них было немало венцев, таких, как, разумеется, Гуго фон Гофмансталь и Артур Шницлер, но в списке корреспондентов присутствовали также и немцы — Эрнст Хардт, Карл Фольмёллер, Альберт Г. Рауш, театральные деятели вроде Георга Фукса и такие критики, как Альфред Керр. С некоторыми из них переписка вкоре приняла личный характер, кое-кто, как Фольмёллер и Рауш, стали друзьями на долгие годы.

Издательства С. Фишера, Георга Бонди, Цейтлера, а также «Инзель» прислали свои книги; Корфиц Хольм вместе с поздравлениями выслал продукцию издательства Альберта Лангена, Георг Мюллер — не без кисло-слад- ких комментариев — свою, но и с ним переписка вскоре наладилась. И наконец меня отыскал также Эрнст Ровольт, открывший тем временем небольшое издательство и, кроме того, возглавивший в Лейпциге делопроизводство авторитетного журнала «Листки для друзей книги», в котором он пригласил меня участвовать. Нашелся и Вольдемар Дамберг, чьи стихи меж тем получили признание, и я устроил его в «Аполлон», где он стал писать о латышской литературе. А поскольку мои работы в нашем журнале были замечены, я получил приглашения также от эстонских и латвийских газет и журналов. Только в Германии, кроме Ровольта, никто меня к себе не приглашал. При этом моя тоска по этой стране росла, хотя любовь к России и тамошним поэтам оставалась доминирующим чувством.

Отношения с Гумилевым, правда, стали более прохладными. Он был в отъезде, некое казенное учреждение снабдило его средствами для исследовательской экспедиции в Абиссинии. О дуэли все дружно забыли — так, будто этой сенсации в литературной жизни не было вовсе; Макс Волошин тоже отбыл куда-то, то ли в Европу, то ли в Крым; о групповом портрете сотрудников «Аполлона» никто больше не вспоминал. Эту и прочие новости я узнавал из умных, веселых писем Зноско. Часто писал и Кузмин.

Меня мучила меж тем мысль о том, кто возьмется издавать великого князя, так как мне было ясно, что сам по себе ни один немецкий издатель не рискнет выйти на рынок с его творениями.

Разумеется, стоило Министерству культуры России включить эти книги в свой рекомендательный список, как их неукоснительно приобрели бы все мужские и женские гимназии, реальные и коммерческие училища, а также все публичные библиотеки, так что издательство не осталось бы внакладе. То же самое относилось, безусловно, к русской классике; к новейшим авторам, к сожалению, нет. Пушкин, Лермонтов — да, это еще годится, но уже Некрасов с Салтыковым-Щедриным вряд ли, эти авторы осуждались как леваки, о них нельзя было и думать, чтобы не погубить весь замысел, а уж о новейших авторах и говорить нечего. Великий князь, правда, полагал, что все это начинание должен был финансировать из своего кармана Прущенко со своими богатыми родственниками, однако сам Прущенко горел энтузиазмом только по отношению к произведениям августейшего пиита, а всякие намеки на то, чтобы взять на себя реализацию и остальной части плана, он пропускал мимо ушей. Но как бы там ни было, пора было искать издательство.

Я забросил удочку в издательство «Хаупт и Хаммон», которое выпустило уже две книги Феликса Брауна, то есть выказало некоторую готовность к риску. В своем письме я обрисовал задачи и возможности издания творений великого князя и вскоре получил по почте положительный ответ вместе с вполне приемлемой калькуляцией.

В начале января я снова поехал в Ригу, чтобы предъявить Прущенко письмо издателей, пробы набора и образцы переплетов — прежде всего подарочного издания на бумаге ручной выделки и в коже.

Он был в наилучшем настроении, ибо, написав великому князю, получил от него приглашение. Меня, однако, он привел в замешательство, спросив, что он должен предложить великому князю в качестве поощрения за мои труды. Ему-де вот пришло в голову просить о месте для меня старшего преподавателя или профессора немецкого языка в какой-либо гимназии.

Старший преподаватель немецкого языка?..

Напрасно я пытался возражать, что, мол, без университетского диплома это не представляется возможным. Он только отмахнулся. Для такого человека, как я, поэта и переводчика Его Императорского Высочества, диплом не имеет значения. Буде великий князь согласится, он, куратор, немедленно предпримет необходимые шаги, и не позднее, чем через месяц, дело будет улажено.

Чтобы его не злить, я предложил сначала справиться на сей счет у самого великого князя — может, у него есть другие планы.

Это показалось ему разумным. Согласился он и с тем, чтобы препоручить издание произведений великого князя издательству «Хаупт и Хаммон», и похвалил меня за расторопность, с которой я взялся за это дело. Все шло, казалось, как нельзя лучше. И в самом деле, когда я через две недели позвонил Алексею, тот сказал, что его превосходительство побывал в Петербурге и просит меня незамедлительно прибыть к нему.

На следующий день я опять был в приемной и опять был принят одним из первых — Алексей больше не выкрикивал мое имя, а подходил ко мне, кланялся и улыбался. Куратор весь прямо светился. То постукивая костяшками пальцев по столику, то помахивая в воздухе моей визитной карточкой, зажатой между пальцами, он с удовольствием, и раскатывая больше привычного свое прибалтийское «р-р», сообщил мне о том, как п-р-ревосходно он был в Петер-р-бур-рге п-р-р-инят и что Его Императорское Высочество отзывались обо мне с «ч-р-резвычайной п-р-р-изнательностью».

У Его Императорского Высочества действительно оказались большие на мой счет планы. Пока их следовало бы держать в секрете, но он, куратор, полагает, что мне-то он может о них сказать. «Вы будете изумлены!»

Короче говоря, меня хотят сделать библиотекарем царя.

У царя есть главный библиотекарь, у которого два помощника.

Государственные советники, — сказал куратор, помахивая моей карточкой. — Квартира во дворце, высокий оклад. В Петербурге необходимо быть только тогда, когда там или в Царском Селе пребывают Его Величество, то есть, примерно, половину года. Но тогда, правда, каждые третьи сутки все двадцать четыре часа нужно проводить в библиотеке царя, расположенной в Зимнем дворце, чтобы всегда быть под рукой у государя, если ему понадобится какая-нибудь книга; то есть придется и ночевать в помещении библиотеки, так как государь нередко читает и по ночам.

Правда, до этого должно пройти еще несколько лет. Сначала я должен несколько лет преподавать в гимназии, потом еще несколько лет профессорствовать в кадетском училище, может быть, — сразу в Санкт-Петербурге, а там уж, лет эдак через пять, десять…

То был выстрел Прущенко! Представляю себе, как он излагал великому князю свой чудо-план по внедрению меня на государственную службу.

Чтобы не отстать в милостях от Его Императорского Высочества, он огорошил меня еще одним известием: там, на столике, лежит приказ, согласно которому я в обход всех предписанных формальностей назначаюсь старшим учителем немецкого языка с присвоением мне титула гофрата. Место для меня также найдено — это женская гимназия в Юрьеве — так русские называли наш Дерпт.

Мне оставалось только что-то промямлить в знак благодарности, которая была милостиво принята. Куратор понимает мое смятение. Я должен еще посоветоваться со своим отцом, конечно, таким образом, он ожидает меня послезавтра, желательно с утра, тогда и поговорим подробнее.

И вот уже я шагаю в наступивших сумерках по торжественно смолкшей улице по направлению к Дюне.

Оловянного цвета вода с красными огоньками.

Старший учитель? Тридцати юным лебедушкам растолковывать смысл «Колокола» … «От девицы не оторвать мальца…»

Две пары апельсинов в Риме! Два бутерброда с семгой! Еще апельсин!

Я поехал домой.

В тот же вечер я отправился к старшему преподавателю гимназии Йензену, коему и был ведь обязан своим знакомством с Прущенко. То обстоятельство, что я в октябре срочно отбыл в Петербург, бросив курс, не омрачило нашу дружбу, так что по возвращении я почти каждый день наведывался к нему. Свояченица его Леночка, правда, была тому отчасти виною. Я усердно занимался с нею мелодекламацией — русскими стихами под русскую музыку. И обе прелестные дочурки Йензена, одна семи, другая пяти лет, тоже были в восторге от того, что этот дядя любит повозиться с ними.

Йензен сразу все понял.

Только не говорите сразу нет. Начальство этого не любит, — сказал он со смехом. — Кроме того, должность библиотекаря царя, скорее всего, — продукт воображения Прущенко, с энтузиазмом им изложенный, а великий князь, видимо, ему просто машинально поддакнул.

Большие люди ленятся думать, — заметил опытный Йензен. — Он увидел удобную возможность привязать вас к себе, вот и поддакнул. Постарайтесь вытребовать себе время на раздумье: мол, вам нужно будет сначала самому поговорить с великим князем по представлении ему готовой книги.

Книга должна была выйти через несколько недель.

Не знаю, удовлетворило ли его превосходительство мое заявление о том, что я прошу месяца три на переходный период, в продолжение которого собираюсь перевести оставшуюся часть творений великого князя. Помимо того, мне нужно написать для «Аполлона» статью о поэте Стефане Георге. Лишь по завершении этих трудов я буду в состоянии говорить о своей дальнейшей судьбе. Великий князь, я уверен, отнесется к этому с пониманием, тем более что я надеюсь уже в марте вручить ему перевод «Спасенного Манфреда».

Право не знаю, удовлетворили ли такие объяснения его превосходительство, но он не подал виду; мы пили с ним чай, и он рассказывал о том, как великий князь принимал его в Мраморном дворце. Вновь и вновь нажимая на то, насколько же Его Императорское Высочество благожелательно были к нему настроены. Меня и переводы мои высокий вельможа превозносили, а ему, куратору, ставили в заслугу — что именно? — открытие меня.

Господи Боже мой, меня, выходит, опять кто-то открыл. После князя Эмиля фон Шёнайх-Каролата, после Пауля Фридриха, после Франца Блея и Оскара Би, после Вячеслава Иванова и Александра Блока меня, двадцатитрехлетнего, открыл теперь, в 1909 году, еще и Сергей Михайлович Прущенко, камергер царя и куратор Рижского учебного округа. Tout de bruit pour une omelette.

Прущенко, однако, не отставал; при каждом моем визите он кивал на письменный стол и говорил:

Бумага ждет моей подписи.

По его распоряжению — и к большому удивлению учащихся — я должен был инспектировать преподавательскую деятельность Йензена, должен был беседовать с директором Митавской гимназии и присутствовать на учительских конференциях, чтобы лучше познакомиться со средой своей будущей деятельности; более того, он и сам прибыл однажды с инспекцией в Митаву и, осмотрев реальное училище, попросил друга моего Йензена ввести меня в курс всех деталей преподавательского ремесла. Чем же все это могло кончиться?

Я ждал вьщода книги. Корректуры, верстка, все состоялось. С первым же экземпляром я собирался ехать в Петербург к великому князю, чтобы рассказать ему, как на духу, обо всем и попросить помощи.

Тем временем я продолжал переводить его стихи, чтобы иметь в них, так сказать, союзника во время переговоров в Мраморном дворце, и штудировал солидные фолианты, готовясь к той деятельности, которую определила мне Вера Комиссаржевская в задуманной ею театральной академии. Участие в обучении будущих актеров представлялось мне — наряду с обучением режиссерскому мастерству в ее театре — главным делом. Я хоть и не любил Евреинова, который стал у нее после ухода Мейерхольда основным постановщиком, зато с ее братом Федором Федоровичем Комиссаржевским, который был всего на несколько лет старше меня, у меня были хорошие отношения.

Я писал ей письма, полные грез. У нее был огромный успех в Киеве, после которого она исколесила весь юг России, долгое время была на Кавказе, где ее с особой теплотой и любовью принимали в Тифлисе, а потом через Баку отправилась в Туркестан, откуда должна была по Волге — Астрахань, Царицын, Самара, Казань — в марте прибыть в Петербург.

Иногда я получал от нее фотографии, газетные вырезки и, совсем редко, несколько почти неразборчивых, беглых строк. Я посвятил ей цикл сонетов — «Данте и Беатриче», — с теми стихами я потом часто выступал на сцене. Другой, ей посвященный, цикл пасторальной лирики перевел поэт Всеволод Князев. А в апреле я собирался окончательно перебраться в Петербург.

11 февраля газеты напечатали известие о том, что днем раньше в Ташкенте умерла Вера Комиссаржевская, заразившись оспой, когда покупала ковры на базаре.

Никто из милых и славных людей, меня окружавших, не заметил, что тогда во мне происходило. Они хоть и знали, что я был с нею связан, и увидев теперь в газетах огромные полосы с объявлениями о смерти первой актрисы страны, «русской Дузе», спрашивали о ней у меня, но никто из них по мне не заметил, что ее смерть значила для меня. Да разве я сам знал об этом?

Любил ли я ее? О, как тут можно говорить о любви! Она была на двадцать с лишним лет старше меня, и конечно же я любил ее, как любят поэзию, совершенство, глубину и жертву волшебной преданности чему-то вечному, великому, родственную религиозной преданности трепету Духа. Так любят ежедневную, страстную жертву души, которую даже и не чувствуют — как не чувствуют свое дыхание, свою походку, свой сон, собственно говоря, свою жизнь. Но любовь ли это?

Конечно, я был влюблен в нее, до безумия, до дрожи влюблен в мед ее глаз, в ломкую сласть ее голоса, в неспешное, грациозное изящество ее телесного бытия. Я вручил свои мечты ее глубоко человечному художественному дару, всем существом своим ощущая, что попал в руки ангела- хранителя.

Я не мог проститься с нею, до Ташкента нужно было добираться не меньше пяти, а то и шести дней. В то время братья Райт еще только делали первые шаги своей полетной польки. Но даже на самолете я все равно не успел бы.

Как лицо она ушла из моей жизни, осталась в ней только как воспоминание. Но и воспоминания обязывают.

Сегодня я лучше понимаю, почему я так отреагировал тогда на смерть этого великого сердца: взял в руки нашу старую Библию и наугад раскрыл ее — словно в поисках утешения, которое конечно же не могло быть дано мне сразу.

Печаль? Умер человек, о котором я знал, что уже самим фактом своего существования он является для меня могучей поддержкой. Я вдруг отчетливо понял, что нуждаюсь в такой поддержке. Великое множество еще не ясных до конца мыслей, соображений и намерений было связано с этим человеком, и с его смертью разрушился фундамент, на котором я собирался возвести свое будущее. Так, по крайней мере, мне казалось тогда, театр представлялся более близким мне делом, чем это было на самом деле. Мне стало ясно, что нельзя рассчитывать на то, что считаешь возможным, но только на то, что приобретаешь через жертву. Завоюй, чтобы владеть.

Нужно было обрести новый базис и нельзя было не считаться с возможностью нового слома.

А что же собственная моя труппа? Мы продолжали встречаться и репетировать «Призраков» Ибсена. Но я чувствовал себя крайне неуверенно. И зачем только мы выбрали этот трудный, двусмысленный кусок раздрызганной психологии? Ради символического подтекста? Возможно.

А может, из тщеславия, ибо поначалу я сам хотел взять себе соблазнительную роль Освальда — что никак не соответствовало моим скромным данным. Потом я отдал ее Скоморовскому, которому она тоже не шла. Из упрямства мы продолжали над ней работать. Пьеса нам подходила только тем, что в ней было мало ролей, так что весной, когда мы вконец ошалели от репетиций, мы ее все же сыграли — почти против юли и без всякого резонанса. Затем мы совершили еще одну ошибку, взяв для постановки труднейшего «Арбенина», гениальную пьесу, полную поэтических провалов, последнюю редакцию крупнейшего театрального свершения — романтически изломанной пьесы «Маскарад». Это не могло получиться.

Такой работой не спасешься.

Но было и еще кое-что. «Аполлон» просил меня написать статью о Стефане Георге, монографию о почти неизвестном в России поэте. Я испытывал страх перед этой работой, страх перед словом, ибо мне было ясно, что от нее зависит немало, и я со стыдом вспоминал о своем первом дурацком эссе на эту тему. Еще одним нелегким заданием была подготовка томика собственных моих стихотворений, который должен был выйти у «Хаупта и Хаммона». Из бесчисленного множества написанных надо было отобрать сто лучших стихотворений, опробовать их на слух, отшлифовать так, чтобы можно было надеяться удовлетворить всех и себя самого.

Насколько религиозность может определять строй повседневной жизни, я тогда конечно же еще не догадывался. Хотя, разумеется, был прочитан «Фауст», досконально усвоен Новалис, была неслучайная дружба с глубокими русскими поэтами. Но религиозность представала все же больше с эстетической стороны, как почти театральная декорация, так сказать, задник, в который упирается «дивная жизнь». Инстинкт эстетической игры тем и довольствовался, не входя в глубину. Но не так уж в конце концов и важно, где приоткроется окошко — в формальной просодии, в диалектической метафизике, в наивном, бессознательном, музыкальном скольжении стиха или в так же интуитивно обретенных глубинах рифмы.

Мне должно было помочь слово. Преданность ему. Я с головой ушел в работу над словом, и это постоянное, упорное духовное усилие окупилось сполна. Невероятно, но через несколько недель я полностью исцелился, обрел себя.

Из Германии поступило роскошное издание «Спасенного Манфреда» — на плотной тряпичной бумаге в кожаном переплете оливкового цвета. Я отправился с ним в Петербург к великому князю. Куратор, привыкший к простоватым, сброшюрованным изданиям из России и Франции, был даже трогателен в своем восторге от этого кожаного чуда, коего я привез ему шесть экземпляров. Полагаю, он догадывался, насколько ценны эти книги для его будущей карьеры. И был, видимо, прав, ибо вскоре после того пошел на повышение — получил титул действительного тайного советника с обращением «ваше высокопревосходительство».

Великий князь тоже был доволен этим томиком и спрашивал, что будет в следующем. Вместо намеченного сборника стихов я предложил поэму «Мученик Себастьян». Маловато для книги, заметил поэт. Это ничего, возразил я, в наше время надо издавать книги потоньше, толстые отпугивают читателей.

Ему понравилось, что его произведения выйдут в издательстве с названием «Меркур Востока», которое должно было вскоре соединиться с одним из крупнейших немецких издательств, а еще больше понравилось то, что они выйдут в блистательной серии, представляющей великих русских классиков. Мы с ним с огромным наслаждением сразу же занялись составлением такой серии, из пятидесяти томов.

Потом я перевел разговор на предполагаемую мою карьеру старшего преподавателя и сказал, что в таком качестве я вряд ли смогу с полной отдачей заняться переводами русских классиков. Великий князь улыбнулся. Он так и думал, что план куратора придется мне не по вкусу. Однако я мог бы все же стать библиотекарем царя, если бы предъявил когда-нибудь такую импозантную серию.

И конечно же сбыт ее можно гарантировать, если обязать гимназии приобрести ее для своих библиотек. Для чего они в конце концов существуют, эти школьные библиотеки? Он полностью согласился со мною во мнении, что от меня будет больше толку, если я займусь столь важной культурной задачей — чем декламировать «Рыцаря Тог- генбурга» юным шалопаям.

Могу ли я на него сослаться, когда буду говорить об этом с куратором?

Я должен был подробнее рассказать ему о Прущенко.

Услышав, что куратор и слышать не хочет о проекте издательства русских классиков, он наморщил лоб. Он ему напишет. Можно будет, пожалуй, подключить и Российскую академию наук. Он познакомит меня там кое с кем, например с профессором Шахматовым. Ведь везде есть стипендии и возможности привлечения средств на реализацию важных литературных начинаний. А что же может быть важнее!

А то наши набобы на танцовщиц тратят такие суммы! — слегка развеселился великий князь. — Но пока надо держаться Прущенко. Он тщеславен?

Князь задумался:

Так, так. Видимо, не прочь стать министром? Интересно получится: Пушкин распределяет министерские портфели. Что ж, посмотрим. Ничего не говорите ему о нашем разговоре, — он весело подмигнул мне, — но якобы невзначай намекните, да спохватитесь и, прижав палец к губам, скажите, что обещали молчать. Разбудите в нем любопытство.

Под конец великий князь подарил мне собственную книгу с посвящением.

В Петербурге все было в наилучшем порядке. «Аполлон» процветал. Зноско был того мнения, что если так пойдет и дальше, то годика через два можно будет обойтись без субсидий.

Статья Кузмина «О прекрасной ясности», весьма серьезная отповедь символизму в пользу нового направления, которое мы хотели назвать «кларизмом», должна была выйти в апрельском номере. Вначале мы даже собирались оформить ее в виде своеобразного манифеста и чуть ли не закона, подписанного всеми аполлоновцами. Но от этой затеи отказались по настоянию Кузмина, который не любил привлекать к себе внимание. Но мы с нетерпением ждали появления этой статьи, ибо то была наша первая попытка взорвать бастионы возомнившего себя классикой символизма, который норовил соскользнуть то в мистические туманы, то в игру ради игры.

А мы прокламировали жизнь, ясную жизнь! Остается, правда, вопросом, знал ли хоть один из нас эту самую «жизнь».

Кузмин, дружба с которым значила для меня все больше, хвалил мои планы переводить русскую классику. Он, как и все другие, понимал, чего я хочу. И никого из них не коробил тот факт, что великий князь Константин был всего лишь второстепенным поэтом. Зато он считался самым просвещенным и образованным князем из дома Романовых и о нем все отзывались с одобрением и благожелательностью.

В первых числах апреля я снова поехал домой.

Прущенко рассердился, узнав, что я разбил его к моему же благу разработанный план. Он покраснел и забарабанил пальцами по столику. «Вот и связывайся после этого с поэтами!» Я заверил его, что благодарен за его помощь, и лов-

Стефан Георге.

Рихард Демель со своей женой Идой (урожденной Кобленц).

Дворцовый ансамбль Цвингер в Дрездене.

Теодор Лессинг незадолго до своей гибели в августе 1933 года.

Теодор Лессинг с детьми.

Стефан Георге и Альберт Вервей. Рисунок Я. Торопа. 1902 г.

Графиня Франциска фон Ревентлов.

Стефан Георге. Начало 1900-х гг.

Обложка книги Ст. Георге «Ковер жизни и песни сна и смерти». 1900 г.

Дом в Бингене,

где родился Ст. Георге.

Разрушен в декабре 1944 г.

М. В. Добужинский. Улица в Мюнхене. 1901 г.

Карловы врата у площади Штахус. Мюнхен. 1905 г.

Карлсплац (Штахус). Мюнхен. 1900-е гг.

Франц Блей. 1925 г. Эмиль Верхарн. Рисунок Т. Рисселъберга. 1906 г.

Франц Блей. 1925 г.

Эмиль Верхарн. Рисунок Т. Рисселъберга. 1906 г.

Литературное кафе «Гринштайдл» неподалеку от «Хофбурга», зимней резиденции Габсбургов. Вена. Начало XX в.

Вена.

Кертнерштрассе. 1900-е гг.

Рудольф Шрёдер. Рудольф Борхардт.

А. Кудин. Дух бала.

Гуго фон Гофмансталь. 1920 г.

Обложка книги Г. фон Гофмансталя Артур Шницлер. «Маленькие драмы». 1906 г.

Вена. Городской театр.

Немецкий театр на Шуманштрассе. Берлин. 1900-е гг.

Улица

з швейцарской деревне. 1912 г.

Франк Ведекинд. Макс Рейнхардт.

3. Е. Серебрякова. В горах. (Этюды Швейцарии.) 1914 г.

Отто Юлиус Бирбаум. «Гёте-календарь». Издание

О. Ю. Бирбаума. 1910 г.

Улица Унтер-ден-Линден. Берлин. 1912 г.

Райнер Мария Рильке. Макс Брод.

Роберт Вальзер.

Эрнст Барлах. Памятник павшим в Магдебургском соборе. 1929 г.

ко ввернул, что великий князь долго обсуждал со мною, как лучше использовать для государства такую выдающуюся личность, как он.

Министром народного просвещения был тогда некий румын. И это раздражало многих славных русаков. Прущенко тоже стал в разговоре со мной отзываться об этом господине Кассо с пренебрежением. Поскольку я не был в курсе политических интриг и веяний, то и не мог уловить смысла претензий, но слушал внимательно, а это было главное в таком деле. Кроме того, я воспользовался наставлениями князя насчет намеков, и это подействовало. Прущенко уже не сердился на меня за мой отказ. И никогда больше не повторял попыток сделать из меня учителя. Зато сделал меня своим доверенным лицом в вопросах политики.

Я отвоевал себе свободу творчества, но теперь должен был самому себе доказать, что я ее заслужил; должен был с неотступным упорством побороться со словом.

Работа поначалу отказывалась подвигаться, но я принудил себя каждый день после обеда садиться за письменный стол и писать, умоляя при этом своего ангела-хранителя получше хранить меня от соблазнов, ибо в кармане моем были деньги на веселые развлечения. Но я писал и писал, и через четыре недели монография моя о Стефане Георге была готова.

Я послал ее в Петербург, где ее должны были перевести, и год спустя, в третьем и четвертом номерах «Аполлона» за 1911 год, она появилась вместе с большой подборкой переводов поэзии Стефана Георге; позднее она вышла и как книга.

На немецком языке моя работа не была напечатана — и справедливо, как я полагаю. В России монографию хвалили, но я думаю, она была очень поверхностной, хотя, возможно, легко читалась и кого-то привела к Георге. По всей вероятности, я мог тогда оценить Георге только со стороны просодики, внешней экспрессии и не в состоянии был еще распознать, насколько монументальным было дело этого одиночки, высветившего своим христианским факелом ду-

Зак. 54537 ховный 'мятеж против бездуховного времени и сумевшего поднять наш язык с колен опошления восьмидесятых и опустошения девяностых годов. И, конечно, мне еще не дано было постичь внутренние, сокровенные мотивы этого великого поэта.

Но как бы там ни было, для меня эта работа явилась существенным этапом: впервые мне удалось довести до логического завершения достаточно пространный прозаический опус.

До этого я, не без влияния своих русских друзей, рассматривал прозу как что-то второстепенное, побочное по сравнению с поэзией. Но теперь и в Москве, и в Петербурге — Брюсов, Белый, Кузмин — обратились к поэтической прозе.

Несколько новелл я написал и раньше, а на рубеже 1906–1907 годов также и небольшой, в ето страниц, роман из современной жизни, в котором я на романтический лад изобразил и самого себя, назвав персонажа «господин Гюнтер». После эссе о Георге у меня появилась потребность доказать самому себе, что я могу писать и романы, разумеется, на злободневные темы, в которых были бы разрешены все проклятые вопросы современности.

Удастся ли мне продумать до деталей весь процесс жизни и так изобразить его, чтобы в результате возникло нечто единое, цельное и увлекательное?

Язык при этом должен не ускользать в готовые формулировки, но быть последовательно созидающим. А люди должны быть живыми людьми. Любовь, разумеется, но в романе должна быть и смерть, хотя бы врата ее приотворенные; должна прослеживаться, кроме того, некая метафизическая линия, ведущая в бесконечность — к Богу. Нет, не сильно, но в достаточной мере, так чтобы были смазаны и не скрипели дверные петли, когда берешься за ручку двери. Ну, с Богом-то еще можно справиться, думал я тогда, но ведь в романе надо еще изобразить среду и природу, и разве это не чертовски трудная задача — дать реальную картину, не впадая в занудное глубокомыслие?

«Эдуард сидел в беседке. Сумерки лиловой тенью окутывали кусты сирени. Он, прислушиваясь, ждал шагов Арабеллы. Сонные жужжали жуки. После недавнего дождя источал ароматы воздух. Любил ли он ее? Он напевал про себя ее имя и мысленно играл ее длинными, красивыми пальцами, почти явственно их ощущая…»

Куда там. Никогда мне не собрать венок таких слов, не придать им достоверность. Но как это манит.

Героем я, конечно, сделал себя, а назвал я себя — Стефан! Две девушки, одна добра и прекрасна, но не понята, другая обворожительна и неотразима. Простофиля-герой попадает в лапы змеи-чаровницы, которой, конечно, может быть только актриса, и в конце концов погибает. Умирает вместе с той, другой, которую только и любит. Все происходит в Митаве, Риге, на взморье, чуть-чуть в Петербурге и немного в Варшаве, где нежными штрихами можно бы дать портрет незабываемой Комиссаржевской.

«Круги смыкающиеся», роман в четырех книгах . Триста страниц, написанных за три месяца — май, июнь, июль.

То была вторая моя большая рукопись.

Я обратился к Георгу Мюллеру, с которым все еще продолжалась переписка, с просьбой приехать в Митаву; я хотел прочитать ему книгу. Добряк выразил вежливое сожаление, что не сможет приехать. Тогда я сел в поезд и отправился в Петербург, полагая, что друзья мои будут рады познакомить читателей «Аполлона» с этим романом.

Снова в Петербург, в пятый раз. В пансионе «Рига», уже ставшем своим, я получил как обычно свои комнаты.

В папке с письмами на столе я обнаружил на промокашке имена недавних жильцов. Нина Петровская, подруга московского издателя Кречетова (Соколова), которому принадлежал «Гриф», побывала здесь несколько дней назад.

Эта женщина, маленькая, пухловатая, с каштановыми волосами, зелеными глазами и большим порочным ртом, не красивая в привычном понимании, но очень броская, будоражащая, не лишенная демонических чар, что многих и привлекало к ней, была прототипом Ренаты из брюсовско- го романа о ведьме «Огненный ангел». Пол-Москвы по ней сохло. В Брюсова, черного мага, она во время какого- то его выступления стреляла. Из-за нее чуть было не дошло до дуэли между Белым и Брюсовым, уж такие со- рви-головы были эти москвичи. А тут мой друг Сергей Ауслендер, красивый, по-петербуржски сдержанный, выпустил в «Грифе» у Соколова свой первый сборник рассказов «Золотые яблоки». Нина, столь же решительная, сколь и незакомплексованная, овладела нежным Сережей и увезла его из Москвы — для начала в Петербург, чтобы потом, прихватив причитающийся ему аванс, утащить его в порядке Faux pas de deux в Италию. Долой буржуазные предрассудки, но свадебное путешествие подай.

За день до моего приезда в Петербург оба отбыли во Флоренцию; Кузмин, дядя Сережи, проводил их на вокзал. Пять дней спустя Сережа вернулся в Петербург, одинокий, сломленный: столько жаркой любовной страсти он явно не заказывал, да еще a la maniere de Nina — что слишком, то слишком. Нина вернулась через несколько недель.

А небольшая часть этой баллады разыгралась, следовательно, в моих комнатах в Петербурге.

Сергей Маковский с энтузиазмом принял мое эссе о Георге: «тут интуиция, нервы»; однако от намерения прочитать мой роман уклонился.

Прочитайте его лучше Кузмину и Зноско, пусть они решат, сможем ли мы его напечатать.

На следующее утро я проснулся насквозь охрипшим, с легкой температурой, которая норовила у меня подскочить при всякой возможности. По-видимому, простудился в дороге. Горячее молоко с минеральной водой и медом — жуткая смесь — не помогло. Состояние не такое, чтобы приниматься за текст в триста страниц. С первой сотней я еще кое-как совладал, но потом только кряхтел и кашлял. Но две сотни мы все же осилили.

Сидели мы почти до вечера, выпили самовар чая. Денек был горячий, Кузмин и Зноско держались молодцами. Но когда я изнемог, изнемогли и они. Переглянулись:

Пойдем куда-нибудь поедим?

Мы пошли. В темном зале у «Альберта» было прохладно. После стольких слов мы проголодались, взяли кур «по-по- жарски», а к ним, несмотря на жару, шамбертен. Потом еще долго не расставались, веселились, пошли в кино, поехали на острова, ужинали там, пили шампанское. О романе не проронили ни слова. До сего дня.

Перед Первой мировой войной я прочитал свой роман еще нескольким людям: моей сестре Лизе и ее мужу, которые, конечно, пришли в восторг; потом моему другу Отто Райхеру и моей первой жене; они взяли на вооружение слово «медведь», которым Арабелла называет в романе неуклюжего Стефана, и стали применять это словечко ко мне. С тех пор оно так и присохло. Какое-то время все друзья меня так называли.

С романом познакомилось не больше десяти людей. Рукопись его, как и двух эссе о Георге, а также другие рукописи, фотографии, книги, письма моих русских друзей сгорели во время бомбардировки Мюнхена в 1944 году.

Судьба бесславная. Заслужил ли ее этот роман? Вероятно. Скорее всего, то был просто набор слов, набросанных в порыве тщеславия наудачу, слов неумелых, неуклюжих — никаких. За этим романом стояло только тщеславное желание создать нечто особенное. За такие пробы пера нужно браться, если только давит другая, высшая потребность. Нельзя шутить серьезными вещами. А с другой стороны, что было бы с поэтом, если бы он постоянно не упражнялся? При этом важно не количество и даже не качество упражнений, важно, чтобы рука писала и писала, ибо только когда пишешь, учишься тому, как не надо писать.

Думаю, я и тогда уже подсознательно понимал, что мне чего-то не хватает. Работы мои каждый раз оказывались по верхностными, не проникали на ту глубину, которая мне смутно мерещилась, но не давалась. Не давалась самая суть: неумолимая логика, ведущая от сказанного слова к его корневищу, к самовитому слову, а не к знаку сокращения, как это называют стенографисты. Поэтому-то так легко находили дорогу к символизму: он заменял знаком сокращения кровавый путь слова.

Явился ли мой неуспех разочарованием?

Собственно говоря, нет. Конечно, я надеялся сделать что-нибудь убедительное в глазах моих друзей, но, по-мое- му, это абсолютное поражение я воспринял как должное, как заслуженное.

И здесь мы сталкиваемся с тайной, известной всякому творцу. Всякое законченное произведение становится источником гордости. И все же в глубине души всегда осознаешь, получилось что-нибудь или нет. Здесь имеют место некие ходы подсознания, которые слишком сложны, чтобы объяснить их в нескольких словах, но они очевидны и неумолимы.

Вернувшись домой, я заставил себя продолжить работу.

Драмы Пушкина я еще не перевел, его совершенный белый стих был как великий вызов.

Кажется, нет ничего легче, как переводить нерифмованные пятистопные ямбы, и нет для начинающего более коварной задачи, если это белый стих настоящего поэта. Это связано и со сложнейшей проблемой цезуры в пятистопном стихе. Достаточно вспомнить только стихи Шлегеля в переводе из Шекспира: «Wenn die Musik der Liebe Nahrung ist—/ Spiel auf!» («Если музыка любовь питает — играй ее!»)

Август Вильгельм фон Шлегель знал в этом толк, он был дока. Он делал паузу после второго подъема и тем достигал волшебного стихотворного эффекта.

Фраза втиснута у Шекспира в одну строку. Так она могла бы выглядеть и в немецком переводе, например: «Wenn nur Musik die Liebe nahrt, spiel auf7»

Шлегель знал, что делает, когда допускал в переводе небольшую просодическую неточность.

Несколько месяцев пришлось поработать, прежде чем драмы Пушкина в моей немецкой версии были готовы.

В таком виде они вышли в 1948 году в моем первом издании четырехтомника Пушкина. Во втором издании, вышедшем в 1951 году, я эти переводы переработал, переняв полностью пушкинские женские или мужские окончания. Но для вышедшего в 1965 году в Мюнхене однотомника я вновь отступил от этого принципа и по-новому построил строку. Поэтические переводы — труд кропотливый и бесконечный!

Тем временем наступил сентябрь, и мне давно пора было снова ехать в Петербург, чтобы всерьез обсудить с Мейерхольдом возможности возрождения старинного театра; при этом я думал о своем друге Константине Миклашевском, лучшем знатоке итальянских импровизационных комедий графа Карло Гоцци.

Но в Митаву из своего длительного итальянского заточения вернулась Рената, подруга моих юных дней, и я остался дома. Несколько стихотворений, которые вполне отвечали моим новым требованиям, то есть так называемому «кларизму» Кузмина, стали милой добычей прекрасно проведенного месяца. К этим стихам у меня и сегодня нет претензий.

В области драматургии 1910 год отмечен только одним завоеванием. Я написал небольшой зингшпиль «Гость любимый», грациозный и, как мне казалось, ладно скроенный одноактовик, который, однако, так никогда и не нашел композитора; мои робкие надежды в этом смысле на Кузмина не оправдались, маэстро остался холоден.

Октябрь застал меня в Петербурге; если бы Вера была жива, я бы начал уже свою работу в ее мастерской. Сможет ли Мейерхольд предложить мне замену?

Я много работал с ним. Однако настоящей совместной работы так и не получилось. Мы хоть и симпатизировали друг другу, но он всегда оставался безусловным мастером, а я бестолковым и ерепенистым подмастерьем. Одно время я присутствовал на всех его репетициях и научился у него прежде всего контрапунктному соединению игры разных актеров. То, что я мог наблюдать у него, было настоящей театральной игрой, которой желали испанцы, или Мольер, или Гоцци и которая видна у Шекспира — по крайней мере в его комедиях. Актер как телесно привлекательный и духовно активный игрок — это и мне представлялось главной задачей будущего театра. Как мне кажется, тогда и среди авторов, помешанных на театре, начиналось какое-то шевеление в эту сторону — прочь от натурализма, прочь от романтизированного символизма. Это было заметно у Гофмансталя, Фольмёллера, Хейзелера, чтобы назвать только их; Метерлинк, Доусон, Йетс, Клодель, Гамсун, Пшибы- шевский и возможно даже д’Аннунцио являли признаки новой драматургии, а гениальный филолог Герман Райх создал своего «Мима», может быть, важнейшее произведение того времени, хотя и оставшееся почти незамеченным.

В России в этом направлении можно было выделить лишь опыты Блока, Гумилева и Сологуба, а также отдельные музыкальные пьесы Кузмина. Однако не хватало нового театра, который предоставил бы себя в распоряжение этих авторов. Возможно, со временем кое-что из этих опытов возродится.

Манифест «кларизма» Кузмина вызвал оживленное обсуждение. Профессора символизма, прежде всех Блок и его противник Вячеслав Иванов, оседлав боевых коней, взбивали турнирную пыль. Брюсов, казалось, сражается за новое учение. Белый был — как всегда — гениально многолик. Постепенно на передний план выдвигалась фигура Гумилева.

Гумилев вернулся из Абиссинии, на обратном пути он сделал остановку в Париже, где не понарошку женился — на одной подруге юности, как мне рассказал Маковский. Он, приехавший из Парижа в Россию в одном поезде с молодоженами, немного язвил, как всегда, и не очень-то верил в продолжительность этого брака.

Я встретил Гумилева в «Аполлоне». Отчуждение между нами исчезло, ожесточенные дебаты о новой чувственноосмысленной поэзии снова нас сблизили. За ним стояла внушительная рать молодых людей, которых можно было считать его учениками.

Самым гениальным среди них был, несомненно, Мандельштам, молодой еврей с большой, необыкновенно безобразной, но переполненной идеями головой, которую он резко закидывал назад и при ходьбе, и во время разговора, и во время чтения стихов. Лицо его от непрерывного, нервного курения походило на сыр, он был длинный и тощий, неловкий и неуклюжий, держался неуверенно и никогда не знал, куда ему деть руки. Он часто и громко смеялся, стремился играть в простачка, но все равно он весь был одна сплошная декламация — особенно, конечно, когда торжественно псалмодировал свои стихи, взглядом ясновидца уставившись в одну какую-то точку.

Но произведения его, хотя и был в них налет какой-то игры, отличались уже большим совершенством. В его ранних стихах словно собрана была сласть лучших французов девятнадцатого столетия — Верлена, Виле-Гриффина; позднее они стали заметно классичнее, тверже. Он радовался, как ребенок, когда замечал, что они нравятся.

О том, что я, помешавшись тогда на театре, не сблизился ни с Мандельштамом, ни с другими учениками Гумилева, я глубоко сожалею до сих пор.

По всем признакам складывалась новая школа. К мастеру этого цеха присоединился Сергей Городецкий; он, со своей фольклорностью, рожденной из мифа, не мог окончательно соединиться с символистами и поэтому оставался, как и тайновидец Блок, несколько в стороне. Его магический реализм нравился новым поэтам.

Гумилев с Городецким нашли для своих новых поэтических форм и своего нового направления духа, многократно описанного ныне с разными интерпретациями, название «акмеизм». Слово происходит от греческого «акме», высота, вершина. Выбрано оно не слишком удачно и поэтому породило немало насмешек, но тем не менее прижилось, как видно, ибо теперь, полвека спустя, все, описывая ту эпоху, говорят об «акмеистах». Другое их самопоименование — Цех поэтов — представляется более точным. Цеховое, ремесленное начало, на которое они нажимали, показывает, насколько серьезно они относились к своей поэзии, и в этом отношении Гумилев был выдающийся цеховой мастер. Меня иной раз поражает, насколько велико было его умение, насколько велики были его познания в области просодии и его понимание самой главной предпосылки поэзии — согласованности просодии с содержательным смыслом. Друг мой Гумми, вроде бы не такой уж и образованный, мгновенно фиксировал всякую просодическую ошибку — и порицал ее беспощадно.

Из его учеников в дальнейшем наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда тщательно одетый, с профилем, будто перенесенным с геммы какого-нибудь римского императора, Иванов был самим воплощенным и оформленным отрицанием любой «ollapotrida» , мешанины стилей и ломки форм. Его строгая художественная воля, как и тяготение Мандельштама к французскому классицизму, казалась мне гарантией непрерывного дальнейшего цветения русской поэзии.

Ум и ясность Кузмина победили, он был всеми признан как мастер; в нем только не было односторонности, необходимой для того, чтобы стать вождем этих молодых людей.

Односторонность — неоценимый дар для тех, кто должен и хочет командовать. При этом даже необязательно обладать этим свойством, важно достоверно и бескомпромиссно его изображать.

Гумми им обладал. Его страстная одержимость не признавала тут юмора. Зато в его группе, как некогда у немецких романтиков, ценилось смешливое остроумие словесной игры.

В течение дня спорили, проповедовали, манифестировали в «Аполлоне», по ночам продолжали то же самое в

«Бродячей собаке». И там и тут пылкое изъявление новой художественной воли. «Собаку» без преувеличения можно назвать родильным домом многих знаменитых «измов». Родился ли здесь акмеизм, утверждать не берусь, но без «Собаки» он, несомненно, не смог бы так быстро распространиться. Футуризм и эгофутуризм тоже здесь явились на свет.

С кем только не ссорился и не братался я в тех «собачьих» препирательствах о поэзии!

Бывал тут Игорь Северянин, почти мой ровесник, отец эгофутуристов. Настоящая фамилия его была Лотарев, и он был в отдаленном родстве с Карамзиным; Северянин — человек с Севера — его псевдоним. Породила его на свет, с необыкновенным шумом, чета Сологубов. Название его первого сборника стихотворений — «Громокипящий кубок» — взято из Тютчева.

У Северянина был успех, как ни у кого, при этом все у него было смесью элегантного китча с романтической экзотикой и порой прямо-таки ошеломительными неологизмами. Волна какой-то совсем нерусской истерии несла его с эстрады на эстраду. Читал он и у нас. А после, ночью, я, ассистируемый Кузминым и другом моим Израилевичем, казнил его по всем правилам экзекуции. Он выдержал казнь с великолепным достоинством.

Он был высок, широкоплеч, выглядел немного а 1а Оскар Уайльд. Несокрушимый пропагандист себя самого, он ради успеха шагал по трупам, что было так непривычно тогда и что так обычно теперь. Тщеславен он был как Нарцисс, но вполне обоснованную казнь принял как джентльмен.

Если Северянин стимулировал свое чтение тем, что почти распевал свои стихи на какой-то дешевенький мотив, то Маринетти, отец футуризма, поддерживал свои вирши руками и ногами. Как же он был высмеян однажды — несмотря на присутствие своих пылких поклонников!

Желтокофтного Маяковского, который в то время, размахивая своей брошюрой «Пощечина общественному вкусу», изображал футуристического громилу, я в «Собаке» никогда не видел, зато видел немало других причудливо разодетых и не одеколоном пахнущих мальцов, дико вращавших глазами и сплевывавших окурки прямо на пол.

Здесь как-то ночью на исходе осени Брюсов с непрерывно подрагивающим лицом бормотал свои рваные стихи, свидетельствовавшие о явной человеческой трагедии. Здесь Андрей Белый, которому мы совсем не понравились, читал, ужасно гримасничая и раскачиваясь так, что однажды свалился с эстрады на сидевшую внизу глубокодекольтированную даму.

И здесь я познакомился с Анной Ахматовой — через полгода после ее свадьбы с Гумилевым. Гумми, знавший, насколько она талантлива, делал тогда все, чтобы развеять ее мечты и стремления. Он, вскинутый временем и своим честолюбием на самую вершину в ореоле нового мэтра, поносил ее стихи, издевался над ними, обрекая поэтессу на крестные муки. Свои произведения она не смела даже показывать кому-нибудь, не говоря о том, чтобы их читать с эстрады.

Маковский, наш жизнелюбивый шеф, тем временем тоже женился, хотя и тут не обошлось без трагедии. В Москве он познакомился с женой молодого Ходасевича, редкостной красавицей, но, вероятно, холодноватой натурой. Фрау Марина бросила своего поэта и после некоторых осложнений вышла замуж за нашего красавца Сергея Константиновича.

Маковский переехал в Царское Село; а Гумилев, сколько помню, жил там же, в родительском доме. Так что волей-неволей их жены стали подружками. Анна показала свои стихи Марине, а та — своему мужу. Тот восхитился и решил напечатать их в «Аполлоне». Ахматова сначала не соглашалась, но Маковский уверил ее, что берет ответственность на себя.

Так состоялось открытие Ахматовой. Она сразу привлекла внимание, всюду заговорили о ней и ее прекрасных стихах, а вскоре она получила й «высочайшее» одобрение.

Среды у Вячеслава Иванова по-прежнему были своего рода центром литературной жизни. Ахматову тоже пригласили выступить там со своими стихами, и уже во время второй попытки ей — под кислым взглядом недовольного Гумми — был вручен, так сказать, орден. После того как поэтесса прочитала сухим, подрагивающим голосом одно свое короткое, удивительно красивое любовное стихотворение, Вячеслав поднялся, подошел к ней и торжественно поцеловал ей руку. Это означало что-то вроде рыцарского посвящения. Присутствующие стали аплодировать. Это явилось одним из самых больших событий на «Башне».

На следующий день весь Петербург знал о ночном поцелуе. Гумилев и в этой ситуации нашелся, выдвинув формулу: он-де открыл ее еще несколько лет назад.

Прошло немного времени, и вышла ее первая книга со странным названием «Вечер». Мой друг Кузмин написал предисловие. Тираж составил что-то порядка трехсот экземпляров. Через два года, в 1914-м, последовал второй сборник — «Четки». Но к этому времени Анна Ахматова стала уже большой, признанной поэтессой. За двадцать четыре месяца она добилась неописуемого успеха. Все говорили только о ней. Ни один вечер не проходил без того, чтобы где-нибудь в России не читали ее стихов; ни один альманах, которые тогда так любили, не выходил без Ахматовой. Из многих быстрых поэтических карьер эта была, пожалуй, самой сенсационной.

Она и впрямь представляла собой нечто совершенно необыкновенное. Такой сдержанной, но проникновенной любовной лирики Россия еще не знала. Подобно Сапфо, наша Анна Андреевна, отталкиваясь от каких-либо незначительных реальных событий и продвигаясь вперед простыми словами, под конец стихотворения устраивала настоящую бурю.

Правда, когда я познакомился с ней поздней осенью 1910 года в «Собаке», до этого было еще далеко.

Как-то в редакции меня позвали к телефону. Когда я вернулся, за моим столом сидел Гумилев со своей молодой женой. Она была очень худой, почти тощей, у нее было бледное, слегка смуглое лицо с носом ацтека, ярко алые, тонкие губы и слишком серьезные глаза, злато-зеленые, как мне тогда показалось; позднее я обозначил этот цвет иначе — как каменно-серый, цвет редкий, встречающийся только у темпераментных терьеров. Анна Андреевна носила узкое облегающее, черное сатиновое платье с глубоким вырезом. Длинные тонкие руки. Длинные кисти с острыми пальцами. Несколько великоватые ноги в лаковых туфлях. Парфюма немного, вокруг жгучих глаз голубые круги. Необъятная черная шаль покрывала ее тонкие детские плечи, да, собственно, и все тело. Без этой шали ее видели редко.

Сначала она все молчала. Позже говорила много — с легкой аффектацией, тихим, глуховатым голосом.

Красива? Нет, она не была красива, но привлекательна необычайно. Она завоевывала, не прилагая ни малейших усилий, как бы лениво; но всегда безошибочно чувствовала, какой производит эффект. Она любила окружать себя яркими блондинками, такими, как прелестная жена Су- дейкина Ольга, изящная актриса, с успехом игравшая на театре под фамилией Глебова, или жена Маковского, или супруга — а прежде падчерица — Вячеслава Иванова Вера.

Ее брак с Гумилевым не был счастлив. Одно время он, видимо, очень любил ее, безумствуя и ревнуя. Отчего однажды все кончилось, я не знаю, как и не знаю, любила ли она его. Может быть, она любила в нем поэта, ту очевидную поэтическую ауру, которая его окружала. Она обожала Пушкина, которого помнила наизусть, а из нашего творчества она выбрала только стихи Кузмина за их большую человеческую простоту.

В тот вечер, явившись вдруг вместе с Гумми у моего стола, она, отложив сигарету, церемонно протянула мне руку для поцелуя. Жест был так отточен, словно давно разучен. Глазами она указала на стул рядом с собой.

Вы должны рассказать мне о моем муже.

Я никогда ничего не рассказывал ей о Гумми, да она больше и не просила об этом.

Флиртовала ли она? Она утверждала, что да. Она часто влюблялась, но возможно, что влюблялась лишь в поэтический образ, который себе о нас составляла и который, вероятно, был совершенно неверен.

Точно так же, как у молодого Блока, окруженного друзьями и поклонниками, встречаем мы ламентации по поводу одиночества, мы находим такие жалобы и у Ахматовой.

В ее стихах тлеет уголь скрытой чувственности, о которой она пишет даже слишком часто. При всем том я полагаю, что она была, в сущности, натурой холодной и что там речь могла идти скорее о неутоленной духовной страсти. Но в ней таилась мощная сексуальность, которая соответствующим образом действовала на других.

Кто влюблялся в Ахматову, тот не мог замечать никого вокруг, кроме нее. А влюблены в нее были все молодые поэты и художники, но еще и бесчисленные поклонницы. Правда, влюбленность в то время была вещь приблизительная: о ней так много говорили, что начинали сами верить в нее. Предписывалось быть влюбленным, вот и влюблялись.

Но какое это имеет значение, если в результате получались такие прекрасные стихи?

Анна Ахматова чудесным и знаковым образом соответствовала духу эпохи, вкусы которой сама же во многом определяла.

Какой она была в душе, знают, вероятно, немногие. Я думаю — умиренной, самодостаточной, немного меланхоличной. С религиозными наклонностями, но без истинной веры. Ее религией была поэзия.

Голос у нее был негромкий, глубокий и, может быть, не вполне естественный, немного наигранный, но стоило ей открыть рот, как слушали только ее, одну ее, даже если она просто по-кошачьи играла словами.

В первые годы в ней еще держалось что-то от подростка, но это быстро прошло.

Когда в 1913 году она родила своего единственного сына Льва (Левушку), Гумилев два дня и две ночи шатался по кабакам и трактирам, много пил, бился в истерике и всех уверял, что его жена родила от другого. До сих пор неизвестно, кто был отцом. Левушка, ставший после тяжелейших испытаний известным историком, с годами все больше и больше походит на Гумилева, так что ни у кого не остается сомнений, что он сын поэта. Сама Анна Ахматова никогда не говорила об этом.

Она была и остается самой прославленной и любимой поэтессой нации. Однако она не сохранила верность своему поколению. Всех нас, помогших ей взойти на трон, который так ее красил, она по истечении времени наградила ненавистью или презрением. Об этом у меня скопилось немало заслуживающих доверия сообщений.

Но что в том, довольствуемся главным: она была, и мы должны быть благодарны за то, что она была и что из этой золушки сотворилась чудеснейшая легенда.